Страница:
Я вышел покурить во внутренний дворик. Следом появился Саня. Воровато оглянувшись, вытащил из-под рубашки початую бутылку коньяка и припал к ней со страстью алкаша, у которого горят трубы.
Я поразился:
— Охренел?! Рухнешь!
— Входит в намерение, — оторвавшись от горла, пробормотал он и прикончил бутылку. — Теперь порядок.
Только теперь я понял его замысел. Напиться до отключки, и тогда уж будет не до любви. И никто не виноват, дело житейское.
Так и вышло. Саню быстро развезло, коллеги-киношники отволокли его в гостиницу, а я проводил Серафиму до ее «люкса». Прощаясь, сказал:
— Не сердитесь на него, это он от радости.
— Я понимаю, — ледяным тоном ответила она.
Назавтра было уже проще и как-то естественней. Саня опохмелился, потом добавил, потом еще добавил, потом добавил еще. К вечеру он снова лежал в отключке в своем номере. Серафима устало посмотрела на него и обратилась ко мне:
— Проводите меня на автовокзал. И найдите такси до Симферополя.
Я напомнил:
— Самолет у вас завтра днем.
— Улечу ночным рейсом. Здесь мне нечего делать.
Перед тем, как сесть в такси, попросила:
— Передайте ему. Я больше не хочу его видеть. Я больше не хочу о нем слышать. Никогда. Ничего. Так и передайте.
Я пообещал:
— Так и передам.
Но, разумеется, не передал. Сказал лишь:
— Она была слегка разочарована.
Он сам все понял. Со временем. Мудрено не понять, если на твои звонки бросают трубку, если твои письма возвращают нераспечатанными, а при виде тебя переходят на другую сторону улицы.
История эта имела продолжение. Неожиданное, как и все жизненные сюжеты.
Месяца через четыре, в середине октября, мы лежали на выстуженной даче приятеля в Шереметьевке в состоянии, хорошо знакомом тем, кто ведет интеллектуальный образ жизни — похмельные, с последними копейками в карманах, — тупо слушали по радио, как какой-то комсомольский деятель вдохновенно рассказывает о работе с творческой молодежью.
Я поинтересовался:
— Саня, ты творческая молодежь?
— Вроде да. А что?
— Я тоже творческая молодежь. Почему же с нами не ведут работу?
— Да, почему?
— Может, потому что о нас не знают?
— И знать не хотят. И правильно делают, — самокритично добавил он.
— Правильно? Ну нет! — решительно возразил я. — Вставай!..
Через два часа мы сидели в кабинете заведующего отделом пропаганды и агитации ЦК комсомола, и я с вдохновением (не меньшем, чем тот валуй по радио), рассказывал о нашей заветной мечте создать полнометражный художественный фильм о том, как посланцы комсомола, преодолевая трудности, осваивают далекую Камчатку. А еще через час мы шли по широкому цэковскому коридору, имея в карманах командировки на месяц в город Петропавловск-Камчатский и 940 рублей на расходы, по 470 на нос. Не поворачивая головы, Саня негромко сказал:
— Если сейчас сзади скомандуют «Стой!», я остановлюсь и подниму руки.
Ни на какую Камчатку мы, конечно, не полетели, очень надо. Из ЦК переместились в ресторан Центрального дома литераторов, потом в ресторан Центрального дома журналиста, потом почему-то на Речной вокзал, потом еще куда-то, уже не помню. Почти тысяча рублей по тем временам, когда коньяк стоил 4–12, были серьезные деньги, пропивали их мы довольно долго. О том, что с нас потребуют сценарий о молодых покорителях Камчатки, мы и думать не думали. Не потребуют. В ЦК поставили «галочку», что работа с творческой молодежью проведена, и на том успокоились. Но бухгалтерия отчет о командировочных обязательно потребует. Поэтому на последние деньги купили Сане билеты по студенческой скидке, и он отправился на Камчатку отмечать удостоверения и доставать авиабилеты для отчета. Улетал он с очень большой неохотой, до последнего отнекивался: «Я же ничего не умею!» Но я был непреклонен: «Учись, пора».
Улетел и пропал. Месяца три о нем не было ни слуху, ни духу. Бухгалтерия ЦК бомбардировала меня письмами, грозила судом. А я не знал, что и думать. Объявился Саня только в феврале, живой и здоровый. И даже в приподнятом настроении, в каком я его не видел со времен Феодосии. Как оказалось, во время промежуточной посадки в Иркутске он встретил знакомых стюардесс с международных линий, летающих в Пекин и в Шанхай, они иногда приезжали к нам в Шереметьевку приобщиться к жизни художественной богемы. На радостях загуляли, Саня просадил все деньги, что у него были, и оказался в Петропавловске-Камчатском с одним-единственным рублем в кармане. Зима, ночь, чужой город, в котором ни одного знакомого. Не позавидуешь. Но он выкрутился. Сошелся с местными газетчиками, они продвинули его на радио и телевидение. Давал интервью, делился творческими планами, рассказывал об артистической Москве. Даже договорился о месте собкора областного радио где-то на западном побережье, если вернется. А он был намерен вернуться. Как догадываюсь, уже видел себя этаким джек-лондоновским героем: вездеходы, собачьи упряжки, пурга, поет морзянка за окном веселым дискантом. И он, суровый отшельник, хранящий в сердце образ Серафимы, любовью которой он пожертвовал ради любви к ней. А радио — это было для него самое то, потому что он был поразительно, прямо-таки патологически безграмотен.
Три дня мы просидели у меня дома, готовя отчеты о командировке. Важно было не ошибиться ни в одной цифре, ни в одной дате в авиабилетах. Билетов Саня привез целую кучу, набрал у попутчиков. И с длинными стопятидесятирублевыми хвостами, фигурно вырезанными: Москва — Петропавловск и Петропавловск — Москва. И с короткими — местных авиалиний. Понятно, что фамилии и даты в них были самые разные, но мы умели их переделывать.
Подделка отчетных документов была обычным делом у командировочного люда. Переправляли цифирки, бритовкой соскребывали фамилии и вписывали свои. Бухгалтерши обнаруживали подчистки без труда, иногда достаточно было посмотреть билет на свет. У журналистов, проводящих пол-жизни в командировках, был другой метод. Сейчас уже можно о нем рассказать, срок давности за это жульничество давно прошел. Да и были ли это жульничеством? Скорее способом выживания — поди-ка проживи в командировке на 2–60 или 3–50 в районах Крайнего Севера.
