- Я тебя понимаю и не понимаю, - проговорила Ксения задумчиво. - Твои слова, сдается мне, расплываются.
   - Что же ты хочешь услышать?
   - Хотелось бы понять, где ты сейчас. В каком таком мире и царстве?
   - Я нестерпимо чувствую твою наготу. Все вообще как-то невыносимо. Слишком жарит солнце... Я, наверное, все-таки немного приподнялся. Мне надо бы приникнуть к тебе, забыться. Прильнуть к груди твоей, спрятать лицо в твоих коленях... Ты, конечно, едва не крикнула, что разрешаешь мне сделать это. Что же тебя удержало? - Он коротко и странно просмеялся. - Но я не сделал бы, даже если бы ты меня попросила... Меня так просто не поймаешь! Если начистоту, я не только никого не любил до сего дня, я в особенности не любил женщин, и это моя правда, которая выше предубеждения и предрассудков. Они грубые и глупые, и нет женщин среди апостолов, нет женщины по имени Заратустра, не женщиной был Сократ, за что их вообще любить? Разве что за наготу, и они умеют вовремя и кстати раздеваться. Я и сейчас их не люблю, да и не за что, ей-Богу, не за что их любить, тварей, гнусных этих тварей. Но к тебе это не относится, ты - дух, привидение... Впрочем, если тебя почему-либо задели за живое мои слова, можешь мне отомстить.
   - Неужели? Отомстить? - с неожиданной быстротой подхватила Ксения, не то смеясь в душе, не то открывая вдруг верный и надежный путь среди тумана, в котором они бродили.
   - Ну да, - на миг поднял и тут же снова опустил глаза Сироткин. Почему бы и нет, возьми за основу эти мои последние слова, мои опрометчивые признания и наглые суждения...
   - А если серьезно?
   - Это очень серьезно, - возразил он.
   - Значит, можно и душу твою взять?
   - Ну конечно! - воскликнул Сироткин почти с жаром. - Именно так и только так!
   Ксения откинулась на прогнившую стену сарая и звонко засмеялась.
   - Тепло, близко, очень тепло, даже жарко! - крикнула она сквозь смех. - Но все-таки это не детская игра.
   - А ты не бойся, - вставил Сироткин как будто даже с лукавством.
   - Я не боюсь. И любой может взять?
   Сироткин стал толковать и это:
   - Я до сих пор не любил, был сам по себе, а впредь все должно быть иначе... Но любой ли? Господь с тобой, Ксенечка! Я вижу одну тебя... я же знаю, какие у тебя пальцы, и морщинки на пальцах, и ноготки, и какие у тебя руки, знаю, какие у тебя руки во сне и наяву, потому что знаю о тебе больше, чем ты предполагаешь. Знаю, какие у тебя запястья, локотки, плечи, волосы... и питаю ко всему этому слабость, поотдельности и в совокупности, грежу и брежу, усмехаюсь, смотри, как я усмехаюсь...
   - И я буду брать... потом буду играть, - сказала Ксения, невольно усмехаясь вслед за ним, - буду твой мыслящий и чувствующий состав зажимать в кулаке или подбрасывать, как мячик, или поджаривать в аду на жаровне, - а ты не усомнишься?
   - А в чем мне сомневаться? В том, что я знаю тебя и знаю себя?
   - Дашь мне и в разных фокусах тебя использовать, как голубя или кролика... вдруг мне вздумается останавливать в тебе жизнь на неопределенное время? - слегка переменила Ксения тон и заговорила так, будто они уже обо всех столковались и осталось только сторговаться в некоторых мелочах.
   - Дам, - ответил Сироткин твердо.
   - А что потребуешь взамен?
   - Ничего.
   Она иронически прищурилась, и он вынужден был повторить, что взамен ничего не потребует, никогда и ничего, так он думает, в этом его вера, на этом он стоит. Ксения, сомневаясь, сказала:
   - Ох, врешь.
   Сироткин не врал, уж он-то знал, что его слова - истинная правда. Ему некогда было анализировать свое состояние, Ксения видела, что он раздерган и выпотрошен, как старая перина. Но пока с ним делалась такая работа, в ее собственной душе тоже кипели бури, и она едва ли отважилась бы сказать, что из испытания выходит без потерь. Во всяком случае, она не могла точно определить, какого рода удовольствие черпает в происходящем и получает ли она его вообще. Пора было возвращаться к гостям. Разумеется, Сироткин не лгал, он и должен был взять, не имея иного выхода, радикальный, проникновенный тон. Она встала и знаками показала ему, что он может, как бы с чистой совестью, вернуться в дом, она и приведет его, и никто слова не скажет в протест, но если это ему неприятно, он может уйти, до завтра, до свидания, которое они еще найдут случай себе устроить. Сироткин смотрел прямо перед собой, смотрел как в пустоту, очень уж серьезно он настроился, до крайности. Ксения усмехнулась. Она хотела и пыталась понять, прочитать в своей душе, насколько серьезно говорилось между ними то, что говорилось, насколько сама она всерьез восприняла сказанное и не кроется ли за серьезностью, смахивающей на неожиданно наивную доверчивость, несчастная крупица насмешки, шутовства. Но вдруг выяснялось, что шутовство кроется, может быть, в том, что она не получала ответа на свои вопросы. Однако это была уже другая история, не имевшая прямого отношения к Сироткину с его мыканием беды и претерпеванием страстей.
   ***
   Магическое "повторное" возникновение Червецова, т. е., с точки зрения Сироткина, как бы его воскресение из мертвых, восстание из той социальной и нравственной смерти, на которую он его, балуя в чаду коммерции, обрек, на самом деле объяснялось довольно просто. Это было делом рук Конюхова. Ваничка Конюхов, писатель, человек твердый до непреклонности во всем, что касалось его права на сочинение романов, а в прочем принимающий решения главным образом для того, чтобы то и дело повторять себе, что он их принял, нынче угрюмо носился с идеей "опередить всех, прежде всего Сироткина, удивить и обескуражить Ксению". Для осуществления этого замысла он и сошелся с Червецовым. Он хотел доказать Ксении, что отыскивать и брать золотые жилы умеет не хуже других, только дай ему Бог на то желание и добрую волю; уж он-то заткнет за пояс Сироткина, чересчур усердное общение Ксении с которым заставляло его подозревать жену в неверности, по крайней мере более или менее энергично провидеть перспективу измены.
   Но если у них зашло слишком далеко и безвозвратно, думал он, с придирчивой строгостью озирая все возможные варианты, то следует отомстить обоим. В таком случае речь шла о том, чтобы и Ксения, и Сироткин могли уже только издали с изумлением наблюдать, какие успехи он делает. Настоящего желания преуспеть, нажиться, набить мошну у Конюхова не было. Не поэтическое презрение к золоту останавливало его всегда на пути к богатству, а необходимость для завладения им суетиться, работать, короче говоря, терять время и силы, которые он предпочитал тратить на литературу. Он не верил все же, что Ксения одобряет сироткинские покушения на ее супружескую верность, но полагал, что в ее душе происходит брожение, вызванное чуть ли не болезненными размышлениями о той бедности, в какой она якобы существует, и потому она не только терпит Сироткина с его гнусными притязаниями, но даже отчасти сама тянется к нему. Бедная Ксения! Завидует выскочке, завидует Людмиле, у которой столь преуспевший муж. Конюхов, надо сказать, и жалел жену, хотел ее порадовать, просто утешить, сделать все, чтобы она не воображала, будто живет хуже всех. Следовательно, дело не столько в приставаниях Сироткина, сколько в его пресловутых капиталах, и дело идет не о защите чести, а о защите (слабого, податливого духа женщины, жены) от золотого тельца. А клин, как известно, клином вышибают. Преуспеет он, Конюхов, - и женщина, его жена, успокоится, морщины разгладятся на ее лице, и она будет прекрасна до самой старости. Конюхов часто изнемогал от любви к жене.
   Ну а если дело все же идет о чести? Может быть, тут сама бросается под ноги почва для скандала, и кто знает, не шушукаются ли уже за его спиной все эти бесчисленные и бесконечные гости, не посмеиваются ли над ним втихомолку, не судачат ли, что он-де рохля, трус и недостоин такой женщины, как Ксения. Конюхов вовсе не был глух к людской молве, пересуды вполне могли вывести его из себя и толкнуть на опрометчивые поступки. Но пока окончательной ясности не было, и он предпочитал никак не усугублять свои подозрения. Не драться же ему с Сироткиным из одного только, может быть, воображения! Тем более с Сироткиным, который теперь общепризнанно больной, невменяемый, слабый человек.
