Пусть Ксения поверит ему на слово, он остался прежним молодцем-романтиком и презренный металл отнюдь не сгубил его, как думают простодушные или завистливые люди. Он не зеленый юнец, чтобы потерять голову от груды медяков. Но если Ксения хочет получить некоторую сумму, ну, например, чтобы он дал ей в долг или вовсе подарил, это другое дело, вот этот вопрос можно обсудить, и они к нему еще вернутся. Только пусть она отбросит все свои нелепые сомнения на его счет, все эти глупые мыслишки, что он-де способен предать впитанные с молоком матери представления о чести, выстраданные идеалы или, скажем, отречься от литературы, с которой уже давно положил связать свою судьбу. Что ж, по крупицам, по драгоценным осколкам приходится собирать и восстанавливать правду о таком человеке, как он, о мученнике гнуснейшей эпохи, которого стая мнимых доброжелателей кинулась расклевывать, потрошить и пытать только за то, что у него завелись денежки.
   Вопиет каждая из этих крупиц. Сверкают осколки. Одна из сторон более или менее восстановленной правды указывает на то обстоятельство, что он, пожалуй, только сейчас по-настоящему и обращается к литературе, поворачивается лицом к могучей стихие сочинительства. Единственное, чего ему не хватает на этом пути, так это истинного, преданного друга, правду сказать - женщины, которая служила бы незаменимым источником его вдохновения. И пора ей, Ксении, услышать, что он уже сделал первые значительные шаги к литературе; и в самой литературе; она не ошибется, если не мешкая поздравит его; еще меньшую ошибку она совершит, если поспешит определиться в его жизни, усвоить роль, предлагаемую ей течением событий, самой судьбой. Что, как не голос судьбы, раздается в том факте, что фирма "Звездочет" готовит к выпуску сборник его рассказов?
   Ксения удивлена. Удивление торит путь к глубинам, к самым основам ее души. Не скупясь придает она дрожь голосу, когда спрашивает:
   - Когда же ты их написал, эти рассказы?
   Сироткин одарил ее снисходительной улыбкой:
   - Да вот, выкроил минутку-другую...
   - Когда же?
   - Все в последние месяцы, в последние дни... между делом.
   - Трудолюбия не занимать?
   - Что да, то да! Я готовил сюрприз, и даже благоверная ни о чем не подозревала... никто не знал, не догадывался. Скажу честно, издавать эту книжку я не предполагал и работал исключительно в свое удовольствие. А потом решился, да и мои ребята, Наглых с Фрумкиным, посоветовали, уговорили... Они на все смотрят глазами практиков, сквозь призму практического интереса, ну и рассказы, конечно, привлекли их внимание, они уловили дух, высоту качества. Я, Ксенечка, в каком-то смысле решился именно из-за тебя, из-за твоих несправедливых мыслей обо мне, хочу тебя переубедить, исправить... Это, согласен, тщеславие и гордыня, но если рассказы в самом деле удались, зачем же им зря пропадать?
   Женщина поспешила со своим:
   - А ребята и на прибыль уповают? Или у них это как бы вскрик благотворительности?
   - Не знаю, как ребята, а я все это не ради денег делаю, их у меня, кстати сказать, куры не клюют... Я же богатый человек, состоятельный. Но в отношении этих рассказов у меня был только один соблазн - нравственного порядка.
   - Работал... для славы?
   Глаза у нее стали остренькими, въедливыми.
   - И не для славы, - благодушествовал Сироткин и не тужил, что ограбил умершего отца. - Вся моя слава - сложить трофеи к твоим ногам. А о литературных лаврах я пока не думаю.
   - Но почему? - прищурилась и усмехнулась Ксения. - Все-таки я не понимаю, ради чего ты старался.
   - Пусть время и талант сами работают на меня. А рваться только из-за того, что кто-то там опередил меня по части изящной словесности и отхватил награды, я не собираюсь, это было бы неправдой моей жизни, насилием над личностью. Я хочу, чтобы все было честно, и что сумею, то я возьму. Я пришел в литературу не тягаться с другими, не соперничать, а спокойно и по мере возможности делать свое дело, а как меня оценят критики и что на мой счет рассудит впоследствии история, это для меня вопрос второстепенный. Уж не воображаешь ли ты, что я сплю и вижу, как переплевываю твоего муженька? Это было бы смешно, поверь. Я принесу их тебе, мои рассказики, книжки-то не обязательно ждать. Почитаешь... Может быть, ты поймешь, что судила обо мне и, кажется, даже до сих судишь предвзято...
   ***
   Ксения вынесла свой приговор: рассказы, в общем и целом, так себе, весьма среднего уровня, но для Сироткина хороши. Такая характеристика задела автора за живое, суждение читательницы показалось ему плоским и поверхностным в сравнении с самим предметом критики, не говоря уже о той бездне падения и страдания, в которую он окунулся собственной, не чуждой литературы персоной, добывая - и ведь ради нее, единственной, желанной! эти рассказы. Ксения разъяснила: не отнесешь же их к разряду настоящей литературы, это было бы уже слишком! - но ничего обидного, принижающего заслуги автора в ее рассуждениях нет, поскольку она говорит в конечном счете не столько о художественных достоинствах сборника, сколько о моральной стороне дела, этой свалившейся как снег на голову публикации. И в этом смысле рассказы чудо как хороши. Речь идет о нравственной состоятельности автора, и скоро, как только книжка выйдет в свет, читатель получит очередного приятного незнакомца, скрывающегося за типографской роскошью страниц, а те, кто давно знают Сироткина и в последнее время потеряли веру в него, убедятся, что деньги еще не вполне сгубили его, что его душа по-прежнему жива и не без некоторого достоинства держится на плаву.
   Сироткин слушал и не мог определить, смеется над ним Ксения или говорит серьезно. Если серьезно... неужели у нее столь бесхитростные, наивные мысли и она впрямь до сих пор думала, что деньги превратили его, Сироткина, в бездушного дельца, как это случается в каком-нибудь французском романе, у Бальзака? А если смеется... за что? чем он ей не угодил? неужели мстит ему за его легкомысленные выдумки о ее муже? Но у него нет оснований верить, что она все еще любит мужа и не готова изменить ему. Скорее всего, она убеждена, что говорит то, что думает, но в действительности под шелухой слов таятся совсем другие, куда более глубокие и содержательные мысли.
   Ему представлялось, что теперь он изгоняет из своей жизни все лишнее, наносное и после этой работы остается лишь гладкая надпись на гладкой поверхности, гласящая, что его желание изменить жене не может не служить Ксении примером для подражания и несомненно укрепляет ее в желании изменить мужу. Сближение с ней, до крайности необходимое ему, рисовалось уже неизбежным, закономерным, предначертанным судьбой, Богом. Повод для встречи больше не было нужды искать, он всякий раз возникал словно сам по себе, из ничего. Предстоит триумф, близится слияние - духовное и телесное, и Сироткин с приторным удивлением думал о той опасности одиночества и краха, которой Ксения в этот раз помогла ему избежать. Жизнь скверна в двойном смысле: потому, что создателем человек устроен как существо ограниченное, узкое, не способное проникнуть в тайные умыслы бытия, и, во-вторых, потому, что сам не лучшим образом устраивает свое существование и любит отравлять жизнь другим. Кому-то и одной из этих причин хватило бы для отчаяния, однако Сироткину, жаждущему не только изобретать теории, но и наводить вокруг себя некую "политику", т. е., например, хорошо зарабатывать или, в скобках добавим, ловко изменять жене, мало было и обеих, чтобы в самом деле задавить в себе клокотание энергии и впасть в радикальную апатию. О, только вообразить, что произошло бы с ним, когда б Ксения и сейчас отвернулась от него... Но она не поступила так, она не сказала "да", но она явно пошла навстречу, она, можно сказать, приближается, пусть осмотрительно, но движется к нему, и она все ближе и ближе, гордая и своенравная особа, недотрога, нравственная ледышка. Из происходящего следует сделать вывод, что он снова имеет успех у женщин. Ксения благосклонно выслушала его признания и дала ему понять, что они не оставили ее равнодушной. И вот он видит: среди свинства, бессмыслицы, ханжества, невежества, жестокости, уродства возникает вдруг человек - и к тому же красивая женщина, женщина, у которой он уже и не чаял добиться взаимности чувств, и, обращая к нему более или менее мощный поток энергии, призывает его не отчаиваться, не падать духом, поверить, что не все так уж скверно обстоит под луной, не все разрушено, отравлено, подвержено тлению, сохранились еще здоровые силы, действуют еще силы, взыскующие истины и добра.
   Сироткин поддается этим внушениям. Он начинает поднимать голову, переводить взгляд от сырой, гнилой, умерщвляющей земли к высокому, солнечному, дарующему радость бытия небу. Бегут дни, и с каждым днем все очевиднее, что миновало время неуверенности, сомнений и страхов, позади все горькое и тревожное, испустил дух злой демон, мучавший его и отнимавший надежду. Еще, конечно, не вся раскрылась перед ним Ксения, еще тысячу замечательных неожиданностей и новинок предстоит ему узнать, почувствовать и полюбить в ней, но и сейчас она назначает ему такие необыкновенные, такие даже трудные уроки, что, кажется, некогда и насладиться ее сияющим и жарким присутствием, а успевай только поворачиваться, от изумления, от головокружительной эврики вываливай глаза из орбит, - однако это и есть высокое, до немыслимости тонкое, почти что до непотребства сладкое наслаждение. Хорошо снова освоиться и замельтешить под ногами у сдержанно-серого, несгибаемого в трудах и нуждах человечества, замигать придурковатой ухмылочкой, занахальничать в роли желторотого юнца, ученика владетелей искусства любви, шута при зрелых и напыщенных, но вполне доступных добытчицах твердокаменных и быстромлеющих мужских сердец. Вот ведь какая наука, однажды он вышел от нее, Ксении, зашагал себе по улице, посвистывая, а затем случайно - словно что-то толкнуло в бок - поднял голову, огляделся и остолбенел: в окне второго этажа стояла она, миленькая, давнишняя и вечноновая, немеркнущая, улыбалась и махала ему рукой. Ошибиться, обознаться, перепутать он не мог, из разделяло столь ничтожное расстояние, что, по большому счету, было вовсе не расстоянием, а так, плевком. На всякий случай слишком влюбленный коммерсант протер глаза, но что он ни делал для выявления ошибки, все было зря, потому что никакой ошибки не было и в помине. Да и как же он мог ошибиться, если ясно различал даже крошечную родинку на ослепительно открытой шее своей воспитательницы, даже нежнейшие складки на этой мягкой, будто сейчас только сваляной из муки шее, даже очаровательные сеточки морщин вокруг улыбчиво зовущих глаз? Невидимая рука взяла сердце, разными стеснениями, напористой и рискованной работой приготовляя потоки восторженных слез. Ноги Сироткина подкосились, он покачнулся, вяло, как воздушный шарик, толкнул какого-то человека, а тот с гусиным шипением засмеялся ему в ухо, как бы и понимая, что так повалило, заставило сомлеть преуспевающего бизнесмена, и разделяя с ним запойную радость бытия, и предрекая нечто зловещее... Ксения, чудесная, волшебная, божественная Ксения стояла в потемневшей от времени рамке окна, встроенная в гущу жизни и бесконечно уединенная, кротко улыбалась и помахивала на прощание другу белой ручкой. И он не знал, чем ответить, что предпринять, толпился всеми своими оторопевшими, смятенными чувствами на тротуаре, таращил глаза на льющийся из окна свет, восхищаясь невиданным явлением, благоговея, потея, в слабостях невыразимой страсти то ли поскрипывая, то ли даже попукивая, бессмысленно улыбаясь. Тогда женщина с понимающей и добродушной улыбкой показала ему жестом, чтобы он поскорее уходил, пока не застоялся и не занемел, пока не сгинул, прикованный к призракам, к химерам, которых сам и выдумал. Сироткин простер к ней руки, захватывая все, что могло сойти за обнадеживающие посулы, и защищаясь от того досадного недоразумения, что она, в общем-то, еще не выкинула белый флаг перед бесспорными удачами его заигрываний. Затем он развернулся с горением забытого на губах воздушного поцелуя и зашагал прочь, счастливый, изумленный, как поднятый из мертвых Лазарь.
   Стало быть, Ксения возьмет его на ручки, чтобы тетешкать, няньчить, баюкать, сытно вскармливать, а он будет беззаботно улыбаться, заглядывая ей в глаза, и вышевеливать пухлыми губами беззвучный лепет.
   Маленький, беззастенчиво ребячливый Сироткин углублялся в перспективу вечернего города. Солнце клонилось за крыши невысоких домов. Люди, как и пять, как и десять лет назад, когда им на пятки не наступало еще время перемен и надежд, озвучивали сотнями шагов серое и старое полотно тротуара, и если вчера они сами толком не ведали, почему озлоблены, то сегодня, просвещенные, знали точно, что ожесточены нелепой сумятицей парламентских дебатов, пустыми прилавками магазинов и навязчивыми пророчествами о скором конце света. Многие из этих прозревших для гнева и печали людей сокрушались в своем сердце, что они, умные, жизнеспособные, предприимчивые, имели несчастье родиться в стране, где никто ничего не умеет и не желает делать. И в этот час дня, жизни, истории Сироткин, отнюдь не упустивший жар-птицу, потерял голову, а вместе с ней разум и стал псевдоюношей, юношей со случайно и некстати постаревшей наружностью, но очень выразительно и правдоподобно дрожащими коленками, с восторженным, как клинок, взором и изнемогающим от любви сердцем. Среди потрепанного, насупившегося народа, о котором упорно держатся слухи, что он-де вырождается, все же нашлась пара-другая глаз, потеплевших при виде этого перерождения. Покачиваясь от святого опьянения любовью, Сироткин на ослабевших ногах пересек широкую площадь, в одном из сонных тупичков которой подделкой под мавританскую архитектуру времен, когда о маврах ничего уже не слыхать, лжедворцом, мифом о благах и удобствах, всецело предназначенных для служения работящему люду, помещался обветшавший дом Ксении. Пути условно воскресшей юности повели его не к трамвайной остановке, а через густую и страшную Треугольную рощу.
   Так назывался клок леса, самого что ни на есть натурального, даже с дремучими зарослями, болотцами и звериными тропами, острым и правильным треугольником врезающегося в тело города. Место было покрыто таинственным священнодействием слухов о постоянно находимых здесь едва остывших трупах случайных прохожих, мерным колыханием сосен, шелковистой травой и дурной славой, и сюда бесстрашно свернул Сироткин, взбудораженный чувствами, которые внушили ему прощальные взмахи женской руки. Заходящее солнце делало резкие вспышки между деревьями, столь печальное, что казалось, так, на линии горизонта, оно вынуждено укладываться прямо на землю каких-то бескрайних погостов. Сумерки окрашивали редкие фигурки встречных, быстро исчезавших людей, в особые цвета неприхотливости и беззащитности. Пробежала одичавшая худая суровая кошка с вопросительно поднятым хвостом, она спешила поскорее убраться с территории, которую не считала пригодной даже для своего отклонившегося к первобытности существования. Это невеселое существо своим трагически суровым и жалким видом заставило Сироткина обратить мысленные взоры на животный мир. Он свернул на глухую, едва различимую в траве тропинку и, шагая по чаще судорожной от любовной слабости походкой, которая издали могла показаться развязной, думал о мелкой нечисти, о змеях, крысах, червях, пауках, приютившихся в земле, на земле, в растительной трухе Треугольной рощи. Он думал о кошке, презиравшей безлюдность этого лесного уголка и не считающего его своим домом, хотя у нее, собственно говоря, и нигде на белом свете не было дома. Низко над землей, задевая ее брюхом, промчалась она, не выше травы. И вот вся эта мелкая, снующая, шуршащая живность, не обладающая великолепием человеческого роста и огромностью высоты, на которой парят птицы, живность, способная укусить, ужалить, но еще проще - просто хрустнуть под каблуком невнимательного пешехода, - неужели она только уродлива, темна, отвратительна до пронзительности? Гусеницы, жабы, муравьи, - разве все думающееся о них непременно должно превращаться в кошмарную сказку, перерабатываться в фольклорные ужасы, в образы демонов, кровожадных уродов, ядовитых исчадий ада? И есть только жадность, нахрапистая разгульность безобразия, чудовищной некрасоты, а трогательности нет никакой в этих юрких насекомых и животных, глубоководных рыбинах и подземных невидимках?
   Но Сироткин потому и шагал так размашисто, споро, что у него разлились совсем другие мысли на этот счет и он чувствовал готовность достойно вступить в спор с изготовителями страшных сказок. Здесь, в мрачном безлюдьи, его глаза, далеко вперед выбрасывавшие лучи восторга, видели вовсе не пустоту и обреченность на одиночество. Казалось, все сущее настраивалось предстать перед ним, простым, но очень подтянувшимся, собравшимся с духом смертным, в целостном и гармоничном виде. Именно так! И он видел себя словно бы летящим в стае птиц, в журавлином клинышке, двинувшемся к югу; однако то была не птицы, а все те же зверьки и насекомые, о которых он думал на глухой тропе в роще, это они стронулись с насиженных мест и могучим потоком потянулись между красных облаков в поисках милосердия и утешения. И они будут утешены... Более чем странная усмешка играла на устах Сироткина, когда он думал об этом. Да, снова и снова он переживал мгновение, когда с тротуара, снизу, пожирал глазами высоту, на которой витала улыбка Ксении, хотя это была всего лишь высота второго этажа. Только теперь эта картина расширилась, стала даже грандиозной, и огромная голова прекрасной улыбающейся Ксении отчетливо виднелась в бездне, там, где как раки в кипящем котле ворочались в фантастическом пламени последних лучей солнца красноватые тушки облаков.
   Он сел на крошечный холмик земли, привалился спиной к дереву и мягко загрустил. Ему казалось, что есть некий элемент незаконности в этом его созерцании божественной гармонии и потому он безвозвратно теряет правильность и какую-то особую находчивость мысли. Но, поднимая глаза, он вновь видел в небе ясную и красивую голову, великое лицо, сулящее ему благодать. Разумеется, все они будут утешены, Ксения никого не обойдет милостью, она вызвалась быть силой высшей справедливости и не отступится, доведет дело до конца. Но Сироткин был как раз не прочь получить гарантии, что ему будет оказана милость особого рода и он снискает утешения несколько иного, нежели какая-нибудь призванная и услышавшая улитка. Летите, летите! Превосходнейшим образом поднялись в воздух и воспарили, медленно продвигаясь к источнику света, сироты лесной жизни, изгои невиданных форм и потрясающей расцветки. А Сироткину подростковая наивная греховность возбужденно подсказывала, что не следует торопиться занимать место в потоке страждущих и алчущих, ибо можно и здесь на земле, под деревом, испытать всю меру великодушия, щедро расточаемого на небесах возлюбленной. Закрыв глаза, он расстегнул штаны и сунул руку в обжигающий, вставший на дыбы ад...
   ***
   Одинокое и затерянное в чаще, но адским светом блеснувшее и мерзким фонтаном извергшееся происшествие не могло не смутить покой и чаяние совершенства, и пристыженный коммерсант припустил домой, уже не думая о таинственных печалях обитателей леса и не поднимая глаз к небу. Но не должна была этим завершиться история его любви к Ксении. Он свято и самоотверженно жалел себя за то, что дал такое попустительство пороку, дурным наклонностям, впрочем, Бог весть почему проявившимся в нем, а в итоге лишь выпачкался и израсходовался, не добыв ровным счетом никакого счастья. Пустота... Юность как только не дурачат, и как только не обманывается она сама!
   Он изменил Людмиле, но с кем? и как? В Треугольной роще под деревом, с призраком, прячась ото всех... И ему хотелось до смерти возненавидеть жену, которая смеялась бы над ним, узнай она, какую шутку сыграл с ним амур. Но изнуренных чувств недоставало для такой ненависти. Он вошел в квартиру и постарался затаиться, рассчитывая, что к нему не будут слишком приставать, если он откажется отвечать на вопросы, каким-либо эластичным и скромным движением обнаружит нежелание вступать в общение. Никто и не приставал. Когда дом погрузился в сон, глава семейства прокрался в кухню, включил свет и наспех поужинал. Он не просто вернулся в обывательскую среду, он возвращался, разбитый и удрученный, в тесноту и ограниченность, в тьму, из которой было вырвался. Но обвинял он в случившемся не Ксению, не она его оставила, а он ее предал; не жене он изменил в Треугольной роще, а Ксении. И сейчас он не знал, к кому из этих женщин, каждая из которых была связана с ним определенными узами, но и была в то же время бесконечно далека от него, броситься за спасительной соломинкой, за словами ободрения. Измученный этим недоумением, он кинулся искать вино, да не нашел. Для чего же он трудится как проклятый, если в доме не найти вина, когда ему позарез необходимо выпить?
   Пришлось лечь спать, с той неутоленностью, которая горше похмелья. Людмила грузно, серой горой, лежала рядом, и нежный посвист проникающего в ее организм воздуха доводил что-то в ее горле до состояния одуряюще громкого, дикого клокотания. С давних пор работало суждение, что она-де очень устает, исполняя многочисленные домашние повинности, все эти тяжкие обязанности жены, матери, хозяйки, хранительницы очага, и потому засыпает, едва коснувшись головой подушки. Сироткин хотя и кивал понимающе и даже сочувственно на этот обязательный припев почти каждой современной женщины, все же полагал бездумность и безответственность (в высшем, а не обыденном смысле) главными причинами отсутствия у супруги всякого понятия о бессонице. Ей неведомо, каково это - лежать по ночам на кровати без сна, сверля тьму взглядом своего неизбывного мучения.
   Он обессилел в Треугольной роще до слабости худшей, чем выпадает на ее долю после дня обид, разочарований, трудного и яростного воспитания детей, а вот ведь не спал этой ночью; и враждебность гнездилась в обступившей со всех сторон тишине. Тело жены ощущалось как средоточие угрозы, гнездовище, откуда, того и гляди, полыхнет испепеляющая буря. Женщина изредка пошевеливалась, с мученическим всхлипом меняя положение, но ее сон был крепок и жадно сидел в отяжелевшей, распарившейся плоти. Сироткину было одиноко и горько. Как быть с тем, что он полюбил другую женщину? Что для него теперь супружеский долг, все эти обязанности, исполнение которых никогда не приносило ему настоящей радости, если он дрожит и млеет от любви к другой женщине и хочет быть только с ней?
   Разумеется, чувство справедливости не изменило ему и в этот необыкновенный, переломный час. Он не обвинял жену в том, в чем логичнее было бы обвинить Создателя. В каких-то случаях она тоже сгибалась под тяжестью креста, была такой же жертвой обстоятельств, как и он. Если в известном смысле он и является ее жертвой, то все же неправдой было бы объяснять ограниченность, узость, непросветленность его существа тем, что это прилепившееся к нему и, по сути, чуждое создание давно уже угнетает его тупыми и наглыми проявлениями своего существования, - напротив, в этом смысле они оба жертвы Создателя, задумавшего их таковыми, оба как бы утопленники истории, свинцовое течение которой перемололо гигантов минувших времен и выплеснуло им на смену карликов, мириады человеческих песчинок.
   Вот и живи в этом. Как из сумятицы мыслей, из пучины чувств выкарабкаться истинному образу человека?
   Вдруг облачко звенящих в ушах шорохов окутало его и отделило от плотного томления тишины. Послышались шаги, надвигалось приближение. Ксения! Выделенная лунным бликом, ручка двери медленно повернулась. О, так и должно было случиться. Как раньше, вечером, для помощи ему в лесу засияла в небе величественная голова Ксении, притягивая к себе потоки несчастной, забитой жизни и исправляя ее, так и сейчас, ночью, когда сознание узости, греха и безнадежности брало его за горло, чтобы и он клекотал, как жалкая дурочка жена, Ксения более чем своевременно взялась за исцеление его души. Дверь тихо отворилась, и Ксения вошла. В слабых лучах падавшего с улицы света тускло сверкнуло ее обнаженное тело, и теперь все вело к чудесным происшествиям, к дивным свершениям любви. Она приблизилась, неслышно ступая стройными и сильными ногами, медленно склонилась над постелью, потом легла, накрывая своего пленника, мешая ему испустить вопль радости; ее огромность не была тяжелой, но Сироткин знал, что эта принесшая избавление от чрезмерной предметности гостья все же не соткана из воздуха, и вдохновенно принял на себя мощное бремя ее плоти. Со сладостью во рту и в членах он заворочался на волнах ее не спрашивающей разрешения близости, оказываясь то на их горячих маковках, то в непроглядной, глухой и сыто урчащей глубине. Мой парус гордый... - мелькало в бреду его мозга. Его швыряло по волнам неведомого моря, он захлебывался и тонул, всплывал на поверхность и неистово глотал воздух неведомого мира. Людмила в испуге проснулась с ужасным криком, и Сироткин мгновенно затих, вспомнив о смирении. Безрадостную, недалекую женщину разбудила мятежная возня мужа, ее мужчины, которого с потерявшейся для памяти поры перестала любить трогательной и требовательной любовью юности, но продолжала терпеть и даже по мере возможности возвышать в своих суждениях, потому что необходимо было давать детям отца. Она села на кровати, спустив толстые ноги на пол, и закрыла лицо руками, а когда ее сознание прояснилось и она поняла, что произошло не ужасное, а всего лишь какая-то глупость, в результате которой супруг толкнул ее в бок, ей стало стыдно за свой крик и жалко прерванного сна, и она проговорила с раздражением и упреком: