Страница:
— Но вы же не поверите, если я скажу, что меня покусали пчелы и я две недели ждал, пока моя морда не придет в норму?
— Пчелы? — переспросил он. — Какие пчелы?
— Обыкновенные. Домашние.
— Разумеется, не поверю.
— Вот. А спрашиваете, почему я вру.
— Так. Очень интересно. Давайте с начала. И не упускайте подробностей.
Когда я закончил рассказ, декан глубоко задумался и озадаченно покачал головой:
— Невероятно. Но я склонен поверить. Знаете, что меня убедило?
— Что все хохотали?
— Нет. Религиозная община. Русская религиозная община в Грузии — такое не придумаешь.
— Переписать объяснительную? — предложил я.
— Идите занимайтесь. И давайте договоримся. Еще один прогул, и я подпишу приказ о вашем отчислении. И никакие подвиги на целине вам не помогут.
Он придвинул мою объяснительную и поставил размашистую резолюцию: «Принять к сведению. В архив».
Семестр прошел относительно благополучно. На зимние каникулы я съездил к матери в Ухту. Помятуя предупреждение Феофаныча, обратный билет взял на поезд «Воркута — Ленинград», который приходит в Питер в пять утра. Заеду в общежитие, оставлю вещи и к девяти успею на лекции. Так бы оно и было. Но часа в четыре, когда проводница разнесла чай и начала собирать белье, вагон вдруг сильно встряхнуло, накренило, внизу загрохотало, будто поезд не катился по рельсам, а скакал по шпалам. Потом еще раз дернулся и остановился. Свет погас, через некоторое время зажегся. Проводница сбегала к бригадиру и, вернувшись, объявила:
— Граждане пассажиры, успокойтесь, ничего страшного.
Как выяснилось, возле станции Мга задний вагон сошел с рельсов, начал стаскивать остальные. Наш вагон был четвертый с конца, на нем поезд остановился. Пострадавших нет, все живы-здоровы, не паникуйте.
Часа через два на соседний путь подали электричку, пересадили в нее пассажиров. Она двинулась в сторону Ленинграда, но ехала почему-то очень медленно, только в пятом часу дня вплыла под своды Московского вокзала. Никакого резона ехать в институт уже не было. Совесть моя была спокойна: я же не виноват, что такое случилось.
Но декан был другого мнения.
— Вот приказ о вашем отчислении. Я подписываю и передаю ректору. Это чистая формальность, но я должен спросить: в чем причина вашего прогула?
— Я не виноват. Понимаете, тут такое дело: поезд, на котором я ехал, сошел с рельсов.
— Как?! — взревел Феофаныч, ни на кого никогда не повышавший голоса, размашисто подписал приказ и вызвал секретаршу. — Передайте в ректорат. С меня хватит!
— Иван Феофанович! — взмолился я. — Я не вру. Честное слово! Я говорю чистую правду! Было крушение. Возле станции Мга!
— Вы говорите правду? Прекрасно. Езжайте на вокзал и принесите мне справку о том, что было крушение. Если через два часа вас не будет, приказ уйдет в ректорат. Все, идите.
На Московском вокзале я отыскал кабинет начальника и попросил дать мне справку о том, что поезд, на котором я ехал, сошел с рельсов. В доказательство, что я ехал именно на этом поезде, показал билет. Начальник как-то странно посмотрел на меня и велел обратиться за справкой в кабинет номер такой-то, по коридору прямо, последняя дверь слева. В кабинете без таблички, только с номером, за канцелярскими столами сидели два человека, курили «Беломор» и читали газеты. Тот, что постарше — «Правду», второй, помоложе, — «Известия». Оба не в железнодорожной форме, а в обычных костюмах. Выслушав мою просьбу, почему-то переглянусь.
— Зачем вам справка? — полюбопытствовал молодой.
Я объяснил: требует декан, иначе грозит отчислить.
— Надо же, какой грозный у вас декан! А на слово не верит?
— Ни в какую, — подтвердил я. — Уперся. Неси справку и все.
— Фамилия декана? — вмешался старший.
Я сказал.
— Должность?
— Декан — это и есть должность. Декан второго факультета.
— Какого института?
— Разве я не сказал? Технологического имени Ленсовета.
Пожилой вписал данные в конторскую книгу. Но почему-то не мои, а декана.
— Так что, дадим молодому человеку справку? — с иронией поинтересовался молодой.
— Не скалься, дело серьезное, — оборвал старший. Он написал на листке номер телефона и протянул мне. — Передайте декану, чтобы он позвонил по этому номеру.
— А справка? — спросил я.
Молодой усмехнулся:
— Ну что мы будем разводить формальности! Обойдемся без писанины. Гуляй, студент, гуляй!
Вернувшись в институт, я протянул Феофанычу листок с телефоном.
— Это — справка? — неприятно удивился он.
— Вас просили позвонить по этому телефону.
— Кто просил?
— Не знаю. Какой-то человек на вокзале. Он не назвался.
— Что ж, позвоним вашему таинственному незнакомцу. Почему бы и нет? — Он набрал номер и официально представился: — С вами говорит декан факультета неорганической химии Технологического института имени… Как? Да, я вас слушаю…
Не знаю, что ему говорили, но лицо у Феофаныча постоянно вытягивалось, он то и дело поправлял очки, сползавшие с почему-то запотевшего носа, повторял напряженным голосом:
— Да, понимаю… Нет, не настаиваю… Да, конечно… Все понял, спасибо. Желаю здравствовать.
Положив трубку, вынул большой клетчатый платок, сначала протер очки, потом лицо.
— Что сказали? — осторожно спросил я.
— Что сказали? То, что я и сам должен знать. На советских железных дорогах никаких крушений не бывает никогда. Никаких. Даже мелких. Вот что сказали.
Он на четыре части разорвал лежавший перед ним и уже подписанный им приказ и бросил обрывки в корзину для бумаг.
— Чего вы ждете? Вопрос закрыт. Свободны.