   Писателю казалось порой, что он живет с женой с незапамятных времен. И вот дошло до того, что Ксения не прочь ему изменить, отлично зная, что у него и мысли, серьезной и отчетливой, изменить ей никогда не было. Действительно, первое, а возможно, и самое существенное, что он мог противопоставить ее внезапно проявившейся распущенности, это тот неопровержимый факт, что сам он всегда оставался примерным мужем, свято хранившим супружескую верность. Не то чтобы Ксения заслонила от него всех прочих женщин, а просто ему как-то было достаточно ее одной, заниматься же еще и другими было бы чересчур хлопотно, накладно, ущербно для времени, которое он отдавал литературе. Но если даже в его безразличии к другим женщинам и сквозил кое-какой практический расчет, во всяком случае некий оттенок рассудительности, то в патетическую, сложную и высокую минуту, когда мелкое отпадало и на первый план выступали вещи только безусловной важности, он имел основания и право сказать, что в границах супружеской примерности его удерживала именно любовь.
   Чтобы легче осуществить свое задуманное преображение, призванное поразить жену, и чтобы больнее ударить Сироткина, он решил действовать через Червецова, которого звездочеты изгнали, но у которого между тем осталась на счету их фирмы крупная сумма. Сироткин богат, богат и Червецов. В иные мгновения Ваничка ощущал себя мальчишкой, мечтающим вытащить из кармана у взрослых монетку на мороженое. В этом ощущении было что-то от неземной тоски, но усилием воли он прогонял ее.
   Плотную материю мстительного чувства овевал и ветерок высоких помыслов, к боли, причиненной ему ненавистью к похитителю его семейного покоя (а она сводила судорогой живот и заставляла скрежетать зубами), примешивалась и менее определенная, но теплая и даже приятная боль души, боль, истомно расплывающаяся в бесконечности разума. Он не мог бы остановиться на чем-то одном, тем более замкнутом и затхлом, как кухонная свара, не мог бы довольствоваться избранием какой-то одной цели, тут же его подмывало вскочить и окинуть мир пристрастным взором, вскричать: меня не проведете, я все вижу, от меня не укроются ваши грехи и пороки, ваши преступления! Утратив сознание, что он неизбывно носит в груди невеселую правду о человеческом роде, Конюхов почувствовал бы себя мертвецом. Отвращение и гнев, разочарование и обида овладевали им, дрожь пробегала по коже при мысли, что дарованная правителями свобода (или даже пусть только симуляция свободы) обернулась новым закабалением народа, на сей раз в тисках нелепейшей, постыдной нужды и произвола новоявленных дельцов, нуворишей. Общество не проявляло интереса к его литературному дарованию, и, принужденный сообщаться с ним, главным образом, в вопросах собственного выживания, которым сам он вовсе не придавал первостепенного значения, отторгнутый от глубинных процессов, от прогресса и регресса, вынужденно далекий от понимания скрытого, почти законспирированного механизма, двигавшего жизнь современной России, он, как и полагается стороннему наблюдателю, склонялся к максималистским воззрениям на многие социальные проблемы, особенно на те, которые не умел или не имел возможности охватить ясным разумением. Он сжимал кулаки, думая о выскочках, набивших свои кошельки под шумок лозунгов и бравады раскрепостившегося народного духа. И иногда негодование брало его потому, что эти выскочки были моложе, увереннее, нахальнее его самого (и вспоминалось тут, что вот он в молодости был другим), в следующий раз оттого, что они носили черты явно нерусского происхождения, в третий - потому что они с газетных страниц и экранов телевизоров разглагольствовали о постигнутой ими, в их-то юные, цветущие годы, науке обогащения, а он в это время сидел без гроша в кармане и сознавал свою ненужность и обреченность. Горе и беда, ярость и безутешность.
   Всегда прежде он думал, что свобода прийдет как стимул для восстановления насильно прерванной связи с культурой предков и для толчка к новому ее развитию, небывалому расцвету. Он думал, верил, что люди через тернии, вопреки тупоумию и косности среды, через разброд и муки, а все-таки в каком-то как бы и единодушном порыве возжелают истинной культуры, истинной духовности, истинных ценностей, устремятся к ним с прозревшей душой, выздоравливая и радуясь за будущие поколения, избавленные от угрозы духовной смерти. В конце концов он всегда надеялся и, пожалуй, мечтал, что в порывах к свободе (а они не могут не возникнуть, такого еще не бывало, кажется, чтобы народ настоящим образом погиб только оттого, что его свободу искусно удушают) понадобится и его работа, его литературные усилия. Его позовут как нужного человека, пожелают, чтобы он поставил свой разум и талант на службу очнувшемуся народу, разъяснил, как человек провидческий, какими путями идти к расцвету, взял на себя роль духовного наставника, пастыря.
