Вот уже голоса пирующих раздаются словно в страшном колодце, гудят, и себя он вообразил и ощутил сброшенным на дно этого колодца. Обиженным ребенком он сжался на стуле в комочек. Ксения наверняка догадывается, по какой причине он зачастил к ним, пренебрегая коммерцией, и не прогоняет его только потому, что задумала в конечном счете едко посмеяться над ним, над его чувствами. Она, может быть, и мужу открыла свои планы, и он для них как игрушка, они притворяются, будто им интересно возиться с ним, а сами выбирают минуту, чтобы внезапно со смехом опрокинуть его на спину и, наслаждаясь его беспомощностью, крикнуть: ты мнишь себя богатым и всесильным, а мы без труда швырнули тебя наземь и топчем ногами! Неужели это будет? Где же выход? И почему он заранее уверен в своей беспомощности, фактически обрекает себя на нее? Он страдал в темной глубине, которую устроил себе возле залитого ярким светом стола, и его страдания были детскими, нелепыми, испуганными, как страх ребенка, которого родители оставили дома одного.
   Впрочем, он выкарабкался из карикатуры, нарисованной его воображением, и очутился в знакомых пределах меланхолии, той печальной мечты о иной жизни, которая, если он когда-нибудь завоюет славу, прославится вместе с ним. Снова и снова он мысленно твердил, что нынешние люди безнадежно утратили веру и, стало быть, потеряли представление о вечном, о бесконечности; нынешние люди - толпа одиночек, их существование до крайности узко, они ограничены, а его, Сироткина, жизнь горше вдвойне, потому как он, на свою беду, сознает все это. Из ничего перед его глазами возникала стена. И за спиной вырастала стена, и по бокам.
   Он подумал, что дожил до последнего унижения, когда Ксения решила вывести его из-за стола и отправить на второй этаж, чтобы он вздремнул там часок и пришел в чувство. Бедняга заметил с кривой усмешкой:
   - Я вам порчу картину?.. картинка вашего карнавала тускнеет из-за меня? Ну еще бы, вы тут собрались... общество на редкость изысканное, не про таких, как я...
   Он думал проложить неодолимую пропасть между собой и этими людьми, суждения которых заведомо отвергал, а словами, брошенными уже с другого берега, наповал сразить их, но вино было плохим помощником в такого рода делах. Его усилия ни на кого не произвели должного впечатления, да он и сделал что-то другое, вялое и невыразительное, совсем не то, что задумывал. Ничего не получается. На него не обращают внимания, не удостаивают. Он сел в лужу. В грусти такого положения у него расползся подбородок, как подтаявшее мороженое по блюдечку, а башенка верхней части лица стала с замечательной быстротой утоньшаться и, вращаясь в скользком воздухе, делаться гладким цилиндром взамен дощечки, оснащенной выпуклостью носа и впадинками глаз.
   Он покорно вложил в теплую ладонь Ксении судорожно скрюченную рогульку своей руки. На лестнице он попробовал было взять галантность и волю, однако вышло опять же некстати, неказисто, он, потянувшись к своей проводнице, болотно задышал ей в лицо. Он шатался и гнулся червяком вокруг ее гибкого стана. Ксения поморщилась и мягко отстранила его. Скоро они вошли в уютную комнатенку с покатым потолком и одним-единственным окошком. Ксения подвела Сироткина к стоявшей в дальнем углу кровати, над которой висел старенький ковер с изображением живописных холмов и лукаво выглядывающих из леса замков. Сироткин пробормотал с укоризной:
   - Ты меня совершенно не любишь...
   - Отчего же, люблю, - опровергла Ксения, быстро поцеловала его в лоб и жестом велела ложиться. - Спи. Через час я тебя разбужу.
   Успокоенный этим разъяснением, примиренный с действительностью, Сироткин уснул, едва его голова коснулась подушки. Через час Ксения пришла и потрепала его по плечу, а когда он открыл глаза, заманчиво водрузила перед его носом бокал красного вина. Снизу доносились звуки, говорившие, что ликование за это время отнюдь не улеглось в доме. Выделялся голос Марьюшки Ивановой, в раскаты которого Назаров вклинивал трели шутовского смеха. Это было не то, что могло воодушевить Сироткина при пробуждении; он даже не взглянул на Ксению. Во сне он сбросил с кровати на пол брошь, потерянную отрабатывавшей свой гонорар Аленушкой, и хотя Ксения не могла вспомнить, кому принадлежит это украшение, ее мысли, отдаваясь в животе теплым замиранием, мимолетно и улыбчиво коснулись чего-то греховного. Сироткин спустил ноги с кровати. Близко на столе переливалось красным, искрилось вино в бокале, и это определяло в его будущем надежность, истечение из неиссякающего источника света, тепла, музыки, однако он не торопился, сидел и не брал бокал, отдаляя это прекрасное будущее. Он сдавливал руками голову, в которой гремели выстрели, бил набат и кошмарным видением клубился дым пожарищ. Ксения сидела на стуле, и он чувствовал себя обязанным заговорить с ней, сказать ей какие-то значительные слова, она сидела на краешке стула, сложив руки на коленях, такая цельная, здоровая натура, воплощенная красота природы и Бога, и выжидательно смотрела на него. Сироткину было очень плохо, дрожащим рукам недоставало силы подпереть голову, грозившую тяжелым падением с плеч, но обязанность заговорить предлагала думать, что в эту голову все еще приходят неплохие мысли, и он, превозмогая тошноту, сказал:
   - Знаешь, я сейчас не в том состоянии, чтобы взвешивать свои слова, обдумывать их... Рискую вызвать антипатию, внушить неприязнь. Тьма обуяла! И это не сомнения какие-нибудь или беспокойство, это смерть при жизни. Раз говорю, значит еще нахожу силы, но говорить, а не обдумывать прежде, чем сказать. В данном случае это и есть откровенность.
   - Мы одни, - перебила Ксения с живостью, - нас никто не слышит, и ты можешь говорить все что угодно.
   Сироткин возразил:
   - Я ж от водки так подупал, а не от чувств, и это не жизненные обстоятельства, не страсть и не мощь... это глупость и слабость человека, а ты - гляди-ка! - ждешь от меня чего-то. Посмотреть и послушать - ты даже с нетерпением ждешь моей откровенности. А потом, может быть, как наберешь достаточно материала, выставишь меня перед всеми на осмеяние. Но я все равно обдумывать не успеваю, вот только накал большой, бурление... целый взлет мыслей просится наружу, а я их, если начистоту, сам толком не понимаю, так что не обессудь... Я хочу лишь, чтобы ты пришла ко мне, ко мне домой, когда мы будем точно знать, что нам никто не помешает.
   - Ты, - сказала Ксения с отвлеченной, слабой усмешкой, - много пьешь и слишком увлечен своей коммерцией, а потому чувство реальности все чаще тебе изменяет. Здесь, - она приблизилась и согнутым в крючок пальцем постучала астролога в лоб, - больше нет правильного течения мысли. Ты уже и забыл, как оно делается, думать-то.
   - Может быть, - согласился Сироткин и от убежденности, что согласится с любым утверждением собеседницы, несколько раз энергично тряхнул головой. - Но я от этого, как видишь, не умер, не ослеп и не оглох... Может быть, течения того больше и нет, и у мыслей моих нет больше ни источника, ни направления... и черт знает что с ними вообще происходит!.. только жизнь все-таки продолжается, и обрати внимание на ее запросы... Она хочет и требует именно того, о чем я тебе сказал... взывает, алчет! Приходи ко мне. Я приготовлю торт. Винишко припасу. Я хорошо разные пироги выпекаю. Ну, например, в следующее воскресенье. Жена сегодня сюда со мной не пришла, Бог с ней, с женой-то, а через несколько дней она с детьми уезжает на месяц в Крым, пусть отдохнут - при муже, при отце, который у них права на отдых лишен! В общем, я остаюсь... маленький в большой квартире... Приходи! Мы будем одни...
   Он понурился, и словно жгут перехватил его шею, слова стали выходить с какими-то призвуками, с хрипом, а иногда и мычанием. Это было неприятно.
   - Ты ненавидишь моего мужа? - переменила тему Ксения.
   - Мы уже говорили об этом, и больше я не хочу, о нем не хочу, довольно резко возразил Сироткин. - Мне надо услышать: придешь ты или нет? - Он был слаб, а требовал сильно, напористо и сам себе удивлялся.
   - Возможно, - ответила Ксения тихо и спокойно.
   Он услышал. И сразу сообразил, что получил положительный ответ. Она пристально смотрела ему в глаза, и сегодня он не в силах вынести ее взгляда, но наверняка выдержит в следующий раз, в воскресенье, когда она исполнит свое обещание и прийдет к нему. У нее чудесные глаза. Необычайно глубокий и проникновенный взгляд, создающий иллюзию, что сама она, смотрящая, помещена за легкой и прозрачной стеной, - и совершенно ясно, что эта стена отделяет от мира человека с сильным характером, благостно трезвого и с испытанными временем убеждениями. И ее трезвость ныне воздавала Сироткину по заслугам за неумеренности его поведения за столом. Итак, в воскресенье они будут вместе. Сироткин с похожим на стон возгласом накренился в сторону обнадежившей его женщины, чтобы, наверное, заключить ее в объятия, но на полпути одумался и повернул к столу, взял бокал и залпом осушил его. Ксения искренним смехом рассмеялась над его простотой и сказала:
   - Погоди ты радоваться, я приду, но разве что поболтать... я даже знаю, что скажу тебе.
   - Скажи сейчас.
   - Ну, сейчас вряд ли. Еще ведь нужно выбрать момент, когда ты будешь в состоянии все хорошо понять и прочувствовать.
   - Я и сейчас пойму. Я выпил вина, и у меня наилучшим образом прояснилась голова, а на сердце и в душе для чувств теперь отменные условия.
   Коммерсант поднялся на ноги и стал бойко нырять в разные углы комнатушки, показывая, что с ним все в порядке. Но за этими упражнениями он скоро забыл о намерении Ксении сказать ему что-то, к тому же слишком давила собственная нужда объясниться.
   - Я, Ксенечка, в прошлый раз рассказывал, как влюблялся в тебя, а сам после того беспрестанно думал и пришел к выводу, что если признать, что я влюблен снова, то следует признать и такую вещь, что на этот раз моя любовь получше прежней будет, принципиально другая. Качественно новое чувство. Проклятые комары! - вскрикнул он, затем, остановившись перед Ксенией с поднятыми вверх руками, которыми только что отбивался от назойливых насекомых, мягко и печально улыбнулся - так улыбаются человеку, который понимает многое, однако не все и потому не должен оставаться без присмотра. - Как ни сильно я любил тебя в прошлые времена, как ни подогревал свои чувства жаждой трагического, а все же у меня тогда в запасе оставалось будущее... Ну, брызги шампанского и брызги тщеславия, иллюзии и надежды, которые всякую неудачу быстро превращают в мимолетную чепуху. Они славно утоляют боль и врачуют юношеские разочарования. А сейчас этого ничего нет, будущего нет - какое оно у меня еще осталось? разве мне долго еще жить? Я не старик, но все мое будущее уже перекочевало в прошлое. Корнями я ухожу уже в почву, где не сегодня-завтра выкопают мне могилу. А тогда: прощай, Ксенечка, прощай, любовь! Но пока мне приятней говорить с тобой, чем размышлять о бренности всего живого. Остались дети, которым я должен и могу передать в наследство заслуживающие внимания предметы, а также духовные ценности, но тебя передать им я не могу, потому что ты здесь, со мной, из моего времени, из моей истории... Даже если ты переживешь меня на двадцать, тридцать или сто лет, ты все равно будешь принадлежать только моему времени. Как же мне не думать, что ты должна быть моей вся, без остатка, а если этого не случится, то вся моя жизнь потеряет смысл? Сейчас переломный момент в моей жизни, в такой степени переломный, что нет от него спасения и все должно в самом деле решиться...
   - Именно потому, что мы взрослые и страшно стареем... так посуди, что я в состоянии дать тебе, кроме уверенности, что на этот раз не буду злорадствовать над твоими неудачами и разочарованиями, как тогда, когда мы были легкомысленными детьми. Жизнь учит смирению и снисходительности... Если я откажу тебе в том, чего ты просишь и ждешь, я, по крайней мере, не буду радоваться твоему огорчению и уж тем более не побегу докладывать мужу, чтобы он вместе со мной посмеялся над твоей незадачливостью.
   Слышалось Сироткину не то, в чем прямыми словами убеждала его Ксения. А как будто кто-то нежным и легонько присвистывающим от затаенного смеха шепотом рассказывал в природе, в живом мире, над крышами притихших домов, что уже ночь и все живое отправилось на покой, и даже камыш задремал в лужах, и грызуны в норках смежили веки, и даже Сироткину лучше уснуть, и ничего худого не произойдет на свете, пока он будет спать. Но если он почему-либо не уснет, а захочет играть и блуждать под луной, захочет искать, сам не ведая, что ищет, он найдет в ночи немало любопытного, забавного, волшебного и добросовестно служащего утехам человека. Он остановился посреди комнаты и, вперив в Ксению испытующий взгляд, уличал ее в том, что она лишь прикидывается говорящей, и вместе с тем сокрушался, что она не спешит исповедаться ему в своей любви. Он тихо стоял под древним матерчатым абажуром, стекавшим на головы обитателей смешной бахромой, сплетал, распускал и снова сплетал на животе или на груди руки, и потому, что Ксении на миг показалось все в нем меньше обычного и словно бы угнетенным, как бы пригнутым к земле огромной нездешней силой, старинный друг внезапно представился ее воображению въедливым и цепким святошей, посланным ей в наказание за то, что у нее было намерение сложить грехи Марьюшки Ивановой как ступеньки и по ним взобраться на небо. Она запнулась, мелькнула мысль, что лучше попридержать язычок. Очнувшись от полузабытья, Сироткин с удивлением убедился, что в его памяти удержалось все сказанное только что Ксенией, а в усердно работающем разуме готов великолепный ответ. Он с горячностью воскликнул:
   - Ты хочешь сказать, что могут быть мудрость, терпимость, даже теплота и сочувствие, но любви уже быть не может?
   - Не знаю... - Ксения покачала головой, переживая сомнения, но не умея решить вопрос, стоит ли делиться ими с другом. - Ты говоришь о любви, а мне порой сдается - что чуть ли не о гражданской войне. Эти твои декларации, ультиматумы... Торопишься объявить, что нынешняя твоя любовь лучше прежней... допустим... почему бы и нет? Но, может быть, ты сам еще не понимаешь, что она тем и лучше, что зовет к мудрости и терпимости. Ей-богу, я так до конца и не вникла, что ты имеешь в виду, когда говоришь о любви. Ты еще бываешь таким молодым, таким легкомысленным... Я же видела, как ты сегодня на крыльце пытался раздеть Марьюшку. Что это было? любовь? мудрость? или всего лишь похоть?
   - Глупость, не более того, - с запальчивостью отрекся Сироткин от недавних воззрений на Марьюшку Иванову, толкавших его в область любовных плутней.
   - Но в каком-то смысле и несчастье, одиночество, не так ли? - с ласковой настойчивостью возразила Ксения.
   - Так. - Он уселся на пол возле стула, на котором она сидела, и прижал голову к ее животу, а руками обнял колени; вымолвил тоном, убирающим все разногласия, мешающие им сейчас же найти общий язык, и высоко возносящим мольбу о будущем единении: - Ты только приходи ко мне, а там, глядишь, все поправится...
   С улыбкой удовлетворения Ксения погладила его растрепавшиеся волосы. Теперь все стало на свои места; он у ее ног, и он безгрешен перед нею; он не замышляет ни предательства, ни поругания, никем не послан, ничего не замыслил и даже сам не ведает, откуда явился и чего ищет, сила любви обновила его, и он снова чист и невинен, как младенец. Она решительно потребовала:
   - Ну-ка встань!
   - Зачем?
   - Ну, было у тебя несчастье с Марьюшкой... в каком-то смысле оно и сейчас продолжается... так поднимись! воспрянь! Есть у тебя шансы на будущее или нет? Покажи, если есть. Докажи, что не все потеряно!
   Свидетельствуя, что она не в шутку говорит это, Ксения сердито оттолкнула от себя Сироткина, встала и притопнула ногой.
   ***
   Ксения твердо решила рассказать о скандальности Марьюшки Ивановой именно Сироткину, и больше никому, стало быть, ее устраивало его приглашение. Что до опасений самой очутиться в сомнительной ситуации, они не очень-то донимали ее, на амурные опасности, угрожавшие ей от мужчин, тем более давних знакомых, она смотрела широко и свободно, чтобы не сказать скептически, как на нечто смехотворное. В глубине ее души брезжило странное подозрение, что наставлять рога ей, собственно, некому, ибо Ваничка, как ей представлялось, либо вовсе не любит ее, либо совершенно не ревнив, а если и любит, то уж способности испытывать ревность все равно лишен начисто. Жилось с ним, в общем-то, неплохо, он не стеснял ее свободу, проповедовал легкий и непринужденный стиль общения. Но эта свобода и легкость все же казались Ксении чем-то вроде жиденького чая старичков, а ей еще хотелось заваренного покруче, даже вообще напитка покрепче. Тем более что в ее лета уже кстати и добавлять: пока не поздно. В прошлые годы она пыталась связать себя литературой мужа, войти в образ жены гения, но из этого ничего не вышло, Конюхов, едва на сцену выносился его писательский крест, вполне обходился собственными силами, не терпя никаких попутчиков на своем многотрудном поприще. Он оставлял ее за бортом своей настоящей, главной жизни, а ей хватало гордости и ума не домогаться права разрушить его запрет, но не хватало настойчивости, чтобы хотя бы издали попытаться постичь, в чем смысл и цель его сокровенных трудов. Впрочем, тут отчасти была и месть с ее стороны. Не подпуская жену к секретам своей писательской кухни, Конюхов тем самым давал понять, что существуют две правды, одна общая для всех, другая - исключительно для его личного пользования, и обе они для него драгоценны, хотя вторая, когда он ее применяет, пожалуй, оказывается плодотворнее. А Ксения, при всей широте ее взглядов, в данном случае строгим и скорбным, идейным п о м а л к и в а н и е м выражала мысль, что она не только знает одну-единственную, т. е. общую для всех правду, но только ее одну и признает.
   Но это были идеологические противоречия, а в сфере интимной Ксения распространяла на супруга суждение, что он и мил, и незаменим, и даже выглядит каким-то трогательным комочком, который надо поскорее приласкать, как ласкают пушистого и слабого котенка. Свою жизнь она считала если не никчемной, то во всяком случае лишенной глубокого смысла и высокого предназначения. Сознание, что муж талантлив, а сама она в этом смысле обделена Богом, побуждало ее с особым беспокойством искать почву, на которой взросло бы их единение, однако рядом с торжественным признанием величия Ванички в ее душе теснилось и его умаление, желание унизить его. И сердце подсказывало ей немало поводов для отрицания ценности той работы, которую он делал, главным же был тот, что все его попытки поднять свою работу на уровень необходимой всякому разумному мастеру известности неизменно терпели крах. Ее собственная работа была чепухой. И если бы Конюхов, вступаясь за свое дело, напомнил жене, что не он, а обстоятельства, законы и неправды общества повинны в тех неудачах, которые жестоко втаптывают в грязь его стремление подарить народу плоды своего творчества, Ксения получила бы моральное право вместо ответа справиться у него, почему и по отношению к ней мир устроен несправедливо. Ведь она тоже добросовестно, а в иных случаях и с огоньком занимается своим делом, но это ничуть не прибавляет ее жизни осмысленности.
   Когда доходило до грани, за которой могла начаться распря, или когда словно невосполнимая утрата томила непроясненность причин, пригибавших вольно распушенные веточки их судеб к совместности, они предусмотрительно бросались в поэтический задор, не без скрытого лукавства восклицая: любовь! только она соединяет навеки своих избранников, стирает преграды и утешает в минуты скорби! Но в повседневности брака любовь не приедалась и не утомляла, лишь когда рядилась в непритязательные одежды и выступала скромным, почти незаметным помощником в обычных заботах, а не одержимым поводырем, обещающим доверчивым простачкам провести их в утраченный Эдем.
   Впереди, однако, маячила старость, и Ксению смутно волновала потребность понять, почему всю жизнь ее дела устраивались и обстоятельства складывались так, а не иначе, почему, когда она хотела поступить наперекор обстоятельствам, получалось все же не так, как она задумывала, а когда она ничего не хотела и не ждала, ее подстерегала неожиданная удача. Ей нужно было понять хотя бы, можно ли назвать ее жизнь сложившейся, удачной или нельзя, и этот вопрос, подразумевавший нечто ностальгическое и мало обремененное надеждами на будущее, имел значение не только для ее тщеславия, но и для нравственной пытливости, коль уж не стоило и поднимать другой вопрос, более сокровенный и мучительный, а именно о смысле ее существования. И она уже знала, что ответа как такового нет, но некий ответ прозвучал бы, когда б она сумела доказать, что еще способна к сильным переживаниям, даже к разгулу страстей, к тому, что называют бурей чувств.
   Конюхов был хорошим, довольно бойким и гладким писателем, с признаками темперамента и глубоких противоречий духа, но для его немногочисленных читателей он, может быть, тем и был хорош, что на его сочинения не обращали благосклонного внимания издательства. Так, непризнанным и даже гонимым гением, литературным изгоем, он вернее удерживался у них в почете. Сам Конюхов, претерпев в ранней молодости яростные муки честолюбия, теперь почти успокоился, сосредоточившись на мысли, что его удел - трудиться не покладая рук, полнокровно выражать себя, а путь его посмертной известности, славы или забвения в могиле будет ему абсолютно безразличен.
   Ксения в сущности перегибала палку, упрекая мужа в полном отсутствии инициативы, вообще в отсутствии всякого стремления создавать ей условия для безбедной и беззаботной жизни. Конюхов старался. У него действительно случались минуты апатии и нежелания заботиться о материальном положении их крошечной семьи, но они были не настолько часты, чтобы нападки Ксении выглядели чем-то иным, кроме активно, атакующе проявляющейся боязни, что Ваничка совсем уж отобьется из рук. Брюзжанием и подстегиванием с помощью всяких колкостей, угроз, устрашающих намеков на возможность разрыва она поддерживала в его глазах свой авторитет.
   В последнее время Конюхов, продавая книги с лотка, участвовал в бурно развязавшейся книжной торговле, явлении, в котором бьющее в глаза укрупнение цен для многих затмевало даже величие факта обретения издательствами свободы публикации еще недавно недоступных читателю творений. Втридорога продавались внезапно выплеснувшиеся на книжный рынок сочинения Сю, Лоренса, Набокова, провидческие заметки мистиков, романы ужасов, образцы детективного жанра, наставления лекарей и косметологов, астрологов и авантюристов. В этом торговом, ярмарочном смешении еще лишь неясно вырисовывалась удручающая правда более позднего времени, когда обнаружилось, что насыщения книжной продукцией требует прежде всего людская глупость, а серьезного читателя экономически выгодно оттеснить в уединенный и узкий мирок чудаков. Торговал Конюхов под прикрытием кооператива, которому и отходила львиная доля его выручки, и происходило дело в одном из немногих людных мест не столь уж большого города, так что поползновения скрыть род своей деятельности выглядели бы нелепыми. Стало быть, Конюхов принадлежал к тем членам "своего круга", о ком было доподлинно известно, где и как они срезались и попали в тенета мамоны, но все знали, что вот он-то, писатель наш, отнюдь не зарывается, торгует лишь для обеспечения жизненного уровня и голову в денежном плену не потерял. Он был напарником странного маленького человечка болезненного, почти сумасшедшего вида, по фамилии Пичугин, еще недавно скромного инженера и верного подкаблучника у жены. В торговом водовороте Пичугин преобразился знатно, как поставленный в раскаленную духовку комок сырого теста. Он забыл, что его могут заметить в рабочее время сослуживцы совершенно не там, где ему надлежало быть, как и то, собственно говоря, что надо либо ходить на службу, либо оставить ее с соблюдением всех полагающихся формальностей, и жена перестала играть заметную роль в его жизни и теперь всем своим некогда грозным существом свелась к блеклым символам присутствия при его ночных полумистических, полубредовых ритуалах подсчитывания доходов. Последние росли и стопочками сотенных бумажек красовались в тайнике. Пичугин никогда не владел искусством радостного отношения к бытию, а нынче и вовсе как-то обмер внутренне, не смея до конца поверить в свою удачу. Его неприметное личико осунулось, он исхудал, только горели глаза и беспрестанно шевелились губы, ведя устную бухгалтерию. Невнятно влачась в будущее, он не знал и не мог знать, что наступит время, когда правительство объявит сотенные бумажки выпуска шестьдесят первого года недействительными и подлежащими обмену и он в один миг сделается затравленным зверем, потому что у него в тайнике окажутся все именно одни такие потерявшие ценность бумажки, в обмене которых ему откажут, требуя достаточных разъяснений, каким образом он накопил столь крупные суммы. Он еще не знал и не мог знать, что его безумие отнюдь не предполагало в себе силу изворотливости, необходимую для настоящего воротилы, для настоящей акулы, и когда высшие чины ордена, в который он попытался вписаться, более или менее успешно, без гнетущих потерь минуют опасное место, он топориком пойдет ко дну, растерянно хлопая глазами в тяжко бурлящей воде.