Делали так. Весь авиабилет обрабатывали уксусной эссенцией, затем крепким раствором марганцовки, потом промокали ваткой, пропитанной перекисью водорода. И от всех надписей не оставалось и следа. Когда билет высохнет, пиши в нем что хочешь, никакой бухгалтер не придерется. Практиковалось это годами, не знаю ни одного случая, чтобы подделка раскрылась. Единственное, что меня всегда волновало: запах уксусной эссенции. Он всегда оставался, сколько билет ни проветривай. Еле слышный, но оставался. Или мне это казалось, потому что я знал про запах?
На третий день работа была закончена. Билеты развесили по комнате на бельевой веревке — проветриваться. Договорились, что завтра с утра едем в ЦК. Саня сказал:
— Пойду погуляю по Москве, три месяца не был — соскучился. Схожу в кино. Или в театр.
Ох, как не хотелось мне его отпускать. Но не удерживать же силой. Пришлось согласиться:
— Иди. Но — сам понимаешь!
— За кого ты меня принимаешь? — оскорбился он.
Хотел я ему сказать, за кого я его принимаю, но промолчал.
Назавтра часов в десять утра в дверь позвонили. Я брился в ванной, открыла жена. Испуганно сообщила:
— К тебе человек.
— Какой человек?
— Страшный.
Я выскочил из ванной. Перед дверью стоял Саня. И если бы я не знал, что это он, вряд ли узнал бы: какой-то бомж (бич, как тогда говорили). Весь в грязи (где он, черт возьми, зимой нашел грязь?), с полуоторванным рукавом пальто, без шапки, с огромным, в пол-лица, багрово-фиолетовым финалом под левым глазом. И, что самое удивительное, практически трезвый.
Произошло не то, чего я опасался. Саня не напился, а принялся звонить Серафиме. Она бросала трубку. Он принял сто пятьдесят для храбрости и отправился к ней домой. Хотел объясниться или хотя бы просто увидеть ее. Мужа он не боялся. Но в гости к нему приехали два земляка, горячие грузинские парни. Они от души отмудохали Саню, спустили с лестницы и во дворе воткнули головой в мусорный бак. Самое ужасное, что за побоищем спокойно наблюдала Серафима. До утра Саня просидел в чужом подъезде, переживая позор. И вот — приехал.
— Я не знаю, как дальше жить, — завершил он свое скорбное повествование.
— Об этом потом подумаешь, а сегодня нужно отчитаться в ЦК, — не снизошел я к его душевным терзаниям.
Но как идти в бухгалтерию в таком виде? Костюм почистили, рукав к пальто пришила жена. А что делать с фингалом? Забинтовали полголовы. Заодно и руку — подвесили на шею, будто в гипсе.
— Это еще зачем? — спросил Саня.
— Для убедительности. Вездеход столкнулся с айсбергом. Ты чудом выжил. Экипаж погиб. Славные были ребята.
— Тогда нужно бы и костыль, — проявил он творческий подход к делу.
— Костыля нет. Перебьешься.
Появление Сани в бухгалтерии вызвало сочувственные ахи и охи. Пока старшая проверяла наши отчеты, Саня живописал трудности жизни на краю земли. Вездеход он заменил вертолетом, айсберг — сопкой в коварном тумане. Получалось убедительно. Рассказывая о погибших летчиках, славных ребятах, умело дрогнул голосом — трудно об этом говорить, знаете ли, очень трудно.
Отчет приняли. ЦК даже остался должен нам 32 рубля, но мы не стали их получать, ни к чему крохоборничать. Через несколько дней я улетел в Норильск, а Саня на Камчатку.
Через три года он вернулся в Москву. Заработал денег и быстро просадил все до копейки. Я пытался утихомирить его, но куда там. Душа его, стосковавшаяся в камчатской глуши, жаждала праздника. Через месяц он занял у меня на билет, улетел в Петропавловск и просидел там еще год. Жизнь чему-то его все-таки научила. Вновь оказавшись в Москве, он вплотную занялся делами. Для начала женился на москвичке, ожидавшей расселения коммуналки, получил наконец-то московскую прописку и свою комнату в двухкомнатной квартире в Теплом Стане. Потом начал планомерную осаду реперткома Министерства культуры. На Камчатке он написал несколько радиопьес, все они были поставлены, что и утвердило Саню в уверенности, что драматургия — это и есть его подлинное призвание.
В мире театра на любого новичка смотрят как на человека, который вдруг, ни с того ни с чего, решил разбогатеть, и никого это, понятное дело, не умиляет. Но Саня сумел расположить к себе перезрелых дам, редакторисс реперткома. Сработало его неутраченное обаяние и репутация отважного покорителя Камчатки. Но что гораздо важнее, ему удалось войти в доверие к главному редактору, довольно плюгавенькому чиновнику, уставшему от нахальных молодых авторов, которые так и норовили протащить в театры свои сомнительные идеи. Никаких сомнительных идей у Сани не было, (у него, между нами, вообще не было никаких идей). Но пьесы его были идеологически кондиционны, особенно первая — про катастрофу вертолета, в которой погибли летчики, славные парни. Пьесу подправили (славные парни не совсем погибли), купили и распространили по театрам. И хотя ее нигде не поставили, появление нового молодого драматурга было благожелательно встречено критиками, кормившимися от Министерства культуры.
К тому времени наша компания основательно поредела. Те, для кого пьянка из средства общения превратилась в образ жизни, выпали в осадок. Кто-то свалил за бугор. Некоторые, озлобленные на советскую власть, препятствующую их самореализации, ушли в диссиденты. Остальные впряглись в житейскую лямку и уже не вспоминали ни о Хемингуэе, ни о Лелюше. Саню я видел редко, от случая к случаю. Его пьесы покупало министерство, иногда ставили в провинции, но в московские театры, куда стремятся все драматурги, пробиться не удавалось. Наконец ему повезло, молодой режиссер взялся ставить его пьесу в московском Новом театре. Саня пригласил меня на премьеру. Не знаю, что было от пьесы, а что привнес режиссер, по спектакль получился симпатичный. На поклоны Саня вышел в черном фраке. На банкете после спектакля отвел меня в сторону и взволнованно спросил:
— Ты ее видел?
— Кого?
— Серафиму! В зале. Видел?
— Нет, — ответил я, понимая, что наношу ему глубокую сердечную рану.
— Не пришла, — печально заключил он. — Но она придет. Обязательно придет!
Но она так и не пришла. Позже стало известно, что режиссера Г. пригласили в Лондон снимать какой-то фильм, Серафима уехала с ним. Я был уверен, что все это переведет для Сани его Великую Любовь в область ностальгических воспоминаний, но не тут-то было.
После московской премьеры его приняли в Союз писателей. Он тут же подал заявление в партию и очень старательно выполнял все поручения парткома и райкома. Это несказанно удивило всех, кто его знал. Человека, менее приспособленного для партийной карьеры (для любой карьеры) невозможно было себе представить. Особенно учитывая его грамотность. Не сомневаюсь, что даже в заявлении в партию кто-то предварительно расставил все запятые. Но думал Саня не о партийной карьере, а совсем о другом.
Это стало ясно, когда его включили в качестве заместителя руководителя в писательскую туристскую группу, отправлявшуюся в Англию. Руководителем был известный своими либеральными взглядами драматург, Саню приставили к нему комиссаром. Но он не оправдал надежд. И даже подло предал своих партийных товарищей. В последний день пребывания в Лондоне он исчез из отеля. Группа вернулась в Москву без него. Через несколько дней Би-Би-Си передало, что советский драматург Ш. попросил в Великобритании политического убежища.
В Москве это вызвало шок. Убрали главного редактора реперткома Минкульта, покровителя Сани. Сменили руководство парткома объединения драматургов. Но больше в реакции было недоумения. С чего вдруг? Никаким преследованиям человек никогда не подвергался, ни в каком инакомыслии не был замечен. Больше того, у Сани была репутация откровенного конъюнктурщика. По этому поводу руководитель тургруппы, известный своими либеральными взглядами драматург, философски заметил:
— Что-то сдвинулось. Когда свалит Софронов, будем считать, что перестройка идет успешно.
И только один я знал, в чем дело. Серафима. Она в Лондоне. Значит, есть возможность ее увидеть. Хотя бы издали.
«Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень, на руку
твою, ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные…»
Когда человек в сути своей как киношный дом с красивым фасадом и ничем внутри, это навсегда.
Если бы Саня для своего побега задумал выбрать более неудачное время, это ему бы не удалось. Весь Запад был влюблен в Горбачева, незадолго до этого он нанес визит в Англию и встретил самый радушный прием. В этой ситуации было нетактичным предоставлять политическое убежище человеку, который никаким гонениям на родине не подвергался. Ему отказали. Он доказывал, что пьеса «Странник» о турецко-армянской резне поставила его на родине вне закона. Форин-офис слышать не хотел ни о какой пьесе. Назревал скандал. Подключилось радио «Свобода». Саня заявил в интервью, что лучше бросится в Темзу, чем вернется в СССР: «Я хочу умереть свободным!» Англичане прикинули, какой шум поднимется, если этот псих исполнит свое обещание, и сдались.
Он получил политическое убежище, но радости ему это не принесло. Серафимы в Англии уже не было. У режиссера Г. с фильмом не получилось, она развелась с мужем и улетела в Голливуд искать счастья.
Больше о Сане я ничего не слышал. А Серафиму однажды случайно встретил в Доме кино. Счастья в Голливуде она не нашла. Несколько лет мыкалась в Америке, мыла посуду в придорожных забегаловках, сидела с паралитиками. В конце концов вернулась на родину, всеми забытая, никому не нужная. Много пила. Так, во всяком случае, говорили в Москве. Она первая подошла ко мне и сразу обратилась на «ты», хотя наши знакомство ограничивалось двумя днями в Феодосии:
— Давай отойдем.
Устроившись за стойкой бара, заказала два двойных виски и спросила:
— Ты что-нибудь о нем знаешь?
— Ничего, — ответил я, понимая, что она говорит о Сане.
— Совсем ничего?
— Совсем.
— Там, в Феодосии… ты должен знать. Что это было?.. Я часто об этом думаю. Я думаю об этом до сих пор. Не может быть, чтобы он просто напился. Было что-то еще. Что?
— Ничего, — твердо сказал я. — Просто напился. От радости.
А что я мог ей сказать? Что ее возлюбленный подцепил триппер и не хотел ее заразить, но и признаться в этом не мог? Он не признался. Не мне открывать его тайну.
— От радости. Просто от радости, — повторила она. — Ладно. Давай выпьем. Пусть ему повезет.
И мы выпили.
Как заметил читатель, тема пьянки пронизывает мой рассказ, как красная нить канаты британского королевского флота (кто не знает, ее вплетали, чтобы канаты не воровали). Так оно и было. Пьянка служила постоянным фоном, на котором проходила жизнь молодой московской интеллигенции, которую позже стали называть шестидесятниками.
Однажды в минуту тонкого утреннего опохмеления мой друг, ставший известным журналистом, сказал:
— Я вот о чем думаю. Пройдут годы, придет время писать мемуары. Знаешь, как будут называться мои мемуары? «Пятьдесят лет с похмелья».
Вот и пришло мое время писать мемуары.
А чем я, по-вашему, занимаюсь?
Отец и сын
Я поразился:
— Охренел?! Рухнешь!
— Входит в намерение, — оторвавшись от горла, пробормотал он и прикончил бутылку. — Теперь порядок.
Только теперь я понял его замысел. Напиться до отключки, и тогда уж будет не до любви. И никто не виноват, дело житейское.
Так и вышло. Саню быстро развезло, коллеги-киношники отволокли его в гостиницу, а я проводил Серафиму до ее «люкса». Прощаясь, сказал:
— Не сердитесь на него, это он от радости.
— Я понимаю, — ледяным тоном ответила она.
Назавтра было уже проще и как-то естественней. Саня опохмелился, потом добавил, потом еще добавил, потом добавил еще. К вечеру он снова лежал в отключке в своем номере. Серафима устало посмотрела на него и обратилась ко мне:
— Проводите меня на автовокзал. И найдите такси до Симферополя.
Я напомнил:
— Самолет у вас завтра днем.
— Улечу ночным рейсом. Здесь мне нечего делать.
Перед тем, как сесть в такси, попросила:
— Передайте ему. Я больше не хочу его видеть. Я больше не хочу о нем слышать. Никогда. Ничего. Так и передайте.
Я пообещал:
— Так и передам.
Но, разумеется, не передал. Сказал лишь:
— Она была слегка разочарована.
Он сам все понял. Со временем. Мудрено не понять, если на твои звонки бросают трубку, если твои письма возвращают нераспечатанными, а при виде тебя переходят на другую сторону улицы.
История эта имела продолжение. Неожиданное, как и все жизненные сюжеты.
Месяца через четыре, в середине октября, мы лежали на выстуженной даче приятеля в Шереметьевке в состоянии, хорошо знакомом тем, кто ведет интеллектуальный образ жизни — похмельные, с последними копейками в карманах, — тупо слушали по радио, как какой-то комсомольский деятель вдохновенно рассказывает о работе с творческой молодежью.
Я поинтересовался:
— Саня, ты творческая молодежь?
— Вроде да. А что?
— Я тоже творческая молодежь. Почему же с нами не ведут работу?
— Да, почему?
— Может, потому что о нас не знают?
— И знать не хотят. И правильно делают, — самокритично добавил он.
— Правильно? Ну нет! — решительно возразил я. — Вставай!..
Через два часа мы сидели в кабинете заведующего отделом пропаганды и агитации ЦК комсомола, и я с вдохновением (не меньшем, чем тот валуй по радио), рассказывал о нашей заветной мечте создать полнометражный художественный фильм о том, как посланцы комсомола, преодолевая трудности, осваивают далекую Камчатку. А еще через час мы шли по широкому цэковскому коридору, имея в карманах командировки на месяц в город Петропавловск-Камчатский и 940 рублей на расходы, по 470 на нос. Не поворачивая головы, Саня негромко сказал:
— Если сейчас сзади скомандуют «Стой!», я остановлюсь и подниму руки.
Ни на какую Камчатку мы, конечно, не полетели, очень надо. Из ЦК переместились в ресторан Центрального дома литераторов, потом в ресторан Центрального дома журналиста, потом почему-то на Речной вокзал, потом еще куда-то, уже не помню. Почти тысяча рублей по тем временам, когда коньяк стоил 4–12, были серьезные деньги, пропивали их мы довольно долго. О том, что с нас потребуют сценарий о молодых покорителях Камчатки, мы и думать не думали. Не потребуют. В ЦК поставили «галочку», что работа с творческой молодежью проведена, и на том успокоились. Но бухгалтерия отчет о командировочных обязательно потребует. Поэтому на последние деньги купили Сане билеты по студенческой скидке, и он отправился на Камчатку отмечать удостоверения и доставать авиабилеты для отчета. Улетал он с очень большой неохотой, до последнего отнекивался: «Я же ничего не умею!» Но я был непреклонен: «Учись, пора».
Улетел и пропал. Месяца три о нем не было ни слуху, ни духу. Бухгалтерия ЦК бомбардировала меня письмами, грозила судом. А я не знал, что и думать. Объявился Саня только в феврале, живой и здоровый. И даже в приподнятом настроении, в каком я его не видел со времен Феодосии. Как оказалось, во время промежуточной посадки в Иркутске он встретил знакомых стюардесс с международных линий, летающих в Пекин и в Шанхай, они иногда приезжали к нам в Шереметьевку приобщиться к жизни художественной богемы. На радостях загуляли, Саня просадил все деньги, что у него были, и оказался в Петропавловске-Камчатском с одним-единственным рублем в кармане. Зима, ночь, чужой город, в котором ни одного знакомого. Не позавидуешь. Но он выкрутился. Сошелся с местными газетчиками, они продвинули его на радио и телевидение. Давал интервью, делился творческими планами, рассказывал об артистической Москве. Даже договорился о месте собкора областного радио где-то на западном побережье, если вернется. А он был намерен вернуться. Как догадываюсь, уже видел себя этаким джек-лондоновским героем: вездеходы, собачьи упряжки, пурга, поет морзянка за окном веселым дискантом. И он, суровый отшельник, хранящий в сердце образ Серафимы, любовью которой он пожертвовал ради любви к ней. А радио — это было для него самое то, потому что он был поразительно, прямо-таки патологически безграмотен.
Три дня мы просидели у меня дома, готовя отчеты о командировке. Важно было не ошибиться ни в одной цифре, ни в одной дате в авиабилетах. Билетов Саня привез целую кучу, набрал у попутчиков. И с длинными стопятидесятирублевыми хвостами, фигурно вырезанными: Москва — Петропавловск и Петропавловск — Москва. И с короткими — местных авиалиний. Понятно, что фамилии и даты в них были самые разные, но мы умели их переделывать.
Подделка отчетных документов была обычным делом у командировочного люда. Переправляли цифирки, бритовкой соскребывали фамилии и вписывали свои. Бухгалтерши обнаруживали подчистки без труда, иногда достаточно было посмотреть билет на свет. У журналистов, проводящих пол-жизни в командировках, был другой метод. Сейчас уже можно о нем рассказать, срок давности за это жульничество давно прошел. Да и были ли это жульничеством? Скорее способом выживания — поди-ка проживи в командировке на 2–60 или 3–50 в районах Крайнего Севера.
Делали так. Весь авиабилет обрабатывали уксусной эссенцией, затем крепким раствором марганцовки, потом промокали ваткой, пропитанной перекисью водорода. И от всех надписей не оставалось и следа. Когда билет высохнет, пиши в нем что хочешь, никакой бухгалтер не придерется. Практиковалось это годами, не знаю ни одного случая, чтобы подделка раскрылась. Единственное, что меня всегда волновало: запах уксусной эссенции. Он всегда оставался, сколько билет ни проветривай. Еле слышный, но оставался. Или мне это казалось, потому что я знал про запах?
На третий день работа была закончена. Билеты развесили по комнате на бельевой веревке — проветриваться. Договорились, что завтра с утра едем в ЦК. Саня сказал:
— Пойду погуляю по Москве, три месяца не был — соскучился. Схожу в кино. Или в театр.
Ох, как не хотелось мне его отпускать. Но не удерживать же силой. Пришлось согласиться:
— Иди. Но — сам понимаешь!
— За кого ты меня принимаешь? — оскорбился он.
Хотел я ему сказать, за кого я его принимаю, но промолчал.
Назавтра часов в десять утра в дверь позвонили. Я брился в ванной, открыла жена. Испуганно сообщила:
— К тебе человек.
— Какой человек?
— Страшный.
Я выскочил из ванной. Перед дверью стоял Саня. И если бы я не знал, что это он, вряд ли узнал бы: какой-то бомж (бич, как тогда говорили). Весь в грязи (где он, черт возьми, зимой нашел грязь?), с полуоторванным рукавом пальто, без шапки, с огромным, в пол-лица, багрово-фиолетовым финалом под левым глазом. И, что самое удивительное, практически трезвый.
