Пьеса получила название «Особое назначение» с подзаголовком «Завенягин в Норильске». Но до пьесы было еще далеко. Норильск строили зэки, в основном пятьдесят восьмая статья, политические. Зэками были почти все инженеры, ближайшие сотрудники Завенягина. И никуда от этого не уйти.
   — Может, сделать всех такими, серенькими? — неуверенно предложил Кошелев. — Норильчане поймут.
   Но он и сам сознавал, это не выход, все равно вранье. А врать не хотелось. Нужно было искать какое-то другое решение. И мы нашли. Авария (они в те годы шли одна за другой). Один из заключенных гибнет. Не из главных героев, просто один из. Один из двухсот тысяч безымянных зэков, на костях которых возводился Норильск. Бригадники стоят, молчат. Молчит Завенягин. И из этого молчания рождается мощнейшая музыкальная тема — реквием Верди.
 
   Из пьесы:
 
   «Грянул реквием Верди, та часть его, „Туба мирум“, в которой, как пишут музыковеды, „грозные фанфары, возвещающие час мировой катастрофы, звучат все ближе и ближе. В момент наивысшего напряжения вступает величественная мрачная фраза хора. Напряженное звучание хора и оркестра обрывается резко и неожиданно, сменяясь приглушенным замиранием соло баса в ритме похоронного марша“. И когда были отпеты и оплаканы все, кто отдал свои жизни, чтобы вдохнуть жизнь в эти мерзлые тундры, и все, кто свои жизни еще отдаст, в кабинете Завенягина, наполненном призрачным светом затухающего полярного дня, появляется Орджоникидзе — таким, каким помнил его Завенягин в лучшие, самые счастливые минуты своей жизни…»
   Спектакль придумался. Остальное было делом техники. Нам повезло: не пришлось изворачиваться, выдумывать «сереньких». Времена менялись с феерической быстротой, жеманный плюрализм мнений превратился в гласность. И хотя свободой слова гласность еще не стала, цензура оказалась полностью дезориентированной, не знающей, что уже можно, а чего еще низзя. Мы рискнули: нахально вывели на сцену никаких не «сереньких», а настоящих зэков — в драных ушанках, в клифтах с номерами. И сошло. Сошло! Мы сами себе не верили. Впервые в истории советского театра на сцене появился сталинский лагерь.
 
   Премьера состоялась зимой в новом здании театра. Его очень долго строили. Сооружение получилось внушительное, напоминающее горнолыжный трамплин крутым скатом кровли, скрывающем театральную машинерию. Наружная отделка — дикий, грубо отесанный камень, а внутри — мрамор, дорогие сорта дерева, хрустальные люстры и уютный зрительный зал мест на шестьсот-семьсот. Это нужно было видеть, как из замяти пурги или густого морозного тумана появляются безликие фигуры, упакованные в шубы, меховые шапки и шарфы до глаз, поднимаются по широкой каменной лестнице и в холле преображаются: мужчины в парадных костюмах, свежие с мороза прелестные женщины, обязательно в платьях, в чулочках, в туфельках на высоком каблуке. Никаких сапог, никаких джинсов и брюк — считается неприличным.
 
   У норильского театра интересная история. Он открылся в декабре 1941-го года, в самую тяжелую пору войны. До встречи с первым директором театра Григорием Александровичем Бороденко (уже тогда это был глубокий пенсионер, жил в Алупке на Южном берегу Крыма) я был уверен, что своим рождением норильский театр обязан курьезу чисто советского свойства. Вероятно, решение о театре было принято еще до войны, а потом оно выполнялось чисто по инерции. Оказалось, нет. Именно с началом войны молодой актер Григорий Бороденко оказался без работы, так как уральский театр, где он служил, закрылся из-за всеобщей мобилизации. Бороденко по состоянию здоровья на фронт не попал, вернулся на родину, в Красноярск, тут-то и узнал, что в Норильске хотят иметь свой театр. Нашелся антрепренер, сколотили труппу, и в один из сентябрьских дней артисты будущего театра собрались на пристани, чтобы плыть в Дудинку, а оттуда, по узкоколейке, ехать в Норильск. Вот как об этом рассказывал сам Бороденко:
   — Ждем. Антрепренера нет. А у него и билеты, и деньги. Пароход вот-вот отчалит. Прорвался я к капитану, объяснил, что и как. Он переговорил с кем-то из норильского начальства, раздалась команда: «Пустить артистов!» Погрузились, плывем. Но денег-то ни у кого нет. А многие с детьми. Первые дни ели то, что прихватили из дома. А дальше? Плыть-то целую неделю! Выход нашелся неожиданный. В кают-компании после завтра собирались норильские тузы, руководители стройки, играли в преферанс. Я подсел посмотреть, в преферанс я играл прилично. Им как раз четвертого не хватало, я оказался кстати. Но когда я увидел, по каким ставкам они играют, у меня в глазах потемнело. К счастью, игроки они были так себе, при этом во время игры не отказывали себе в удовольствие пропустить стопарик за стопариком под енисейскую стерлядку, так что к концу игры у меня оказывалось до нескольких тысяч рублей выигрыша. Это при том, что как актер я зарабатывал тогда по 700 рублей в месяц. На эти деньги вся наша труппа и добралась до Норильска…
 
   Мои исторические изыскания привели к неожиданному открытию. Оказалось, что в годы войны и особенно в первые послевоенные годы Норильск был самом театральным городом если не мира, то уж страны точно. Сегодня в десятимиллионной Москве всего четыре десятка театров, а в двухсоттысячном Норильске тех лет постоянно работали до двадцати театров, а число премьер доходило до полусотни в год. Все театры были лагерные, в них играли заключенные, бывшие актеры, режиссеры и музыканты из лучших коллективов страны. И только один театр был «вольный» — тот, который с первых дней возглавил Бороденко.
   Здесь и разгадка тайны рождения норильского театра. Дело в том, что лагерные театры давали спектакли только для заключенных. По крайней мере, так полагалось. Правило, конечно, не выполнялось. На каждую премьеру под предлогом контроля являлось все энкавэдэшное начальство с женами и знакомыми. Ну где еще они могли бы послушать Лидию Русланову или Головина, увидеть знаменитых артистов! И получалось, что начальству как бы и не положено то, на что имеет законное право последний доходяга из зэков. Это ощущение социальной несправедливости и привело к мысли создать свой театр. Война? Ну и что? Тогдашние бонзы, как, впрочем, и нынешние, не любили себе в чем-то отказывать. Так и начал жить этот заполярный театр.
 
   Последние репетиции «Особого назначения» проходили в жуткой неразберихе. Обычную предпремьерную суматоху усиливали строители. Как водится, они не успевали к сроку и доделывали огрехи в авральном режиме. За сценой все время что-то грохало, визжали дрели, стучали молотки. Роль Завенягина исполнял замечательный молодой актер Юрий Цурило, внешне очень похожий на Завенягина, такой же лысоватый, такой же значительный. Только ростом был много выше. В перерывах между своими сценами он удалялся за кулисы и ни с кем ни разговаривал, чтобы не выйти из образа. Однажды в театр приехал председатель горисполкома, чтобы подогнать строителей. После обхода он появился в зале с крайне озадаченным и даже немного испуганным видом. На вопрос, что с ним, неопределенно кивнул в сторону темных кулис:
   — Там… какой-то человек. Мне показалось — Завенягин.
   — Это и есть Завенягин! — хором закричали мы с Кошелевым. И только тогда сами поверили: спектакль получится.
 
   Спектакль получился. Три сезона он шел с аншлагом, что для небольшого города очень большая редкость. Позже его возобновляли и показывали всем высоким гостям. Так я стал норильским драматургом. (Чуть было не сказал — демиургом).
 
   Писать об истории — дело неблагодарное. Всегда скажут: и то было не так, и это было не так. Но как бы там ни было на самом деле (а кто точно знает, как было на самом деле?), будет так, как написал я. И в памяти норильчан Завенягин останется таким, каким был в пьесе. С бокалом шампанского, поднимающим тост:
   — С Новым годом, друзья, с новым счастьем. С новым, 1941-м годом!

Сделка

   Как-то случилось мне побывать в Болгарии по командировке Министерства культуры СССР. Собирал материал для пьесы о советско-болгарской дружбе. Так это называлось. А на самом деле катался по стране, купался в осеннем, уже довольно прохладном море в Варне и Золотых песках, дегустировал «Плиску». Вообще-то в такие командировки посылают только своих, но свои почему-то не смогли, пришлось спешно затыкать дырку. Заткнули мной.
   Болгарские братушки, представляя меня, говорили: русский драматург. И я чувствовал себя полковником в свите маршалов отечественной драматургии Гоголя, Островского, Чехова. Но иногда говорили: советский драматург. И будто сдирали погоны, разжаловали в рядовые и отправляли на кухню чистить картошку. Уж лучше бы называли норильским драматургом. Против этого я ничего не имел, так как с норильским театром оказалась связана немаленькая часть моей жизни.
 
   В новую работу для норильского театра меня втравил Толя Кошелев. После «Особого назначения» он решил, что у меня легкая рука, и настоял, чтобы я написал еще одну пьесу на местном материале. В то лето весь город бурно обсуждал события в лагере «Таежный», куда учащихся местного индустриального техникума посылали на морковку. Несколько активных подростков начали наводить в лагере порядок. Руководствовались они самыми лучшими побуждениями, но порядок наводили как умели — кулаками. Кончилось это так, как всегда кончаются попытки таким образом навести порядок: озверением, до скотства, в общем-то хороших ребят. После суда над ними в «Заполярной правде» появилась статья «Повелитель мух» (роман Голдинга был тогда популярен), статью горячо обсуждали везде, даже на планерках в горнорудном управлении. Об этой истории Кошелев и хотел поставить спектакль.
 
   Тема показалась мне интересной, я согласился. Первое действие (пьесу назвал «ЧМО» с подзаголовком «послесловие к приговору») написал быстро, чуть ли не за две недели. Отослал в Норильск. Там вдохновились, заказали декорации, даже начали репетировать. А у меня как заклинило. Заколодило. Ни с места. Первоначальная ясность обнаружила внутри себя пустоту, я совершенно не знал, чем я ее заполнить. Сидел дурак дураком, ничего в голову не приходило. А время шло. Я понял, что драматурга из меня не вышло. Уже готов был позвонить в Норильск и сказать, что пьесы не будет. Но тут в гости ко мне приехал мой приятель, хороший сатирик и не очень удачливый драматург Андрей Кучаев (сейчас он живет в Германии и пишет невеселые рассказы). Когда я рассказал ему о своем решении, он посмотрел на меня, как на больного:
   — Рехнулся? Твою пьесу репетируют, не дожидаясь второго действия! О таком не может мечтать даже Розов! А ты — в кусты? Старик, я перестану тебя уважать. Ты сам себя перестанешь уважать, а это гораздо хуже!
 
   «Если трудности кажется непреодолимыми, значит близок успех». Сколько раз мне уже пришлось убеждаться в мудрости этого парадокса!
   Неожиданно придумался поворот в характере главного героя, пьеса покатилась, как с горы.
 
   Премьера «Чмо» состоялась в ноябре. Я прилетел на выпуск спектакля. В Норильске уже была лютая зима с полярной ночью. Кошелев оброс, почернел и едва ли не завшивел. На театре это принято: перед премьерой не мыться и не стричься. Зато в день премьеры был как огурчик: свежий, в лучшем своем костюме, при галстуке.
   На прогонах и на генеральной репетиции мы уже видели, что спектакль получился. Но все-таки волновались: как-то будет на премьере, не перегорят ли актеры, не потеряются ли от волнения. Но все прошло как нельзя лучше. Был полный аншлаг, на премьеру явился весь норильский бомонд во главе с самым большим начальством. Все были в восторге. После спектакля пришли с женами ко мне в гостиницу и распили две бутылки шампанского. Просидели часов до трех ночи, отмокая от треволнений. Потом Толя с женой ушли.
 
   Я был особенно рад успеху. Была у меня тайная мысль. Поскольку я стал норильским драматургом, сделал для городского театра уже две пьесы, так не попросить ли у комбината продать мне новую машину. Естественно, по госцене. Моя «шестерка» поизносилась, требовала замены, а на черном рынке новые «Жигули» шли по три номинала, не подступишься. Норильск же получал «Жигули» из фондов Минцветмета, на одну машину не обеднеют. Я знал, как это провернуть. Через первого секретаря горкома партии Игоря Аристова. С ним я был знаком еще когда он работал на комсомоле. Он не откажет мне, а на комбинате не откажут ему. Вот, сам директор комбината горячо аплодировал, а потом пошел за кулисы и благодарил актеров. Нет, не откажут. С этой приятной мыслью я и заснул.
 
   Разбудил меня телефонный звонок. Было четыре часа утра. Звонила Людмила, жена Кошелева:
   — Толю забрали!
   — Кто забрал?
   — Милиция!
   — За что?
   — Пьяный!
   Я разозлился.
   — Что ты несешь? Толя пьяный с двух бутылок шампанского на четверых? Да это ему как слону дробина!
   — Он в гримерке выпил бутылку водки. Один. Я не усмотрела.
 
   Постепенно выяснилось, что произошло. Выйди из гостиницы, Кошелев поругался с женой. Она ушла вперед, Толя отстал. Он все время падал в скользких парадных туфлях. А надо сказать, что улицы Норильска полярной ночью очень ярко освещены, просматриваются насквозь. Кошелева заметил милицейский патруль. Оглянувшись, Людмила увидела, что его уже заталкивают в «уазик».
 
   Что делать? Ситуация была очень серьезная. В стране свирепствовала антиалкогольная компания. Пик ее прошел, но последствия еще давали о себе знать. Доходило до скверных анекдотов. Однажды в пятницу вечером пятеро начальников цехов и главных специалистов норильских заводов собрались в сауне, которые были во всех бытовках, отметить день рождения одного из них. Ему исполнилось пятьдесят четыре года. Дата не круглая, примечательная разве что тем, что имениннику оставался всего год до пенсии, которую северянам платили в пятьдесят пять лет. Народ солидный, уважаемый в городе. Попарились, выпили, душевно поговорили. На выходе их ждал наряд милиции. Утром на экстренно созванном бюро горкома партии всех пятерых исключили из партии и уволили с работы. Руководители комбината понимали, что это дурь несусветная, но сделать ничего не смогли: кампания.
 
   То же ждало и Кошелева.
 
   С трудом дождавшись восьми утра, я позвонил начальнику Норильского УВД, полковнику милиции, который на премьере сидел рядом со мной и очень живо реагировал на все происходящее на сцене:
   — Понравился вчерашний спектакль?
   — Очень. Сильное произведение. И очень своевременное.
   — Тогда выручайте.
   Узнав, в чем дело, полковник с чувством выматерился.
   — Когда это случилось?
   — В четыре, в начале пятого.
   — Почему сразу не позвонили?
   — Домой? Посреди ночи? Неудобно.
   — А если Кошелева выгонят из партии и снимут с работы — будет удобно? Интеллигенция! Ни хера не понимаете в жизни!
   Через полчаса перезвонил:
   — Поздно. Все документы оформлены. Ничего нельзя сделать.
   — Вы не можете ничего сделать? — не поверил я. — Вы?!
   — Я не бог. Дежурный уперся. Принципиальный. Сукин сын. Он у меня из старлеев не выберется.
   Кто может что-нибудь сделать?
   — Кто! А-то сами не знаете. Только первый!..
 
   Первый секретарь горкома партии Игорь Аристов принял меня без записи и сразу мрачно поинтересовался:
   — За Кошелева пришел просить? Знаю. Уже весь город знает.
   — Игорь Сергеевич, — проникновенно проговорил я. — Что вы сказали после «Особого назначения»?
   — Что я сказал?
   — Что театр сделал огромную работу и нужно коллектив поощрить. Помните?
   — Ну, сказал.
   — Но ничего не сделали.
   — Забыл. Из головы вылетело. У меня, кроме театра, забот полон рот.
   — Вчерашняя премьера — большое дело для города? — продолжал я гнуть свою линию.
   — Да, очень нужный спектакль. Мы обязательно подумаем, как поощрить коллектив.
   — А здесь и думать не надо. Оставьте Кошелева главным режиссером. Этого хватит.
   Аристов долго молчал, хмурился, покачивал головой, точно бы проигрывал в уме какие-то неведомые мне варианты. Наконец сказал:
   — Ладно, попробую. Может, мне это и сойдет с рук. Останется Кошелев главным. Но выговорешник ему вкатим. Строгий! С занесением в учетную карточку!
 
   Так и вышло. Кошелев получил строгача, но главным режиссером остался. А я остался без новой машины. Потому что просить у начальства можно только что-то одно. И только один раз.

ЛИРИЧЕСКИЕ БЫЛИЧКИ

Поговорим о странностях любви

   Это был красивый дом на берегу моря, на песчаном пляже километрах в десяти от Феодосии: красная черепичная крыша, просторное крыльцо, открытая веранда с ограждением из фигурных балясин, окрашенных белой эмалью. Но стоило подняться на веранду и открыть дверь, как сразу, без перехода, оказывался на заднем крыльце. Ощущение обескураживающее — будто открыл бутылку шампанского, а она пустая. Таким был и этот дом: без внутренностей, один фасад. Его построили московские киношники для съемок фильма по повести О^Генри «Короли и капуста».
   Не знаю, вышел ли фильм, но этот дом без содержания запомнился, многие люди казались мне похожими на него: фасад красивый, а внутри нет ничего. И первым человеком, который прочно связался в моем сознании с образом этого дома, был мой многолетний приятель Саня Ш.
 
   Не помню, как он прибился к нашей компании будущих писателей и кинематографистов, произвольно перемещающихся по общагам ВГИКа и Литинститута, по московским квартирам и подмосковным дачам. Повод для сбора всегда был одинаковый — кто-то получал гонорар за статью в журнале, за сюжет на телевидении, а чаще за какую-нибудь халтуру вроде сценария «Праздник урожая» для областного Дома народного творчества. На запах денег, как пчелы на мед, слетались будущие литераторы и киношники, начиналась пьянка со страстными разговорами об искусстве. О политике не говорили. О бабах тоже не говорили, было бы о чем говорить. Говорили о новых книгах и фильмах. Хрущевская оттепель подточила бетонную плотину, ограждавшую страну от внешнего мира. И хотя самого Хрущева уже сдали в архив, тлетворное влияние Запада основательно отравило наши незрелые умы. Хемингуэй, Сэлинджер, Лелюш, Карне. Отдавали им должное с внутренней оговоркой. Да, но. Этим «но» как бы выгораживали место для себя — для романов, которые когда-нибудь обязательно напишем, для фильмов, которые снимем, потеснив и Хемингуэя, и Лелюша. Сладостные иллюзии молодости. Пока же жизнь преподавала нам свои первые уроки. Один из них был такой: с каких бы денег ни начинался праздник, где бы он ни начинался (в ресторанах ЦДЛ или ЦДЖ, в шашлычной или в пельменной), закончится всегда одинаково: у пивного ларька выгребанием из карманов последней мелочи.
   Саня Ш. имел к искусству непосредственное отношение: после двух неудачных штурмов ВГИКа поступил в Институт культуры (в недавнем прошлом Библиотечный) на отделение, готовившее режиссеров для народных театров и самодеятельности. Отец у него был армянин, работал в Ростове начальником строительного треста, мать русская. Семья намаялась с сыном, отмазывая его от армии и пытаясь приспособить к какому-нибудь делу, и была довольна, что он наконец-то пристроен. Но душою Саня был в большом кино, своей будущей профессии режиссера самодеятельности стеснялся и в конце концов был отчислен. Давал понять: за идеологические разногласия с руководством. Вообще-то отчислили его за прогулы, что, конечно, не исключало идеологических разногласий. С тех пор вел рассеянный образ жизни, кочуя по студенческим общежитиям и квартирам одиноких москвичек, годившихся ему в матери. На них он действовал неотразимо: обаятельный молодой человек, высокий красавец восточного типа, с широким кругом знакомств в художественной элите (сейчас сказали бы — в тусовке). Имена известных людей он умел небрежно, между прочим, упоминать в разговоре, не утверждая близости с ними, но как бы на нее слегка намекая. Это впечатляло.
   В нашей компании он выполнял роль массовки или, вернее сказать, балласта, придающего судну устойчивость. Немногословный, доброжелательный, умеющий усмирить страсти снисходительным: «Да бросьте вы, нашли о чем спорить. Давайте лучше выпьем!» И все соглашались и в полном согласии выпивали. Свою второстепенность среди людей, уже выпустивших первые книги и снявшие первые короткометражки, он переживал, иногда жаловался: «Вы что-то делаете, а я болтаюсь, как говно в проруби. Ни прописки, ни денег. Для чего живу?» Но не делал решительно ничего, чтобы изменить жизнь, чем приводил нас, озабоченных реализацией собственных амбиций, в некоторое смущение.
 
   Однажды летом он позвонил из Феодосии:
   — Мы здесь снимаем кино. Приезжай. Все будет: гостиница на халяву, от чувих отбою нет. Не пожалеешь!
   Чувствовалось, что он очень рад возможности оказаться полезным друзьям. Обзвонил всех, но так получилось, что приехал я один. Саня встретил меня на вокзале в открытом киношном лимузине. Как выяснилось, он устроился в съемочную группу «Мосфильма» осветителем, но в последний момент бригадир осветителей заболел, и Саня занял этот ответственный пост.
   В гостинице уже был накрыт стол, пьянка по случаю моего приезда сразу набрала высокий темп. Часа в три ночи Саня небрежным жестом выбросил в окно бутылку из-под шампанского. Она упала на асфальт рядом с милицейским сержантом и с грохотом разбилась на мелкие части. Сержант поднял голову. На третьем этаже гостиницы было освещено единственное окна нашего номера. Остаток ночи Саня провел в КПЗ, а утром судья выписала ему десять суток за мелкое хулиганство.
   Без бригадира осветителей никакие съемки невозможны. Директор картины долго матерился, а потом поехал улаживать дело. Местные власти согласились на компромисс: ночи правонарушитель проводит в камере, а утром его отпускают на съемки. К КПЗ подавали мосфильмовский лимузин, Саня стоял в нем и важно приветствовал участников экспедиции, выстраивавшихся на дороге к пляжу с подводными ружьями на-краул. На второй день к ним присоединились праздные купальщики. На третий — весь пляж. На четвертый это глумление над правосудием увидело начальство. Мелкого хулигана освободили из-под стражи, отдали на поруки коллективу, жизнь вошла в привычное русло.
   Все было так, как Саня обещал: бесплатная гостиница, бесплатные обеды на съемочной площадке (возле того замечательного дома, с которого я начал рассказ). Даже платили по три рубля в день за участие в массовке. Ну, и девушки, конечно. Не то чтобы от них отбою не было, но и недостатка не ощущалось.
   Как-то вечером Саня пришел ко мне в номер и мрачно сообщил:
   — Завтра прилетает Серафима.
   Потом добавил:
   — Всего на два дня.
   — И что? — не понял я. — Ты не рад?
   — Рад. Но…
   И надолго замолчал.
 
   Серафима (назову ее так) была его давней и единственной любовью. Единственной настоящей любовью. Великой. Все остальные были не великими. Познакомились они давно, на вступительных экзаменах во ВГИК. Она поступила, он не поступил. На третьем курсе она снялась в главной роли в фильме известного уже грузинского режиссера Г. Фильм имел успех, портрет молодой актрисы появился на обложке «Огонька», о ней много писали. Режиссер был старше ее лет на двадцать, маленький, довольно неказистый, но Серафима без колебаний вышла за него замуж и переехала к нему в Тбилиси. Вряд ли это был брак по любви, скорее в расчете на карьеру в кино. И она не ошиблась, главные роли в его фильмах были ей гарантированы. Он много снимал, не все фильмы были такими же удачными, как первый, но она стала одной из восходящих звезд советского кино. Связь с Саней, возникшую еще когда Серафима была безвестной студенткой актерского факультета ВГИКа, она не прерывала, использовала любую возможность вырваться к нему. Это было непросто из Тбилиси, не стало проще и когда режиссер перебрался в Москву. Он был болезненно ревнив, следил за каждым ее шагом, свидания были редкими и каждое становилось для Сани событием. Да и для нее тоже. Поэтому похоронное настроение приятеля меня очень удивило.
 
   — Но, — повторил я. — Что «но»?
   Он наконец признался:
   — У меня… это самое… с конца капает.
   — Что значит «с конца капает»?
   — Это значит, что у меня триппер.
   — Ух ты! Уверен?
   — Сегодня был у врача. Он подтвердил. Сделал укол, но полный курс займет с неделю. А она прилетает завтра.
   — Отложить нельзя?
   — Поздно! — В его голосе прозвучало отчаяние. — Поздно!
   — Что же делать? — растерянно спросил я.
   — Вот и думаю. В голову приходит только одно: утопиться!..
   Но он нашел другой выход.
 
   Серафима прилетела в Симферополь утренним рейсом, к обеду автобусом-экспрессом добралась до Феодосии. Саня встречал ее на автовокзале с огромным букетом белых роз. Она была хороша: в широкополой соломенной шляпе с красной лентой, в белых ажурных перчатках, в белом льняном сарафане на тонких бретельках. Нечасто мне приходилось видеть вблизи таких холеных женщин. И никогда, пожалуй, не видел женских лиц, на которых так открыто, бесстыдно, отражались нежность, страсть, радость, восторг, нетерпение — в общем, любовь.
   Саня снял для нее «люкс» в интуристовской гостинице. Она ушла в ванную принять с дороги душ. Вернувшись в номер и обнаружив меня пеньком сидящим в кресле, одарила меня таким ненавидящим взглядом, что я не знал, куда деться. Дернулся было уйти, но Саня скорчил страдальчески-умоляющую гримасу. Я остался. Ну не мог я подвести человека, попавшего в отчаянное положение. Он быстро взял инициативу в свои руки. Пляж, прогулка вдоль побережья на катере, вечернее купанье, ужин в банкетном зале шашлычной. Тосты следовали один за другим, шампанское и коньяк лились рекой, но ночь неумолимо приближалась, а с ней и кульминация этой маленькой драмы. Не потащит же он меня в «люкс», чтобы не оставаться с любимой женщиной наедине.