С порога я оглянулся. Феофаныч расслабленно сидел в кресле и смотрел мне вслед с таким выражением, что на лице его без труда читалось: «Господи, когда же я избавлюсь от этого придурка?!»
В тот день, когда мне торжественно вручили с такими муками выстраданный диплом, не было более счастливого человека, чем…
Чем я?
Нет, чем декан.
Слава
ТЕАТРАЛЬНЫЕ БЫЛИЧКИ
Комплимент
Демиург
— Пчелы? — переспросил он. — Какие пчелы?
— Обыкновенные. Домашние.
— Разумеется, не поверю.
— Вот. А спрашиваете, почему я вру.
— Так. Очень интересно. Давайте с начала. И не упускайте подробностей.
Когда я закончил рассказ, декан глубоко задумался и озадаченно покачал головой:
— Невероятно. Но я склонен поверить. Знаете, что меня убедило?
— Что все хохотали?
— Нет. Религиозная община. Русская религиозная община в Грузии — такое не придумаешь.
— Переписать объяснительную? — предложил я.
— Идите занимайтесь. И давайте договоримся. Еще один прогул, и я подпишу приказ о вашем отчислении. И никакие подвиги на целине вам не помогут.
Он придвинул мою объяснительную и поставил размашистую резолюцию: «Принять к сведению. В архив».
Семестр прошел относительно благополучно. На зимние каникулы я съездил к матери в Ухту. Помятуя предупреждение Феофаныча, обратный билет взял на поезд «Воркута — Ленинград», который приходит в Питер в пять утра. Заеду в общежитие, оставлю вещи и к девяти успею на лекции. Так бы оно и было. Но часа в четыре, когда проводница разнесла чай и начала собирать белье, вагон вдруг сильно встряхнуло, накренило, внизу загрохотало, будто поезд не катился по рельсам, а скакал по шпалам. Потом еще раз дернулся и остановился. Свет погас, через некоторое время зажегся. Проводница сбегала к бригадиру и, вернувшись, объявила:
— Граждане пассажиры, успокойтесь, ничего страшного.
Как выяснилось, возле станции Мга задний вагон сошел с рельсов, начал стаскивать остальные. Наш вагон был четвертый с конца, на нем поезд остановился. Пострадавших нет, все живы-здоровы, не паникуйте.
Часа через два на соседний путь подали электричку, пересадили в нее пассажиров. Она двинулась в сторону Ленинграда, но ехала почему-то очень медленно, только в пятом часу дня вплыла под своды Московского вокзала. Никакого резона ехать в институт уже не было. Совесть моя была спокойна: я же не виноват, что такое случилось.
Но декан был другого мнения.
— Вот приказ о вашем отчислении. Я подписываю и передаю ректору. Это чистая формальность, но я должен спросить: в чем причина вашего прогула?
— Я не виноват. Понимаете, тут такое дело: поезд, на котором я ехал, сошел с рельсов.
— Как?! — взревел Феофаныч, ни на кого никогда не повышавший голоса, размашисто подписал приказ и вызвал секретаршу. — Передайте в ректорат. С меня хватит!
— Иван Феофанович! — взмолился я. — Я не вру. Честное слово! Я говорю чистую правду! Было крушение. Возле станции Мга!
— Вы говорите правду? Прекрасно. Езжайте на вокзал и принесите мне справку о том, что было крушение. Если через два часа вас не будет, приказ уйдет в ректорат. Все, идите.
На Московском вокзале я отыскал кабинет начальника и попросил дать мне справку о том, что поезд, на котором я ехал, сошел с рельсов. В доказательство, что я ехал именно на этом поезде, показал билет. Начальник как-то странно посмотрел на меня и велел обратиться за справкой в кабинет номер такой-то, по коридору прямо, последняя дверь слева. В кабинете без таблички, только с номером, за канцелярскими столами сидели два человека, курили «Беломор» и читали газеты. Тот, что постарше — «Правду», второй, помоложе, — «Известия». Оба не в железнодорожной форме, а в обычных костюмах. Выслушав мою просьбу, почему-то переглянусь.
— Зачем вам справка? — полюбопытствовал молодой.
Я объяснил: требует декан, иначе грозит отчислить.
— Надо же, какой грозный у вас декан! А на слово не верит?
— Ни в какую, — подтвердил я. — Уперся. Неси справку и все.
— Фамилия декана? — вмешался старший.
Я сказал.
— Должность?
— Декан — это и есть должность. Декан второго факультета.
— Какого института?
— Разве я не сказал? Технологического имени Ленсовета.
Пожилой вписал данные в конторскую книгу. Но почему-то не мои, а декана.
— Так что, дадим молодому человеку справку? — с иронией поинтересовался молодой.
— Не скалься, дело серьезное, — оборвал старший. Он написал на листке номер телефона и протянул мне. — Передайте декану, чтобы он позвонил по этому номеру.
— А справка? — спросил я.
Молодой усмехнулся:
— Ну что мы будем разводить формальности! Обойдемся без писанины. Гуляй, студент, гуляй!
Вернувшись в институт, я протянул Феофанычу листок с телефоном.
— Это — справка? — неприятно удивился он.
— Вас просили позвонить по этому телефону.
— Кто просил?
— Не знаю. Какой-то человек на вокзале. Он не назвался.
— Что ж, позвоним вашему таинственному незнакомцу. Почему бы и нет? — Он набрал номер и официально представился: — С вами говорит декан факультета неорганической химии Технологического института имени… Как? Да, я вас слушаю…
Не знаю, что ему говорили, но лицо у Феофаныча постоянно вытягивалось, он то и дело поправлял очки, сползавшие с почему-то запотевшего носа, повторял напряженным голосом:
— Да, понимаю… Нет, не настаиваю… Да, конечно… Все понял, спасибо. Желаю здравствовать.
Положив трубку, вынул большой клетчатый платок, сначала протер очки, потом лицо.
— Что сказали? — осторожно спросил я.
— Что сказали? То, что я и сам должен знать. На советских железных дорогах никаких крушений не бывает никогда. Никаких. Даже мелких. Вот что сказали.
Он на четыре части разорвал лежавший перед ним и уже подписанный им приказ и бросил обрывки в корзину для бумаг.
— Чего вы ждете? Вопрос закрыт. Свободны.
С порога я оглянулся. Феофаныч расслабленно сидел в кресле и смотрел мне вслед с таким выражением, что на лице его без труда читалось: «Господи, когда же я избавлюсь от этого придурка?!»
В тот день, когда мне торжественно вручили с такими муками выстраданный диплом, не было более счастливого человека, чем…
Чем я?
Нет, чем декан.
Слава
Однажды в отдел очерка журнала ЦК ВЛКСМ «Смена», где я работал разъездным корреспондентом, заглянула заведующая отделом писем и протянула мне конверт:
— Коллективка. Пришла из Питера, из Технологического института. Ты же там учился, правильно? Посмотри. По-моему, есть тема.
Под письмом было штук двадцать подписей. Группа третьекурсников-электротехников взбунтовалась против старосты и потребовала его сменить. Причины: хам, доносчик, перед начальством лебезит, с товарищами высокомерен. Деканат встал на сторону старосты, факультетский комитет комсомола занял позицию невмешательства. Просим прислать корреспондента и помочь нам добиться справедливости.
В редакционной почте такие письма были не редкость. Чаще всего их переправляли в вышестоящие органы на местах с просьбой разобраться и принять меры. Но это письмо меня заинтересовало. Здесь была тема. В любом варианте: если староста действительно хам и холуй и если он честный человек, восстановивший против себя группу своей требовательностью. Немного грела и другая мысль: будет интересно появиться в родной «техноложке» в роли спецкора всесоюзного журнала с полуторамиллионным тиражом.
Я выписал командировку и поехал в Ленинград.
Дело оказалось проще простого. Староста, поступивший в институт после армии, действительно оказался личностью очень неприятной. Эдакий маленький начальник, обожающий показывать свою власть. Обязанность старосты: вести журнал посещений, сообщать в деканат о прогульщиках. Он может поставить прогул, а может и не поставить. Или поставить прогул тому, кто в тот день ничего не прогуливал. Поди потом доказывай, что произошла ошибка. Этой своей маленькой властью староста пользовался без зазрения совести. Доносами тоже не брезговал. В деканате скопилась целая пачка его докладных о случаях выпивки в общежитии, о злостных картежниках, о тех, кто приводит девиц легкого поведения. И хотя в группе тоже собрались далеко не ангелы, общий расклад сомнений не вызвал: такого старосту нужно гнать.
Но тут выяснилось одно обстоятельство, которое объясняло, почему эта несложная проблема не была решена в своем кругу и почему факультетский комитет комсомола предпочел не вмешиваться. Старосту поддерживал не деканат, а институтский партком. Он пришел из армии кандидатом в члены партии, в партию вступил уже в институте и считался перспективным молодым кадром. Это исключало вмешательство в конфликт молодежного журнала. Критиковать партийные кадры нам не позволялось. Комсомольские, вплоть до второго секретаря обкома — сколько угодно. А партийные — стоп. Но об этом мало кто знал, и я решил этим воспользоваться.
Для начала провел общее собрание группы с присутствием декана, секретаря парткома, довольно противной бабы, секретарей факультетского и институтского комитетов комсомола. Собрание получилось таким, как я и ожидал: бурным, на нерве, помоев на старосту вылилось выше головы. Попытки секретаря парткома его защитить обернулись тем, что и ей досталось от возмущенной общественности. Потом я провел совещание в узком кругу с секретарем парткома и комсомольцами.
— У меня нет выбора, на чью сторону стать, — сообщил я с глубокой скорбью в голосе. — Но репутация моего родного института мне дорога, и с моей стороны было бы черной неблагодарностью опозорить альма-матер на всю страну ради того, чтобы написать острую статью. Но делать все-таки что-то нужно. Давайте вместе подумаем, как выйти из этой непростой ситуации, чтобы не обидеть ни группу, которая права, как всегда право большинство… вы согласны? — обратился я к секретарю парткома.
— Да, конечно, — важно подтвердила она. — Большинство всегда право. А как же?
— … ни старосту, принципиального, хотя и несколько прямолинейного человека.
Правильно поставленный вопрос всегда содержит в себе ответ. Утраивающий всех компромисс был найден. Старосту решили кооптировать в институтское партбюро, а от обязанностей старосты освободить, так как у него не будет возможности совмещать эти две трудные обязанности. На том и сошлись.
Командировка моя подошла к концу. Напоследок я зашел к заведующему кафедрой электротехники, молодому доктору наук, чтобы сообщить, как разрешился конфликт в его группе. Пока я говорил, он очень внимательно, даже напряженно рассматривал меня. Наконец не выдержал:
— Ваше лицо почему-то кажется мне знакомым. Мы не могли раньше встречаться?
— Конечно, встречались, — подтвердил я. — Помните студента, который на госэкзамене по электротехнике перепутал закон Ома? Так это был я.
— Неужели? — просиял доктор. — Вы даже не представляете, голубчик, как я рад вас видеть!
— Какая странная вещь слава, — философски заметил я. — Отличников небось не помните, а меня вот запомнили.
— Да-да, верно. Я вас иногда вспоминаю. И всегда с удовольствием. Значит, инженера из вас не вышло?
— Не вышло.
— Это замечательно. Нашей промышленности повезло. Так вы теперь журналист?
— Вроде того.
— Хороший?
Я неопределенно пожал плечами:
— Не знаю. Говорят, ничего. Печатают.
Доктор ненадолго задумался, потом сказал:
— Никогда не понимал, кто идет в эту профессию.
— Теперь понимаете? — поинтересовался я.
— Теперь понимаю.
— Коллективка. Пришла из Питера, из Технологического института. Ты же там учился, правильно? Посмотри. По-моему, есть тема.
Под письмом было штук двадцать подписей. Группа третьекурсников-электротехников взбунтовалась против старосты и потребовала его сменить. Причины: хам, доносчик, перед начальством лебезит, с товарищами высокомерен. Деканат встал на сторону старосты, факультетский комитет комсомола занял позицию невмешательства. Просим прислать корреспондента и помочь нам добиться справедливости.
В редакционной почте такие письма были не редкость. Чаще всего их переправляли в вышестоящие органы на местах с просьбой разобраться и принять меры. Но это письмо меня заинтересовало. Здесь была тема. В любом варианте: если староста действительно хам и холуй и если он честный человек, восстановивший против себя группу своей требовательностью. Немного грела и другая мысль: будет интересно появиться в родной «техноложке» в роли спецкора всесоюзного журнала с полуторамиллионным тиражом.
Я выписал командировку и поехал в Ленинград.
Дело оказалось проще простого. Староста, поступивший в институт после армии, действительно оказался личностью очень неприятной. Эдакий маленький начальник, обожающий показывать свою власть. Обязанность старосты: вести журнал посещений, сообщать в деканат о прогульщиках. Он может поставить прогул, а может и не поставить. Или поставить прогул тому, кто в тот день ничего не прогуливал. Поди потом доказывай, что произошла ошибка. Этой своей маленькой властью староста пользовался без зазрения совести. Доносами тоже не брезговал. В деканате скопилась целая пачка его докладных о случаях выпивки в общежитии, о злостных картежниках, о тех, кто приводит девиц легкого поведения. И хотя в группе тоже собрались далеко не ангелы, общий расклад сомнений не вызвал: такого старосту нужно гнать.
Но тут выяснилось одно обстоятельство, которое объясняло, почему эта несложная проблема не была решена в своем кругу и почему факультетский комитет комсомола предпочел не вмешиваться. Старосту поддерживал не деканат, а институтский партком. Он пришел из армии кандидатом в члены партии, в партию вступил уже в институте и считался перспективным молодым кадром. Это исключало вмешательство в конфликт молодежного журнала. Критиковать партийные кадры нам не позволялось. Комсомольские, вплоть до второго секретаря обкома — сколько угодно. А партийные — стоп. Но об этом мало кто знал, и я решил этим воспользоваться.
Для начала провел общее собрание группы с присутствием декана, секретаря парткома, довольно противной бабы, секретарей факультетского и институтского комитетов комсомола. Собрание получилось таким, как я и ожидал: бурным, на нерве, помоев на старосту вылилось выше головы. Попытки секретаря парткома его защитить обернулись тем, что и ей досталось от возмущенной общественности. Потом я провел совещание в узком кругу с секретарем парткома и комсомольцами.
— У меня нет выбора, на чью сторону стать, — сообщил я с глубокой скорбью в голосе. — Но репутация моего родного института мне дорога, и с моей стороны было бы черной неблагодарностью опозорить альма-матер на всю страну ради того, чтобы написать острую статью. Но делать все-таки что-то нужно. Давайте вместе подумаем, как выйти из этой непростой ситуации, чтобы не обидеть ни группу, которая права, как всегда право большинство… вы согласны? — обратился я к секретарю парткома.
— Да, конечно, — важно подтвердила она. — Большинство всегда право. А как же?
— … ни старосту, принципиального, хотя и несколько прямолинейного человека.
Правильно поставленный вопрос всегда содержит в себе ответ. Утраивающий всех компромисс был найден. Старосту решили кооптировать в институтское партбюро, а от обязанностей старосты освободить, так как у него не будет возможности совмещать эти две трудные обязанности. На том и сошлись.
Командировка моя подошла к концу. Напоследок я зашел к заведующему кафедрой электротехники, молодому доктору наук, чтобы сообщить, как разрешился конфликт в его группе. Пока я говорил, он очень внимательно, даже напряженно рассматривал меня. Наконец не выдержал:
— Ваше лицо почему-то кажется мне знакомым. Мы не могли раньше встречаться?
— Конечно, встречались, — подтвердил я. — Помните студента, который на госэкзамене по электротехнике перепутал закон Ома? Так это был я.
— Неужели? — просиял доктор. — Вы даже не представляете, голубчик, как я рад вас видеть!
— Какая странная вещь слава, — философски заметил я. — Отличников небось не помните, а меня вот запомнили.
— Да-да, верно. Я вас иногда вспоминаю. И всегда с удовольствием. Значит, инженера из вас не вышло?
— Не вышло.
— Это замечательно. Нашей промышленности повезло. Так вы теперь журналист?
— Вроде того.
— Хороший?
Я неопределенно пожал плечами:
— Не знаю. Говорят, ничего. Печатают.
Доктор ненадолго задумался, потом сказал:
— Никогда не понимал, кто идет в эту профессию.
— Теперь понимаете? — поинтересовался я.
— Теперь понимаю.
ТЕАТРАЛЬНЫЕ БЫЛИЧКИ
Комплимент
В объединении драматургов Московской писательской организации любили такой анекдот. Прозаик говорит драматургу: «А знаешь, я тоже решил написать пьесу. И уже написал сто восемьдесят страниц». Соль этого анекдота, непонятная для непосвященных, в том, что максимальный размер пьесы — шестьдесят страниц, самое большое — семьдесят. В начале 60-х годов Э. Радзинский написал свою знаменитую пьесу «Сто четыре страницы про любовь». Уже лет через десять на театре ее не стали бы и читать — длинно.
На театре — не опечатка. Профессиональный жаргон. Как у нефтяников д обыча, а у судейских возб уждено (про уголовное дело).
Мечта каждого прозаика — написать пьесу. Не знаю, почему. То ли объем соблазняет. Шестьдесят страниц — делов-то. Это не роман в четыреста страниц, а кормит пьеса (если она пошла) не хуже, чем романный кирпич. Но скорее — желание приобщиться к таинственному миру кулис, вкусить вкус успеха, когда ты выходишь на поклоны под восторженные аплодисменты зрителей: «Автора! Автора!..»
Не избежал этого искушения и я. Но все как-то не удавалось донести написанные пьесы до театра — перехватывало телевидение, литдрама. И уже на репетициях первого моего телеспектакля до меня начало доходить, что недаром драматургия считается высшей математикой искусства. Я не понимал, чего от меня хотят. Я вообще не понимал, о чем со мной говорят. Примерно как в институте, прогуляв вводные лекции, уже не врубался в дальнейшее.
Режиссером-постановщиком спектакля был Саша Прошкин (позже прославленный автор «Холодного лета 53-года», недавней экранизации «Доктора Живаго»). Он спрашивал:
— Что они в этой сцене делают?
— Как что? — искренне удивлялся я. — Все написано. Он говорит: я тебя люблю. А она говорит: я тебя не люблю, а люблю другого.
— Да нет! Я спрашиваю: что они делают?
— Ну как? Сидят, пьют чай. Не нравится? Пусть пьют кофе.
— Какое кофе? Какой чай? — начинал возбухать обычно терпеливый Прошкин. — Актер меня спросит: что я здесь делаю? Понимаешь? Делаю. Что я ему скажу?
— Так и скажи: пьешь чай. Или кофе. С сушками. Можно с вареньем. Мне без разницы.
Саша смотрел на меня с искренним интересом:
— Ты идиот? Или прикидываешься?
Я понял, что его терпению вот-вот придет конец, и предложил:
— Давай с другого конца. А как тебе видится эта сцена? В порядке бреда. Рыба.
(«Рыба» — из жаргона композиторов-песенников: набор слов, задающий размер текста песни.)
— Вот как. Он говорит: какие странные сегодня облака, скоро осень. Это он говорит. А что он делает? Признается в любви. Врубаешься?
— А она?
— Она говорит: такие облака перед снегом, скоро зима. Что она делает? Уклоняется от ответа на его признание. Понимаешь?
— Начинаю, — не очень уверенно ответил я.
На самом же деле я еще не понимал ничего. И даже сегодня, написав полтора десятка пьес, шесть из которых шли в театрах, так до конца и не понял, на каком языке режиссер общается с актерами.
Года через два, когда мою комедию «Ключ» приняли к постановке в московском Новом театре (в 800-х метрах от кольцевой автодороги, но все равно московский), я твердо решил вникнуть в театральный процесс и не пропускал ни одной репетиции. От моей Малаховки до театра было два часа на электричке, метро и автобусе. За три месяца ежедневной езды я прочитал все четыре тома «Моей жизни в искусстве» Станиславского и только тогда более-менее понял, что такое это таинственное театральное «действие».
В книге есть эпизод: Станиславский сидит в кресле и молчит. Наполненно. Потом спрашивает у студийцев: «Что я делаю?» И сам отвечает: «Отдыхаю от вас».
Моя девственная невинность в театральном искусстве сослужила мне однажды хорошую службу. «Ключ» в Новом театре ставил режиссер Юрий Мочалов (позже он прославился на всю Москву тем, что получил за сценическую редакцию какой-то комедии Шекспира 100 % гонорара, вытеснив Шекспира из платежной ведомости). Он называл себя последователем Станиславского, но понимал знаменитую систему с точностью до наоборот: не только содержание определяет форму, но и форма заставляет актера наполнять свою роль содержанием. Так и работал. Мизансцены у него всегда были эффектными, а когда актер робко спрашивал: «Куда я после этой сцены ухожу?» — Мочалов высокомерно бросал: «В пампасы!»
А между тем актеры Нового театра, тогда еще молодые, были выпускниками школы-студии МХАТ, и к такой режиссуре не привыкли. Поначалу они дурачились, посмеивались над Мочаловым, но чем ближе была премьера, тем большее беспокойство их охватывало. Выйти на премьеру пустыми — это как? Назревал конфликт. Я о нем даже не подозревал. Сидел на всех репетициях, с удовольствием отмечал, что текст никто не перевирает, отсебятины не несет, что еще надо? Так и сказал директриссе, которая осторожно поинтересовалась моими впечатлениями: «А что? Все нормально».
Недели за две до премьера прогон посмотрел худсовет. На обсуждении новый главный режиссер, незадолго до этого назначенный московским главком, заявил: «Никуда не годится. Артисты не знают, что играют, ходят с пустыми глазами. Все нужно переделывать! Я сам этим займусь!»
Мочалов сидел ни жив, ни мертв. Слух о том, что его отстранили от спектакля, мгновенно разнесется по всей Москве, и он больше не получит ни одной постановки. Позор. Катастрофа.
И тогда выступил я, полный неподдельного негодования. Что за дела? Юрий Александрович довел работу почти до конца, а теперь его отстраняют? Не позволю. Провалится спектакль, тогда и будете решать. А сейчас пусть заканчивает. Нет? Тогда я забираю пьесу.
Угроза подействовала. Худсовет поскрипел зубами, похмурился, но решил: ладно, пусть заканчивает.
На улице Мочалов с чувством пожал мне руку:
— Спасибо, вы настоящий друг. Другой бы на вашем месте промолчал.
— Почему? — удивился я.
— Не понимаете? Вы же навсегда испортили отношения с новым главным. Он вам никогда этого не простит.
— Да? Я об этом как-то не подумал.
— А если бы подумали?
— Юрий Александрович, за кого вы меня принимаете? — укорил я не очень искренне.
— За молодого драматурга, — со вздохом ответил он. — Совсем неопытного. К счастью для меня.
Он ошибся. Отношения с новым главным испортились надолго, но не навсегда. Года через три он все-таки поставил мою новую комедию.
Работа над спектаклем продолжилась. Артисты поняли, что поддержки ждать не от кого, на сцену придется выходить им. И на одном из последних прогонов вдруг начало получаться. Спектакль чудесным образом ожил. Сбежался весь театр. И вдруг Мочалов прерывает прогон и начинает ставить поклоны. Я в недоумении:
— Что вы делаете? Ребята только начали входить во вкус!
— Я знаю, что делаю, — с взбесившим меня высокомерием ответил мэтр. — Не нужно меня учить.
Я вышел из зала, не хлопнув дверь только потому, что двери в театре закрыты портьерами и не хлопают. Вечером позвонил Мочалов. Он был в истерике:
— Что вы наделали? Вы меня предали! Так не поступают друзья!
— Я не ваш друг, — ответил я тоном английского лорда, который делает выговор провинившемуся дворецкому. — Я друг нашей работы. Если вам угодно портить ее, на меня не рассчитывайте.
Премьера прошла с неожиданным успехом. (Здесь я уподобляюсь всем драматургам: «Как премьера?» «Грандиозно, старик!») Артистов и режиссера несколько раз вызывали на поклоны, было много цветов. Я на сцену не выходил. Представил, каким идиотом буду выглядеть, и остался сидеть в зале. Цветы, которые принесли друзья, они вручили мне после спектакля приватно, из рук в руки. Когда я с букетом выходил вместе со всеми зрителями из зала, какая-то девушка смерила меня презрительным взглядом и громко сказала подруге:
— Посмотри на этого жлоба. Надо же, пожалел цветов артистам за такой спектакль!
Театральная моя судьба сложилась не то чтобы совсем неудачно, но и не слишком удачно. Все же бывали и успешные премьеры, и цветы на поклонах, на которые я научился выходить, и благодарности зрителей после спектаклей. Но лучшего комплимента, чем тот, что я услышал в вечер своей первой премьеры, я больше не получал никогда.
На театре — не опечатка. Профессиональный жаргон. Как у нефтяников д обыча, а у судейских возб уждено (про уголовное дело).
Мечта каждого прозаика — написать пьесу. Не знаю, почему. То ли объем соблазняет. Шестьдесят страниц — делов-то. Это не роман в четыреста страниц, а кормит пьеса (если она пошла) не хуже, чем романный кирпич. Но скорее — желание приобщиться к таинственному миру кулис, вкусить вкус успеха, когда ты выходишь на поклоны под восторженные аплодисменты зрителей: «Автора! Автора!..»
Не избежал этого искушения и я. Но все как-то не удавалось донести написанные пьесы до театра — перехватывало телевидение, литдрама. И уже на репетициях первого моего телеспектакля до меня начало доходить, что недаром драматургия считается высшей математикой искусства. Я не понимал, чего от меня хотят. Я вообще не понимал, о чем со мной говорят. Примерно как в институте, прогуляв вводные лекции, уже не врубался в дальнейшее.
Режиссером-постановщиком спектакля был Саша Прошкин (позже прославленный автор «Холодного лета 53-года», недавней экранизации «Доктора Живаго»). Он спрашивал:
— Что они в этой сцене делают?
— Как что? — искренне удивлялся я. — Все написано. Он говорит: я тебя люблю. А она говорит: я тебя не люблю, а люблю другого.
— Да нет! Я спрашиваю: что они делают?
— Ну как? Сидят, пьют чай. Не нравится? Пусть пьют кофе.
— Какое кофе? Какой чай? — начинал возбухать обычно терпеливый Прошкин. — Актер меня спросит: что я здесь делаю? Понимаешь? Делаю. Что я ему скажу?
— Так и скажи: пьешь чай. Или кофе. С сушками. Можно с вареньем. Мне без разницы.
Саша смотрел на меня с искренним интересом:
— Ты идиот? Или прикидываешься?
Я понял, что его терпению вот-вот придет конец, и предложил:
— Давай с другого конца. А как тебе видится эта сцена? В порядке бреда. Рыба.
(«Рыба» — из жаргона композиторов-песенников: набор слов, задающий размер текста песни.)
— Вот как. Он говорит: какие странные сегодня облака, скоро осень. Это он говорит. А что он делает? Признается в любви. Врубаешься?
— А она?
— Она говорит: такие облака перед снегом, скоро зима. Что она делает? Уклоняется от ответа на его признание. Понимаешь?
— Начинаю, — не очень уверенно ответил я.
На самом же деле я еще не понимал ничего. И даже сегодня, написав полтора десятка пьес, шесть из которых шли в театрах, так до конца и не понял, на каком языке режиссер общается с актерами.
Года через два, когда мою комедию «Ключ» приняли к постановке в московском Новом театре (в 800-х метрах от кольцевой автодороги, но все равно московский), я твердо решил вникнуть в театральный процесс и не пропускал ни одной репетиции. От моей Малаховки до театра было два часа на электричке, метро и автобусе. За три месяца ежедневной езды я прочитал все четыре тома «Моей жизни в искусстве» Станиславского и только тогда более-менее понял, что такое это таинственное театральное «действие».
В книге есть эпизод: Станиславский сидит в кресле и молчит. Наполненно. Потом спрашивает у студийцев: «Что я делаю?» И сам отвечает: «Отдыхаю от вас».
Моя девственная невинность в театральном искусстве сослужила мне однажды хорошую службу. «Ключ» в Новом театре ставил режиссер Юрий Мочалов (позже он прославился на всю Москву тем, что получил за сценическую редакцию какой-то комедии Шекспира 100 % гонорара, вытеснив Шекспира из платежной ведомости). Он называл себя последователем Станиславского, но понимал знаменитую систему с точностью до наоборот: не только содержание определяет форму, но и форма заставляет актера наполнять свою роль содержанием. Так и работал. Мизансцены у него всегда были эффектными, а когда актер робко спрашивал: «Куда я после этой сцены ухожу?» — Мочалов высокомерно бросал: «В пампасы!»
А между тем актеры Нового театра, тогда еще молодые, были выпускниками школы-студии МХАТ, и к такой режиссуре не привыкли. Поначалу они дурачились, посмеивались над Мочаловым, но чем ближе была премьера, тем большее беспокойство их охватывало. Выйти на премьеру пустыми — это как? Назревал конфликт. Я о нем даже не подозревал. Сидел на всех репетициях, с удовольствием отмечал, что текст никто не перевирает, отсебятины не несет, что еще надо? Так и сказал директриссе, которая осторожно поинтересовалась моими впечатлениями: «А что? Все нормально».
Недели за две до премьера прогон посмотрел худсовет. На обсуждении новый главный режиссер, незадолго до этого назначенный московским главком, заявил: «Никуда не годится. Артисты не знают, что играют, ходят с пустыми глазами. Все нужно переделывать! Я сам этим займусь!»
Мочалов сидел ни жив, ни мертв. Слух о том, что его отстранили от спектакля, мгновенно разнесется по всей Москве, и он больше не получит ни одной постановки. Позор. Катастрофа.
И тогда выступил я, полный неподдельного негодования. Что за дела? Юрий Александрович довел работу почти до конца, а теперь его отстраняют? Не позволю. Провалится спектакль, тогда и будете решать. А сейчас пусть заканчивает. Нет? Тогда я забираю пьесу.
Угроза подействовала. Худсовет поскрипел зубами, похмурился, но решил: ладно, пусть заканчивает.
На улице Мочалов с чувством пожал мне руку:
— Спасибо, вы настоящий друг. Другой бы на вашем месте промолчал.
— Почему? — удивился я.
— Не понимаете? Вы же навсегда испортили отношения с новым главным. Он вам никогда этого не простит.
— Да? Я об этом как-то не подумал.
— А если бы подумали?
— Юрий Александрович, за кого вы меня принимаете? — укорил я не очень искренне.
— За молодого драматурга, — со вздохом ответил он. — Совсем неопытного. К счастью для меня.
Он ошибся. Отношения с новым главным испортились надолго, но не навсегда. Года через три он все-таки поставил мою новую комедию.
Работа над спектаклем продолжилась. Артисты поняли, что поддержки ждать не от кого, на сцену придется выходить им. И на одном из последних прогонов вдруг начало получаться. Спектакль чудесным образом ожил. Сбежался весь театр. И вдруг Мочалов прерывает прогон и начинает ставить поклоны. Я в недоумении:
— Что вы делаете? Ребята только начали входить во вкус!
— Я знаю, что делаю, — с взбесившим меня высокомерием ответил мэтр. — Не нужно меня учить.
Я вышел из зала, не хлопнув дверь только потому, что двери в театре закрыты портьерами и не хлопают. Вечером позвонил Мочалов. Он был в истерике:
— Что вы наделали? Вы меня предали! Так не поступают друзья!
— Я не ваш друг, — ответил я тоном английского лорда, который делает выговор провинившемуся дворецкому. — Я друг нашей работы. Если вам угодно портить ее, на меня не рассчитывайте.
Премьера прошла с неожиданным успехом. (Здесь я уподобляюсь всем драматургам: «Как премьера?» «Грандиозно, старик!») Артистов и режиссера несколько раз вызывали на поклоны, было много цветов. Я на сцену не выходил. Представил, каким идиотом буду выглядеть, и остался сидеть в зале. Цветы, которые принесли друзья, они вручили мне после спектакля приватно, из рук в руки. Когда я с букетом выходил вместе со всеми зрителями из зала, какая-то девушка смерила меня презрительным взглядом и громко сказала подруге:
— Посмотри на этого жлоба. Надо же, пожалел цветов артистам за такой спектакль!
Театральная моя судьба сложилась не то чтобы совсем неудачно, но и не слишком удачно. Все же бывали и успешные премьеры, и цветы на поклонах, на которые я научился выходить, и благодарности зрителей после спектаклей. Но лучшего комплимента, чем тот, что я услышал в вечер своей первой премьеры, я больше не получал никогда.
Демиург
Весной 85-го года, когда вся страна гадала, чего ждать от нового генсека Горбачева, у меня в Малаховке без предупреждения появился худощавый человек лет тридцати пяти, с длинными черными волосами, с замшевой сумкой на плече, с артистически завязанным шейным платком вместо галстука, что сразу выдавало в нем принадлежность к миру искусства. Извинившись, что без звонка (телефон у меня недавно сменился), представился:
— Кошелев, Анатолий. Главный режиссер Норильского драматического театра имени Маяковского. Недавно назначили.
Я полюбопытствовал:
— Недавно — это когда?
— Вчера. Приказ по министерству был подписан вчера, а переговоры шли с полгода.
— До этого где служили? — продемонстрировал я знание театра.
(На театре не работают, там служат.)
— В Новгородской драме, очередным.
Главные режиссеры не частые гости в моем доме. Собственно, Кошелев был первым, а лет через двадцать главный режиссер муниципального театра из Тынды вторым и, видимо, последним. Поэтому я принял нежданного гостя со всем радушием.
Он объяснил: в Норильске наконец построили новое здание театра. К открытию сезона в новом театре нужна пьеса. Что-нибудь особенное. Лучше на местном материале. Искали подходящее, не нашли. В реперткоме посоветовали обратиться к вам. Вы же работали в Норильске?
Я подтвердил.
— Уже хорошо, вы в теме, — обрадовался Кошелев. — Пьеса нужна вроде «Города на заре». Комсомольцы-добровольцы, заполярье, черная пурга и все такое. Ну, понимаете.
Я понимал. Но никакой охоты писать пьесу о комсомольцах-добровольцах у меня не было.
— Норильск строили не комсомольцы-добровольцы, а зэки, — напомнил я. — Да, да, знаю, — горестно покивал он. Горестно не от сочувствия к зэкам, а потому что пьесу с зэками Главлит ни за что не пропустит. — Но в пятьдесят шестом году приехали шесть тысяч молодых ленинградцев и москвичей. Может, о них?
— Завенягин, — сказал я.
— Гениально, — сказал Кошелев.
У меня давно шевелилась мысль написать о первом начальнике Норильскстроя Завенягине. Фигура крупная, с крутыми драматическими поворотами в биографии. Он так и просился в пьесу. Начальник Магнитки, он был назначен первым замом Орджоникидзе. Но в тот день, когда Завенягин приехал в Москву, Орджоникидзе застрелился. Любимый ученик Серго оказался между небом и землей. Он ходил в наркомат, сидел в пустом кабинете, а по ночам ждал, когда за ним приедут. (Я об этом писал в «Северных быличках»). И вдруг — неожиданный поворот.
Цитирую пьесу:
— Кошелев, Анатолий. Главный режиссер Норильского драматического театра имени Маяковского. Недавно назначили.
Я полюбопытствовал:
— Недавно — это когда?
— Вчера. Приказ по министерству был подписан вчера, а переговоры шли с полгода.
— До этого где служили? — продемонстрировал я знание театра.
(На театре не работают, там служат.)
— В Новгородской драме, очередным.
Главные режиссеры не частые гости в моем доме. Собственно, Кошелев был первым, а лет через двадцать главный режиссер муниципального театра из Тынды вторым и, видимо, последним. Поэтому я принял нежданного гостя со всем радушием.
Он объяснил: в Норильске наконец построили новое здание театра. К открытию сезона в новом театре нужна пьеса. Что-нибудь особенное. Лучше на местном материале. Искали подходящее, не нашли. В реперткоме посоветовали обратиться к вам. Вы же работали в Норильске?
Я подтвердил.
— Уже хорошо, вы в теме, — обрадовался Кошелев. — Пьеса нужна вроде «Города на заре». Комсомольцы-добровольцы, заполярье, черная пурга и все такое. Ну, понимаете.
Я понимал. Но никакой охоты писать пьесу о комсомольцах-добровольцах у меня не было.
— Норильск строили не комсомольцы-добровольцы, а зэки, — напомнил я. — Да, да, знаю, — горестно покивал он. Горестно не от сочувствия к зэкам, а потому что пьесу с зэками Главлит ни за что не пропустит. — Но в пятьдесят шестом году приехали шесть тысяч молодых ленинградцев и москвичей. Может, о них?
— Завенягин, — сказал я.
— Гениально, — сказал Кошелев.
У меня давно шевелилась мысль написать о первом начальнике Норильскстроя Завенягине. Фигура крупная, с крутыми драматическими поворотами в биографии. Он так и просился в пьесу. Начальник Магнитки, он был назначен первым замом Орджоникидзе. Но в тот день, когда Завенягин приехал в Москву, Орджоникидзе застрелился. Любимый ученик Серго оказался между небом и землей. Он ходил в наркомат, сидел в пустом кабинете, а по ночам ждал, когда за ним приедут. (Я об этом писал в «Северных быличках»). И вдруг — неожиданный поворот.
Цитирую пьесу:
«СТАЛИН. Мы сейчас обсуждаем кандидатуры… ищем человека, который мог бы возглавить строительство (задержался у стола, заглянул в бумаги) Норильского горно-металлургического комбината. Как мы выяснили, предложения товарищей из Управления кадрами не могут быть приняты. И у меня появилась мысль… у нас же есть такой человек! Талантливый инженер, крупный организатор промышленности, все мы его хорошо знает и ценим. Я говорю о товарище Завенягине. Как заместитель наркома он должен присутствовать на этом заседании… он здесь?
ЗАВЕНЯГИН. Да, товарищ Сталин.
СТАЛИН. Сидите, товарищ Завенягин. Я пока просто размышляю… делюсь с членами правительства своими соображениями. Возникают два вопроса. Первый вопрос, который мы всегда задаем себе: справится ли этот товарищ с делом? Вся деятельность товарища Завенягина проходила у нас на глазах. Он сумел в корне перестроить работу Магнитогорского комбината, дал самый дешевый металл. И мы не удивились, когда в этом же зале наш незабвенный Серго настоял на назначении товарища Завенягина своим первым заместителем, иначе говоря — вторым человеком во всей нашей социалистической индустрии. Увы, ученику не удалось поработать с учителем. Не выдержало горячее сердце Серго. И наш молодой товарищ разделил с нами наше горе. Я помню его слова с трибуны Мавзолея, очень хорош помню…
ГОЛОС ЗАВЕНЯГИНА (документальная запись выступления на траурном митинге). „Рабочие, работницы Магнитки и все трудящиеся Урала, от имени которых я выступаю, потеряли в лице товарища Серго Орджоникидзе своего верного и близкого друга. Велико наше горе! Особенно велико оно у тех, кто воспитан им, кто видел в нем нежного отца и полного сердечной дружбы бесстрашного и талантливого руководителя и наставника. Товарищ Серго не может умереть для дела, за которое он боролся. Его имя стало нашим знаменем…“
СТАЛИН. Да, не удалось ученику поработать с учителем. Но и без наставника товарищ Завенягин успешно работал, взвалил на себя огромный груз руководства всей нашей промышленностью… Интересно, сколько дел руководитель такого масштаба решает за один день — например, вчера?
ЗАВЕНЯГИН. Ни одного, товарищ Сталин.
СТАЛИН. Вот как? А позавчера?
ЗАВЕГИН. Ни одного, товарищ Сталин. По распоряжению наркома Кагановича я отстранен от работы.
СТАЛИН. Это нехорошо. Товарищ Каганович нерационально использует кадры. Но я думаю, что на первый вопрос мы можем ответить утвердительно: да, товарищ Завенягин способен справиться с делом, которое мы хотим ему поручить… Но тут возникает второй вопрос: согласится ли он? Не покажется ли ему это назначение оскорбительным? Сейчас в отрасли, которой он руководит, работают миллионы людей. А на стройке этого… (заглянул в бумаги) Норильского комбината всего несколько тысяч. Но разве для настоящего коммуниста имеет значение масштаб дела? Разве к лицу настоящему коммунисту разделять задания партии на важные и неважные? Нет, не к лицу… А теперь нам остается спросить товарища Завенягина: согласен ли он принять новое назначение?
ЗАВЕНЯГИН. Да, товарищ Сталин.
СТАЛИН. Другого ответа мы и не ждали. Думаю, можно перейти к следующему вопросу…»