Произошло не то, чего я опасался. Саня не напился, а принялся звонить Серафиме. Она бросала трубку. Он принял сто пятьдесят для храбрости и отправился к ней домой. Хотел объясниться или хотя бы просто увидеть ее. Мужа он не боялся. Но в гости к нему приехали два земляка, горячие грузинские парни. Они от души отмудохали Саню, спустили с лестницы и во дворе воткнули головой в мусорный бак. Самое ужасное, что за побоищем спокойно наблюдала Серафима. До утра Саня просидел в чужом подъезде, переживая позор. И вот — приехал.
— Я не знаю, как дальше жить, — завершил он свое скорбное повествование.
— Об этом потом подумаешь, а сегодня нужно отчитаться в ЦК, — не снизошел я к его душевным терзаниям.
Но как идти в бухгалтерию в таком виде? Костюм почистили, рукав к пальто пришила жена. А что делать с фингалом? Забинтовали полголовы. Заодно и руку — подвесили на шею, будто в гипсе.
— Это еще зачем? — спросил Саня.
— Для убедительности. Вездеход столкнулся с айсбергом. Ты чудом выжил. Экипаж погиб. Славные были ребята.
— Тогда нужно бы и костыль, — проявил он творческий подход к делу.
— Костыля нет. Перебьешься.
Появление Сани в бухгалтерии вызвало сочувственные ахи и охи. Пока старшая проверяла наши отчеты, Саня живописал трудности жизни на краю земли. Вездеход он заменил вертолетом, айсберг — сопкой в коварном тумане. Получалось убедительно. Рассказывая о погибших летчиках, славных ребятах, умело дрогнул голосом — трудно об этом говорить, знаете ли, очень трудно.
Отчет приняли. ЦК даже остался должен нам 32 рубля, но мы не стали их получать, ни к чему крохоборничать. Через несколько дней я улетел в Норильск, а Саня на Камчатку.
Через три года он вернулся в Москву. Заработал денег и быстро просадил все до копейки. Я пытался утихомирить его, но куда там. Душа его, стосковавшаяся в камчатской глуши, жаждала праздника. Через месяц он занял у меня на билет, улетел в Петропавловск и просидел там еще год. Жизнь чему-то его все-таки научила. Вновь оказавшись в Москве, он вплотную занялся делами. Для начала женился на москвичке, ожидавшей расселения коммуналки, получил наконец-то московскую прописку и свою комнату в двухкомнатной квартире в Теплом Стане. Потом начал планомерную осаду реперткома Министерства культуры. На Камчатке он написал несколько радиопьес, все они были поставлены, что и утвердило Саню в уверенности, что драматургия — это и есть его подлинное призвание.
В мире театра на любого новичка смотрят как на человека, который вдруг, ни с того ни с чего, решил разбогатеть, и никого это, понятное дело, не умиляет. Но Саня сумел расположить к себе перезрелых дам, редакторисс реперткома. Сработало его неутраченное обаяние и репутация отважного покорителя Камчатки. Но что гораздо важнее, ему удалось войти в доверие к главному редактору, довольно плюгавенькому чиновнику, уставшему от нахальных молодых авторов, которые так и норовили протащить в театры свои сомнительные идеи. Никаких сомнительных идей у Сани не было, (у него, между нами, вообще не было никаких идей). Но пьесы его были идеологически кондиционны, особенно первая — про катастрофу вертолета, в которой погибли летчики, славные парни. Пьесу подправили (славные парни не совсем погибли), купили и распространили по театрам. И хотя ее нигде не поставили, появление нового молодого драматурга было благожелательно встречено критиками, кормившимися от Министерства культуры.
К тому времени наша компания основательно поредела. Те, для кого пьянка из средства общения превратилась в образ жизни, выпали в осадок. Кто-то свалил за бугор. Некоторые, озлобленные на советскую власть, препятствующую их самореализации, ушли в диссиденты. Остальные впряглись в житейскую лямку и уже не вспоминали ни о Хемингуэе, ни о Лелюше. Саню я видел редко, от случая к случаю. Его пьесы покупало министерство, иногда ставили в провинции, но в московские театры, куда стремятся все драматурги, пробиться не удавалось. Наконец ему повезло, молодой режиссер взялся ставить его пьесу в московском Новом театре. Саня пригласил меня на премьеру. Не знаю, что было от пьесы, а что привнес режиссер, по спектакль получился симпатичный. На поклоны Саня вышел в черном фраке. На банкете после спектакля отвел меня в сторону и взволнованно спросил:
— Ты ее видел?
— Кого?
— Серафиму! В зале. Видел?
— Нет, — ответил я, понимая, что наношу ему глубокую сердечную рану.
— Не пришла, — печально заключил он. — Но она придет. Обязательно придет!
Но она так и не пришла. Позже стало известно, что режиссера Г. пригласили в Лондон снимать какой-то фильм, Серафима уехала с ним. Я был уверен, что все это переведет для Сани его Великую Любовь в область ностальгических воспоминаний, но не тут-то было.
После московской премьеры его приняли в Союз писателей. Он тут же подал заявление в партию и очень старательно выполнял все поручения парткома и райкома. Это несказанно удивило всех, кто его знал. Человека, менее приспособленного для партийной карьеры (для любой карьеры) невозможно было себе представить. Особенно учитывая его грамотность. Не сомневаюсь, что даже в заявлении в партию кто-то предварительно расставил все запятые. Но думал Саня не о партийной карьере, а совсем о другом.
Это стало ясно, когда его включили в качестве заместителя руководителя в писательскую туристскую группу, отправлявшуюся в Англию. Руководителем был известный своими либеральными взглядами драматург, Саню приставили к нему комиссаром. Но он не оправдал надежд. И даже подло предал своих партийных товарищей. В последний день пребывания в Лондоне он исчез из отеля. Группа вернулась в Москву без него. Через несколько дней Би-Би-Си передало, что советский драматург Ш. попросил в Великобритании политического убежища.
В Москве это вызвало шок. Убрали главного редактора реперткома Минкульта, покровителя Сани. Сменили руководство парткома объединения драматургов. Но больше в реакции было недоумения. С чего вдруг? Никаким преследованиям человек никогда не подвергался, ни в каком инакомыслии не был замечен. Больше того, у Сани была репутация откровенного конъюнктурщика. По этому поводу руководитель тургруппы, известный своими либеральными взглядами драматург, философски заметил:
— Что-то сдвинулось. Когда свалит Софронов, будем считать, что перестройка идет успешно.