   Вместо этого он видел теперь лишь разброд и корчи, хаос. Вместо духовных водителей и вдруг остро востребованных мастеров, умеющих накормить народ, явились резонеры, пророки, видящие не дальше своей улицы, своего квартала, вожди, оспаривающие друг у друга право на дополнительное или улучшенное питание, политические кликуши, врачеватели душ с некоторым запасом эзотерических знаний и с большими амбициями, колдуны, ясновидящие, астрологи, и что еще хуже: выскочила мутная публика примеряться к роли предприимчивых людей, выбежали на авансцену юркие изобретатели безделушек, вырвались на свет белый людишки, зарабатывающие на культуре, на видимости культуры. Где же расцвет?
   Обида за себя и на весь мир опутывала Конюхова как паутина, в которой он был и пауком, и плененной мухой. Люди приходили в его дом, пили, жевали, танцевали, болтали с ним о всяких пустяках, и ни на кого из них не снисходило святое, детское изумление перед тем обстоятельством, что их принимает человек, заслуживающий совершенно особого внимания, никого не настигало отрезвление, никто из них не умел опомниться, содрогнуться душой, заблагоговеть сердцем, вдруг ясно и беспристрастно осознать заурядность своего места подле обжигающей незаурядности. Этого не было, а следовательно, у Ванички не было как будто и оснований верить в свою избранность, и если он все-таки верил, любой мог ткнуть его в это носом как в симптом психического недомогания, как в смешную реальность мании величия. Он сомневался во всем, даже слишком горячо, чтобы это выглядело нормальным скептицизмом. Сомневался в расточаемых похвалах, если кому-то в голову приходила фантазия хвалить его, и в том, что к нему когда-нибудь придет настоящий успех. А если ему все же воображался такой успех, он заведомо сомневался в его заслуженности, и, как следствие, возникало желание отъединиться окончательно, уйти от всего, забиться в нору, нырнуть в литературу с головой, как в сон, как в безумие и призрачный мир, забыть людей, страну, землю, мироздание. Впрочем, и эта греза всегда рождалась с чревоточинкой сомнения: осилит ли он такое уединение? справится ли с соблазнами? достанет ли у него сил сопротивляться животности натуры?
   Вокруг него люди, не имевшие особого предназначения и цели, проживали в реальности, сам же он чувствовал в своей жизни некую бесплотность и болезненную хилость, как если бы она была всего лишь сновидением. И так было оттого, что наступило ведь время, когда стали не просто издавать много книг, но даже создавалось впечатление, что можно издать любую книгу, а он это время безнадежно упускал, но не по своей вине, а издателей, упорно отказывающихся принимать его романы, хорошие и умные.
   У Конюхова от такой несправедливости опускались руки, сильные плечи превращались в подобие могильного холмика. Этого ли он ждал? И уже что-то смутно-нехорошее думалось ему о всей российской истории, о изобилии трагедий и тиранов на ее пространстве и о глубоком, страшном незнании подлинного катарсиса, просветления, расцвета. Почему так? Однако он был не народ, не Россия, он был, в конце концов, человек в шкуре, условно называемой русской, но при своей отдельной и неповторимой жизни. Он мог с недоумением или возмущением воспринимать происходящее во внешнем мире, условно именуемом русским, но не мог думать, что катастрофы и тираны каким-то образом живут в нем и расцвет не происходит по его вине. Менее всего он хотел быть мечтателем, чудаком, каких немало вокруг; обойдутся без него. Его дело - написать книги, которые никто не напишет за него и так, как он. Положим, обстоятельства толкают его на интригу, на путь стяжания, однако он будет все же другим, он не уподобится новоявленным бесам наживы. Приобретенным богатством он поразит Ксению, и она не загуляет с Сироткиным. Но это богатство он употребит на благое дело, на благотворительность, на издание умных и светлых книг, куда более светлых, чем сам он в состоянии сейчас написать, сейчас, когда у него опускаются руки и смутно негодует душа на несчастный и злой русский народ.
   ***
   Забавно выглядели бы рядом в своей несхожести Сироткин и Ксения, доведись им и впрямь отдаться во власть любви, а между тем куда как забавно смотрелась уже другая неожиданно образовавшаяся парочка: представительный Конюхов и вечно недоумевающий, с вытаращенными глазами Червецов. Проницательный писатель, видя это незамутненным взглядом, думал, посмеиваясь в душе, о том, до чего же комические формы принимает распад его семьи, но в каком-то даже и более высоком смысле он отчетливо, как при широком и до жути ясном обозрении, представлял себе, а может быть, и чуточку воображал, что весь мир, поди-ка, этак вот занятно, играючи, с глуповатой ухмылкой освобождается от оков вековой тошнотворной серьезности. В той серьезности и вера, обернувшаяся предрассудками, и мешанина идей, жаждавших стать идеологией, а скатившихся до уровня суеверий, и всякие прочие важные вещи; и вся эта серьезность потерпела крах, ее больше не хватает на то, чтобы вера верила в самое себя.
   Конюхов развивал глумливую мысль, что карикатура на человека начинается с его тени, причудливо путающейся под ногами, когда впервые переступал порог жилища незадачливого коммерсанта Червецова. Он имел виды на бывшего астролога, которые предполагал выдать за щедрые посулы, и считал это основательной причиной, почему тот должен оказать ему радушный прием. Червецов жил один в двухкомнатной квартире и истребляющим огнем своего пьянства давно уже превратил ее в некое подобие стойла. Вступив в единоборство с алкогольными затруднениями, переживаемыми в тот момент отечеством, он соорудил себе маленький самогонный аппарат, с успехом им пользовался, и преображение воздуха квартиры в тяжелую, влажную и вонючую массу отнюдь не мешало этому кустарю прекрасно себя чувствовать, когда он принимал солидную дозу изготовленного им напитка. Чем питался Червецов, оставалось только гадать. В комнатах были разбросаны книги, вряд ли прочитанные, постельные принадлежности, по которым, казалось, пробежало стадо вспугнутых животных, в кухне на столе и на полу валялись пустые коробки из-под чая, немытые стаканы, серые от пыли бутылки, заплесневелые ломти хлеба. Валялись в кухне рваные башмаки и потрепанные школьные учебники. На почетном месте стоял чайник без носика. Бронзовая балеринка, лишившаяся обеих рук, имела озабоченный, беспокойный вид, как у пойманной на плутовстве рыночной торговки. Короче говоря, Червецову было чему изумляться уже в собственной квартире, было на что таращить глаза в неподдельном и безысходном удивлении. В этой круглой пустоте быта расслабленному уму хозяина представлялось, что у него не только что-то есть в хозяйстве, а даже слишком много всего, и потому это хозяйство выглядит до того запущенным, что приходится разводить руками. Он и разводил каждое утро, просыпаясь этаким мучеником с отсеченной головой, которая предпочитала запутываться где-то в непроходимых безднах сна и не иметь ничего общего с больным и греховным телом.
   Покурив в кухне и собрав что-нибудь для чая, задержав взгляд на ущербной балеринке и утвердившись в рассуждении, что еще и вчера у нее не было рук, бедолага внезапно вспоминал о своем богатстве, а капитале, исчислявшемся астрономической цифрой. Или астрологической. Разницу его едва разогнавшая туманы сна голова не в состоянии была так скоро уяснить. И хотя он не получит свои деньги, пока не наладит собственное дело и не откроет банковский счет, ему, однако, каждый раз кое-что перепадает от фирмы, от ее щедрот, стоит только обратиться к Фрумкину или Наглых. И вот уже чувство состоятельности, чувство надежности и особой приятности положения в мире солнечно переполняет его. Но хаос продолжал властвовать над кухней, над всей его квартирой, и, не ведая, как ему самому побить такого неприятеля, Червецов принимался горячо мечтать о горничной, о славной девчушке, которая наведет здесь порядок, да такой, что не стыдно будет выступить перед ней не только работодателем, но и соблазнителем.
   Конюхова он встретил с некоторой настороженностью, его воспаленному мозгу интимно почуялось в визите того некое словно бы шулерство. Он дал себе задание подтянуться и взглянуть на непрошенного гостя испытующе, прикидывая, не забрался ли этот субъект волком в его курятник, пока сам он беспечно пьянствовал и прохлаждался. Но распорядиться легче, чем исполнить. Конюхов так просто, едва ли не с великодушной восторженностью разъяснил причины своего появления, столь воодушевленно и как бы совершенно из чистого спорта призвал его взяться за ум, встать и заняться делом, что Червецов поверил: вот пробил час, когда само небо посылает ему вестника перемен, делателя, мага, который одним мановением руки заставит его образумиться и обновиться. Правда, оплачивать предстоящие чудеса ему, но доброте Червецова такая нагрузка не казалась несправедливой, ведь ему бы только спастись, ухватиться за протянутую руку и вырваться из трясины. И он с неменьшим воодушевлением объявил, что отныне они компаньоны. И он платит за все, хоть за воплощение величественных и безумно дорогих проектов, хоть за переколоченную в ресторане посуду. Застенчиво пошел он на радикальные признания, да, увы, было время, и длилось оно не день, не два, когда Конюхов рисовался ему надутым, надменным господином, непьющим занудой; он может долго, до бесконечности рассказывать, что перечувствовал в прежней, совсем еще недавней жизни, если и не забитой, не задушенной вконец этим Бог весть почему создавшимся в его воображении страшным образом Ванички, то все же, что греха таить, слегка помятой и деформированной им, ибо он всюду преследовал, всюду чудилась его укоризна и насмешка. Но теперь подобные воспоминания ни к чему, все чудесно и волшебно переменилось, Ваничка оказался не отвлеченной идеей, не идолом, не истуканом, не машиной с определенным запасом назидательных и карательных внушений, а живой личностью, которая вдруг как айсберг выросла здесь, в этой разгромленной квартире, а занимает собой, по сути, весь мир. Да, это не преувеличение! Вот он пришел и с невыносимой ослепительностью, с неподражаемой нежностью обязал его, Червецова, своей дружбой, создал столь восхитительную атмосферу для общения, заложил в фундамент их будущей нераздельности такие высокие и вместе с тем простые, такие славные чувства, что он, забывшийся и потерявшийся было Червецов, мгновенно поднялся, распрямил крылья и взлетел, полетел, устремился в будущее и парит теперь в поднебесье. Нужно же понять человека, который погибал, разлагался, заживо гнил в четырех стенах, нужно же понять, что происходит с таким человеком, когда в его одиночество внезапно входит другой человек, умный, импозантный, светозарный, и предлагает ему, всеми покинутому, дружбу. Господи! надо же понять, почему начинающему воскресать полутрупу за предложением дружбы, великой мужской дружбы, слышатся слова любви и он как-то утрачивает представление о мерах дозволенного, растерянно мечется между зашатавшимися границами собственного естества, ощущает в себе нечто новое, небывалое, готов завыть, заголосить разъярившейся от любви бабой, даже, если уж на то пошло, сбросить с себя хлам одежд и доверчиво раскрыть объятия пришедшему. На губах Червецова заиграла какая-то фантастическая улыбка.
   И это не удивительно, если принять во внимание, как подбросили его необыкновенные эмоции, в какие бездны он нырнул, уже почти совращенный неожиданно проснувшейся в нем силой женственности. Весьма близко коснулись его гигантские корневища жизни, ударили в голову проклятые вопросы, поразило жуткое великолепие основ, на которых покоилось мироздание. Он подбоченился и глянул философом, умело совершающим постановку грандиозных проблем. Разреши их - и я твой, бери меня тогда голыми руками. От волнения Червецов сучил под столом длинными ножками. Позарез необходимо ему знать, что такое люди и откуда они пришли, каково их предназначение, в чем идея и смысл бытия. С делом, к которому призывал Конюхов, он не спешил, тем более что Ваничка звал абстрактно, ничего конкретного не подразумевая, а отвлеченными планами, похожими на грезы, а порой и на бред, Червецов и сам был полон до отказа. В мыслях, в мечтах он то покупал кафе, в котором развернет богатую торговлю, устроит небывалый пир, то издавал книги по виноделию, то брал под свою опеку огромные лесные массивы где-то на севере. Но теперь он с этим не торопился, ибо у него появился друг, собеседник, на которого он смотрит с обожанием и который не поленится раскрыть перед ним все тайны Бога, природы и человечества.