И только один я знал, в чем дело. Серафима. Она в Лондоне. Значит, есть возможность ее увидеть. Хотя бы издали.
«Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень, на руку
твою, ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные…»
Когда человек в сути своей как киношный дом с красивым фасадом и ничем внутри, это навсегда.
Если бы Саня для своего побега задумал выбрать более неудачное время, это ему бы не удалось. Весь Запад был влюблен в Горбачева, незадолго до этого он нанес визит в Англию и встретил самый радушный прием. В этой ситуации было нетактичным предоставлять политическое убежище человеку, который никаким гонениям на родине не подвергался. Ему отказали. Он доказывал, что пьеса «Странник» о турецко-армянской резне поставила его на родине вне закона. Форин-офис слышать не хотел ни о какой пьесе. Назревал скандал. Подключилось радио «Свобода». Саня заявил в интервью, что лучше бросится в Темзу, чем вернется в СССР: «Я хочу умереть свободным!» Англичане прикинули, какой шум поднимется, если этот псих исполнит свое обещание, и сдались.
Он получил политическое убежище, но радости ему это не принесло. Серафимы в Англии уже не было. У режиссера Г. с фильмом не получилось, она развелась с мужем и улетела в Голливуд искать счастья.
Больше о Сане я ничего не слышал. А Серафиму однажды случайно встретил в Доме кино. Счастья в Голливуде она не нашла. Несколько лет мыкалась в Америке, мыла посуду в придорожных забегаловках, сидела с паралитиками. В конце концов вернулась на родину, всеми забытая, никому не нужная. Много пила. Так, во всяком случае, говорили в Москве. Она первая подошла ко мне и сразу обратилась на «ты», хотя наши знакомство ограничивалось двумя днями в Феодосии:
— Давай отойдем.
Устроившись за стойкой бара, заказала два двойных виски и спросила:
— Ты что-нибудь о нем знаешь?
— Ничего, — ответил я, понимая, что она говорит о Сане.
— Совсем ничего?
— Совсем.
— Там, в Феодосии… ты должен знать. Что это было?.. Я часто об этом думаю. Я думаю об этом до сих пор. Не может быть, чтобы он просто напился. Было что-то еще. Что?
— Ничего, — твердо сказал я. — Просто напился. От радости.
А что я мог ей сказать? Что ее возлюбленный подцепил триппер и не хотел ее заразить, но и признаться в этом не мог? Он не признался. Не мне открывать его тайну.
— От радости. Просто от радости, — повторила она. — Ладно. Давай выпьем. Пусть ему повезет.
И мы выпили.
Как заметил читатель, тема пьянки пронизывает мой рассказ, как красная нить канаты британского королевского флота (кто не знает, ее вплетали, чтобы канаты не воровали). Так оно и было. Пьянка служила постоянным фоном, на котором проходила жизнь молодой московской интеллигенции, которую позже стали называть шестидесятниками.
Однажды в минуту тонкого утреннего опохмеления мой друг, ставший известным журналистом, сказал:
— Я вот о чем думаю. Пройдут годы, придет время писать мемуары. Знаешь, как будут называться мои мемуары? «Пятьдесят лет с похмелья».
Вот и пришло мое время писать мемуары.
А чем я, по-вашему, занимаюсь?
Отец и сын
Киднеппингом никогда не занимались? А мне однажды пришлось.
У этого случая есть предыстория. Все началось в Москве в общежитии Литературного института на Бутырском хуторе. «Желтый дом» — так его называли. Дом был действительно внешне желтым, да и по сути тоже. Эта обитель муз еще ждет своего вдохновенного Пимена. При самом первом появлении в «желтом доме» меня впечатлил приказ ректора Литинститута, вывешенный на доске объявлений для всеобщего обозрения. Начинался он эпически: «Студент Бутылкин прибыл на заочную сессию». Далее в стилистике милицейского протокола перечислялись художества студента Бутылкина. И финал, чеховский по лапидарности и драматизму: «Студента Бутылкина из института отчислить». «Здесь не скучно», — тогда еще подумалось мне.
Вместе со мной на отделение прозы поступил Сережа П. Родом из Прибалтики, из Шауляя. На творческий конкурс послал несколько рассказов из армейской жизни, написанных, как он сам говорил, от скуки. К собственному его изумлению, конкурс прошел. Приемную комиссию покорили не столько его рассказы, сколько рабочая биография. Грузчик, электрик, армия. Наш человек. А которые слишком умные, те не наши, ну их. В отличие от многих сокурсников, считавших поступление в Литинститут первой ступенькой к всенародному признанию (пусть не к Нобелевской премии, но к Государственной точно, а впрочем почему и не к Нобелевской?), Сережа такими мечтаниями не озадачивался. По складу характера был он, что называется, шебутной: переполненный энергией, азартный спорщик, при этом не имело значения, о чем спорить. Забегая вперед, скажу, что писателя из него не вышло: весь пар уходил в свисток.
На первом курсе он женился на поэтессе Любе В. Она была из Челябинска, училась на дневном, жила здесь же, в общежитии. Маленькая, круглая, как колобок. Мы про себя удивлялись: что он в ней нашел? Но что-то, видно, нашел. Правда, очень скоро выяснилось, что нашел не совсем то. Или даже совсем не то. Однажды я стал свидетелем, как Сережа пинками гнал ее по просторному коридору «желтого дома». Ну, бывает, дело житейское. Как женился, так и разведется. Но до развода сразу не дошло — Люба была беременной. К рождению сына Сережа отнесся очень серьезно. Ушел из института, завербовался куда-то в Астраханскую область на рыбопромыслы, чтобы содержать семью. Люба продолжала учиться.
На время я потерял Сережу из виду, потому что и сам ушел из Литинститута, проучившись всего полтора года. Пришел новый ректор, стал наводить свои порядки, и мне они не понравились. Стипендия была 22 рубля, студенты подрабатывали кто как может. Кто писал рецензии на самотек, неиссякаемым потоком приходивший в редакции, кто подхалтуривал в ведомственных изданиях вроде «Мясомолочная промышленность» и «К новой жизни» — ежемесячника Главного управления по исполнению наказаний МВД СССР, где студентов Литинститута привечали и печатали их очерки на отрывных страницах под рубрикой «Прочти и передай товарищу». Я ездил в командировки от «Смены». Времени для всяческих халтур и командировок было вдоволь — ходить на лекции не заставляли, а за пропуски вычитали из стипендии. Мне случилось однажды получить 1 руб.17 коп. Новый ректор сделал посещение лекций обязательным под страхом отчисления. Я не стал дожидаться, пока меня отчислят.
Прошло года четыре. Однажды летом Сережа разыскал меня и попросил о помощи. Как оказалось, при разводе его сына Петю оставили матери, а эта сука сдала его в Дом малютки (или в Дом ребенка, не помню, как он назывался). Сережа обратился в суд с просьбой отдать сына ему, так как мать не в состоянии его содержать, а у него в Шауляе есть все бытовые условия и постоянная работа с высокой зарплатой (он тогда уже был бригадиром электриков на крупной птицефабрике). Суд отказал. Сережа обжаловал решение. Апелляцию отклонили. Но и смириться с тем, что его ребенок у чужих людей, он не мог.
— Представь, что это твой, твой сын в приюте, а не мой Петька, — это как? — напористо вопрошал он. — Можешь представить?
— Не могу, — соглашался я. Наверное, я был не самым хорошим отцом, но и в самом деле не представлял, как это мой сын (примерно ровесник Петьки) будет у чужих людей, в чужих равнодушных руках.
— Могу я на тебя рассчитывать?
— Что нужно сделать?
Идея у него была простая: забрать сына из Дома малютки, и пусть потом эта сука таскается по судам. Я уточнил:
— Забрать? Кто же тебе его отдаст?
— Мы и спрашивать не будем. Выйдем во двор погулять, а там…
Ну, святое дело, как не помочь? Прихватили еще одного приятеля, однокурсника по Литинституту, наняли машину — «Победу» ярко-желтого, как утенок, цвета и поехали в Дом малютки. Он находился в двадцати километрах от Москвы, на краю дачного поселка Красково (по странной случайности через пятнадцать лет в этих же местах, в Малаховке, я купил свой дом). Погода была прекрасная, в небе ни облачка, дождь не мог помешать нашему предприятию.
Дом малютки стоял на тихой улочке, за высоким зеленым забором. Калитка была открыта и подперта кирпичом, чтобы не закрывалась: какой-то мужик возил на тачке уголь к котельной из сваленной у ворот кучи. От калитки к корпусу вела утоптанная дорожка. Машину с приятелем мы оставили на дороге возле калитки, сами прошли внутрь. В просторном, заросшем сиренью и жасмином дворе в песочницах возилась малышня под присмотром гренадерского роста нянечки в несвежем белом халате. Сына Сережа нашел на веранде среди таких же трехлеток, катающих по затертому линолеуму деревянные самосвалы. При появлении двух незнакомых дяденек малышня сначала испуганно притихла, потом осмелела, окружила нас, глядя внимательными и, как мне показалось, голодными глазами. Я обругал себя за то, что не догадался прихватить каких-нибудь шоколадок или печенья. Сережа оказался предусмотрительней. Он одарил малышей конфетами «Мишка на севере», они расползлись по углам, зашуршали фантиками.
Сережа был здесь не в первый раз, его знали. Воспитательница разрешила ему погулять с сыном во дворе. Предупредила:
— Недолго, скоро обед.
— Мы недолго, — заверил Сережа.
Во дворе мы немного походили возле песочниц и стали понемногу смещаться к калитке. Сережа взял Петю на руки.
— Только не беги, — негромко напомнил я. — Ты никуда не спешишь, ты гуляешь.
— Да, да, я гуляю, я никуда не спешу, — послушно закивал он. Но нервы у него сдали, он припустил по дорожке совсем не прогулочным шагом. И тут же прозвучал голос нянечки-гренадерши:
— Эй, вы куда? Стойте!
Ага, стойте. Сережу будто пришпорили, он рванул по дорожке, прижимая к себе сына.
— Стой! Держи его! Стой! — гремел гренадерский бас, ему вторили тоненькие голоса двух других нянечек. А потом и трех: — Стойте! Мужчина, вы что?! Остановитесь!
Похоже, они размножаются делением, машинально отметил я, легкой трусцой семеня за приятелем в надежде, что смогу хоть на несколько секунд задержать наступательный порыв персонала, а этих секунд Сереже хватит, чтобы добежать до машины.
Но вдруг — о ужас! — в калитке потемнело: мужик вбил в нее тачку с углем и отрезал спасительный выход. Все, мы в ловушке. Сейчас нас будут бить, а потом сдадут в милицию, подсказало мне услужливое писательское воображение.
Но вдруг — о чудо! — мужик сдал тачку назад, пропустил Сережу, выпустил меня и запечатал калитку тачкой прямо перед носом погони. Не знаю, почему он это сделал. Но почему бы ни сделал, за этот поступок ему спишется какой-нибудь грех.
Мы ввалились в «Победу», Сережа приказал:
У этого случая есть предыстория. Все началось в Москве в общежитии Литературного института на Бутырском хуторе. «Желтый дом» — так его называли. Дом был действительно внешне желтым, да и по сути тоже. Эта обитель муз еще ждет своего вдохновенного Пимена. При самом первом появлении в «желтом доме» меня впечатлил приказ ректора Литинститута, вывешенный на доске объявлений для всеобщего обозрения. Начинался он эпически: «Студент Бутылкин прибыл на заочную сессию». Далее в стилистике милицейского протокола перечислялись художества студента Бутылкина. И финал, чеховский по лапидарности и драматизму: «Студента Бутылкина из института отчислить». «Здесь не скучно», — тогда еще подумалось мне.
Вместе со мной на отделение прозы поступил Сережа П. Родом из Прибалтики, из Шауляя. На творческий конкурс послал несколько рассказов из армейской жизни, написанных, как он сам говорил, от скуки. К собственному его изумлению, конкурс прошел. Приемную комиссию покорили не столько его рассказы, сколько рабочая биография. Грузчик, электрик, армия. Наш человек. А которые слишком умные, те не наши, ну их. В отличие от многих сокурсников, считавших поступление в Литинститут первой ступенькой к всенародному признанию (пусть не к Нобелевской премии, но к Государственной точно, а впрочем почему и не к Нобелевской?), Сережа такими мечтаниями не озадачивался. По складу характера был он, что называется, шебутной: переполненный энергией, азартный спорщик, при этом не имело значения, о чем спорить. Забегая вперед, скажу, что писателя из него не вышло: весь пар уходил в свисток.
На первом курсе он женился на поэтессе Любе В. Она была из Челябинска, училась на дневном, жила здесь же, в общежитии. Маленькая, круглая, как колобок. Мы про себя удивлялись: что он в ней нашел? Но что-то, видно, нашел. Правда, очень скоро выяснилось, что нашел не совсем то. Или даже совсем не то. Однажды я стал свидетелем, как Сережа пинками гнал ее по просторному коридору «желтого дома». Ну, бывает, дело житейское. Как женился, так и разведется. Но до развода сразу не дошло — Люба была беременной. К рождению сына Сережа отнесся очень серьезно. Ушел из института, завербовался куда-то в Астраханскую область на рыбопромыслы, чтобы содержать семью. Люба продолжала учиться.
На время я потерял Сережу из виду, потому что и сам ушел из Литинститута, проучившись всего полтора года. Пришел новый ректор, стал наводить свои порядки, и мне они не понравились. Стипендия была 22 рубля, студенты подрабатывали кто как может. Кто писал рецензии на самотек, неиссякаемым потоком приходивший в редакции, кто подхалтуривал в ведомственных изданиях вроде «Мясомолочная промышленность» и «К новой жизни» — ежемесячника Главного управления по исполнению наказаний МВД СССР, где студентов Литинститута привечали и печатали их очерки на отрывных страницах под рубрикой «Прочти и передай товарищу». Я ездил в командировки от «Смены». Времени для всяческих халтур и командировок было вдоволь — ходить на лекции не заставляли, а за пропуски вычитали из стипендии. Мне случилось однажды получить 1 руб.17 коп. Новый ректор сделал посещение лекций обязательным под страхом отчисления. Я не стал дожидаться, пока меня отчислят.
Прошло года четыре. Однажды летом Сережа разыскал меня и попросил о помощи. Как оказалось, при разводе его сына Петю оставили матери, а эта сука сдала его в Дом малютки (или в Дом ребенка, не помню, как он назывался). Сережа обратился в суд с просьбой отдать сына ему, так как мать не в состоянии его содержать, а у него в Шауляе есть все бытовые условия и постоянная работа с высокой зарплатой (он тогда уже был бригадиром электриков на крупной птицефабрике). Суд отказал. Сережа обжаловал решение. Апелляцию отклонили. Но и смириться с тем, что его ребенок у чужих людей, он не мог.
— Представь, что это твой, твой сын в приюте, а не мой Петька, — это как? — напористо вопрошал он. — Можешь представить?
— Не могу, — соглашался я. Наверное, я был не самым хорошим отцом, но и в самом деле не представлял, как это мой сын (примерно ровесник Петьки) будет у чужих людей, в чужих равнодушных руках.
— Могу я на тебя рассчитывать?
— Что нужно сделать?
Идея у него была простая: забрать сына из Дома малютки, и пусть потом эта сука таскается по судам. Я уточнил:
— Забрать? Кто же тебе его отдаст?
— Мы и спрашивать не будем. Выйдем во двор погулять, а там…
Ну, святое дело, как не помочь? Прихватили еще одного приятеля, однокурсника по Литинституту, наняли машину — «Победу» ярко-желтого, как утенок, цвета и поехали в Дом малютки. Он находился в двадцати километрах от Москвы, на краю дачного поселка Красково (по странной случайности через пятнадцать лет в этих же местах, в Малаховке, я купил свой дом). Погода была прекрасная, в небе ни облачка, дождь не мог помешать нашему предприятию.
Дом малютки стоял на тихой улочке, за высоким зеленым забором. Калитка была открыта и подперта кирпичом, чтобы не закрывалась: какой-то мужик возил на тачке уголь к котельной из сваленной у ворот кучи. От калитки к корпусу вела утоптанная дорожка. Машину с приятелем мы оставили на дороге возле калитки, сами прошли внутрь. В просторном, заросшем сиренью и жасмином дворе в песочницах возилась малышня под присмотром гренадерского роста нянечки в несвежем белом халате. Сына Сережа нашел на веранде среди таких же трехлеток, катающих по затертому линолеуму деревянные самосвалы. При появлении двух незнакомых дяденек малышня сначала испуганно притихла, потом осмелела, окружила нас, глядя внимательными и, как мне показалось, голодными глазами. Я обругал себя за то, что не догадался прихватить каких-нибудь шоколадок или печенья. Сережа оказался предусмотрительней. Он одарил малышей конфетами «Мишка на севере», они расползлись по углам, зашуршали фантиками.
Сережа был здесь не в первый раз, его знали. Воспитательница разрешила ему погулять с сыном во дворе. Предупредила:
— Недолго, скоро обед.
— Мы недолго, — заверил Сережа.
Во дворе мы немного походили возле песочниц и стали понемногу смещаться к калитке. Сережа взял Петю на руки.
— Только не беги, — негромко напомнил я. — Ты никуда не спешишь, ты гуляешь.
— Да, да, я гуляю, я никуда не спешу, — послушно закивал он. Но нервы у него сдали, он припустил по дорожке совсем не прогулочным шагом. И тут же прозвучал голос нянечки-гренадерши:
— Эй, вы куда? Стойте!
Ага, стойте. Сережу будто пришпорили, он рванул по дорожке, прижимая к себе сына.
— Стой! Держи его! Стой! — гремел гренадерский бас, ему вторили тоненькие голоса двух других нянечек. А потом и трех: — Стойте! Мужчина, вы что?! Остановитесь!
Похоже, они размножаются делением, машинально отметил я, легкой трусцой семеня за приятелем в надежде, что смогу хоть на несколько секунд задержать наступательный порыв персонала, а этих секунд Сереже хватит, чтобы добежать до машины.
Но вдруг — о ужас! — в калитке потемнело: мужик вбил в нее тачку с углем и отрезал спасительный выход. Все, мы в ловушке. Сейчас нас будут бить, а потом сдадут в милицию, подсказало мне услужливое писательское воображение.
Но вдруг — о чудо! — мужик сдал тачку назад, пропустил Сережу, выпустил меня и запечатал калитку тачкой прямо перед носом погони. Не знаю, почему он это сделал. Но почему бы ни сделал, за этот поступок ему спишется какой-нибудь грех.
Мы ввалились в «Победу», Сережа приказал: