Страница:
Сироткин пришел на берег под хмельком, с початой бутылкой, полагая ее достойным взносом. Наглых, с первых же чарок истово разгулявшись, взял на себя руководство походами в магазин и сорил деньгами, а Фрумкин явился с пустыми карманами и печальным известием, что подвергся разбойному нападению и начисто ограблен. Сладкогубов безбедственно жил за счет будущих баснословных прибылей, которыми обернется издание его книги, пользовался изрядным кредитом у Наглых, а тратил разве что в случае крайней необходимости; его появление в каком-нибудь обществе могло означать лишь то, что он почтил это общество своим драгоценным вниманием, нисколько не интересуясь скрепляющим его финансовым сюжетом. Неожиданно возникший Гробов с важностью заплатил сто рублей, но Аленушке, подмигивая ей и кивая на ближайшую рощицу. Между тем в лапидарно мыслящей головке Аленушки уже давно вынашивался террористический замысел пересмотреть таксу, и ныне она его осуществила, потребовав у темпераментного друга сто пятьдесят. После минутного колебания Гробов уступил. Были люди, и среди них Топольков, которые словно проходили по делам мимо да вьюнками прислонились на мгновение к пирующим, или якобы на мгновение, мотыльками впорхнули в круг, были и такие, что словно обитали на том берегу, отрешившись от действительности, а теперь ползли на шум из зарослей и нор. Так что приходилось даже не без труда припоминать некоторые лица: как будто Силищев, вроде как Бобков, не иначе как Прялкин... Впрочем, первые же влившиеся в глотки стаканы внесли ясность, картина прочно угнездилась в рамке, со всей определенностью рисуя внушительного и просвещенного смутьяна Силищева, его начальника Бобкова, которому, как всегда, грозит изгнание, а в субъекте, застенчиво свешивающем голову на грудь, именно поэта Прялкина, на ниве похмелья пожинающего свои прозрения. Конопатов за себя и за Кнопочку солидно внес пятьдесят рублей. Червецов просто обнаружился в какой-то момент лежащим под кустиком, на его лице копошились солнечные блики и муравьи, он смотрел остановившимся взглядом, в котором медленное и жуткое кружение первобытного хаоса подернулось стеклянной стылостью высшего знания, как если бы этот человек пришел из страшной пустоты, из леденящего небытия.
Воскресенье перевалило на вторую половину, солнце весело пригревало, и река сонно катила мутные воды. Назаров, выступавший как бы агентом Марьюшки Ивановой, которая сделалась чем-то вроде общепринятого явления, ибо все знали о ее трехсотрублевом вкладе, развлекал общество как мог, задавая тон празднику, и Марьюшка с ревнивой радостью отмечала, что к Кнопочке он обращается запросто, как к старой приятельнице, не более. Сокровенное не желало останавливаться на полпути и жаждало излиться новыми откровениями, так что на мгновение Назаров предстал мысленному взору Марьюшки ходячим доказательством недостаточности ее христианского смирения, каким-то даже изъяном в намечающейся гармонии плотского и духовного. Фальшь самого Назарова буквально била в глаза, ударяла прямо в мозг и в душу. Крикливая, развязная назаровская неправда подбросила Марьюшку до состояния, когда сами собой зажмуриваются и сжимаются все способные видеть, испускать звуки или слышать отверстия и заламываются в трагическом жесте руки, и в этом состоянии ей уже не показалось бы чрезмерной жертвой, после трехсот-то рублей, вернуть Назарова прежней владелице. Безусловно, это состояние возникло оттого, что Назаров кувыркался и лез в глаза клоуном, а Марьюшка Иванова не сомневалась, что вся его лихость скроена из сплошного притворства. А для чего ей клоун, и нужно ли ей, чтобы все видели, что она пригрела клоуна? Ее сердце разрывалось на части. Ей было жалко своего друга, который стремился, наверное, прежде всего показать Кнопочке, что ему хорошо и ее измена отнюдь не убила его, и ей хотелось ударить его, ударом руки пресечь его пустое и гадкое шутовство.
Чуть поодаль Сироткин задумчиво стоял под сосной, размышляя, пристало ли ему находиться в компании, где много предавших и обидевших его людей. Его точит, его сводит с ума боль, а они как ни в чем не бывало мелькают перед глазами, гогочут, пьют, жрут, и по их виду не скажешь, чтобы его приход как-либо поразил и смутил их души. В него вселился бес, а они остались чистенькими, безмятежными, и совесть их не отяготилась укорами. Он виновен, даже и перед ними, но они так ли уж безгрешны? Вдруг как из-под земли выскочил широко и простодушно ухмыляющийся Сладкогубов, бойко подбежал к нему, фамильярно похлопал по плечу и голосом безудержного счастья закричал:
- Привет, старина! А у меня все в порядке! Я даже удивлен, что так быстро и ловко сладилось дело, скоро моя книжка выйдет, я смеюсь и хохочу, - он заржал, - от счастья! оттого, что все казалось таким несбыточным, а надо же, сбылось! Все сбылось, сбылись мои чаяния, сбылось даже то, о чем я не смел и мечтать. Скоро моя книжка выйдет, ее ждут, поскольку я побывал у разных издателей, успел, знаете ли, побывать и посоветовал им обратить внимание... В общем, я полагаю, будут контракты, посыплются заказы как из рога изобилия, я еще книжек не написал, а их заведомо скупят, будут авансы, будет жизнь как у Бога за пазухой!
Сироткин слушал, словно превратившись в дощечку, от которой слова отскакивали как мячики, словно не понимая, что обращаются к нему. Он долго не мог охватить и постичь факта, что Сладкогубов заговорил с ним, посмел обрушить на него поток жизнерадостных и глупых слов. Наконец мощный шквал чувств прорвал глухоту, и, содрогнувшись всем телом, схватившись за грудь, как если бы в грудь ужалила его змея, Сироткин завопил:
- Какая наглость! Что-то неслыханное! Кто привел сюда этого урода? Как он смеет разговаривать со мной, да еще в таком тоне, как он вообще посмел обратиться ко мне?! Уберите его, или я уйду! О, моя бутылка! - с новой силой выпустил Сироткин вопль, сообразив, что бутылка вина в превратностях ситуации сыграла с ним злую шутку, перевернувшись в кармане и значительно расплескав свое содержимое. Полы пиджака увлажнились, и Сироткин был в отчаянии.
Марьюшка Иванова поспешила к месту катастрофы, уже издали подавая нежно-успокоительный голос сирены. Над разверстой смрадной ямой сироткинского горя боговдохновенно зашелестел гимн кротости и умиротворения. Я сойду с ума! кричал Сироткин, разными дополнительными забористыми словечками возлагая вину за свои невзгоды на совершенно обнаглевшего Сладкогубова и неожиданно подкузьмившую бутылку. Марьюшка Иванова знала, что с ума он сошел не здесь и не сейчас, но говорить об этом всуе не пристало, ангел спасительной лжи возобладал над демоном режущей правды. Она лепетала несчастному что-то в том роде, что он всего лишь большой ребенок и сумасшествие ему не грозит, а что необходимо, так это не капризничать среди озабоченных и сердитых взрослых, вести себя пристойно, принять правила их игры и в этом обрести душевный покой. Сладкогубов был только слегка озадачен тем оглушительным эффектом, какой получился из его дружеского обращения с человеком, с которого он по праву взыскал все, что ему причиталось. Он причмокивал губами, желая этим выразить мысль, что штука вышла слишком тонкая, чтобы он осилил ее своим провинциально-ненадежным, неотесанным умишком, и ухмылялся, не понимая, какие могут быть у Сироткина причины отказываться от разговора с ним. Высоко над серой и злой суетой парит Сладкогубов: ему чужда мстительность, он простил Сироткину его подлость еще в ту минуту, когда справедливость восторжествовала и история восстановила его, Сладкогубова, в правах автора рукописи. А между тем Сироткин ведет себя странно, не по-человечески. И вот, на глазах изумленного Сладкогубова, Марьюшка Иванова терпеливо и заботливо укладывает Сироткина на траву, с его губ капает пена, как у взбешенной собаки, и они искривлены неразборчивыми криками волнения и гнева, Марьюшка гладит его голову, покоящуюся на ее коленях, и приговаривает, пришептывает, присюсюкивает:
- Ну что ты так разошелся и почему ты так кричишь, дорогой? Кто тебя обидел? Тебя никто не обижал, тебя любят, ты любим, тебя всегда любили, тебе подарили много любви, и ты зря сердишься. Посмотри, какой денек... зачем портить людям праздник? Настройся на мирный лад, садись рядом с нами и постарайся понять, что ты среди своих...
Слова изливаются свободно, и их стремительный ручеек без устали искрится на солнце. Сладкогубов наблюдает за этой сценой с отвисшей нижней челюстью, с улыбкой только что соблудившего человека, которого неожиданно силой поставили перед зрелищем абсолютной чистоты. Фрумкин плачущим голосом в сотый раз рассказывает потрясающую историю ограбления.
- Все мы устали. Мы все знаем, все видели, нас ничем не удивишь. На все новое и оригинальное мы скептически улыбаемся, зная, что это всего лишь хорошо забытое старое. Мы убеждены, что уже ничто в этом мире никогда не тронет нашу душу, не заставит быстрее бежать кровь в старых жилах. Маленький шут безвольно опустил руки и придал лицу выражение печали и мудрости, закаленной в огне исторического опыта. - Но вдруг в этом мире приходит твоя очередь на собственной шкуре испытать муку, позор, ужас, и тогда не до усталости, не до скептических умствований. Кто не прошел через это, тот не знает жизни. А я теперь знаю... Слушайте! Позвонили, я открыл... а их четверо, очень дебелых таких, приставили пистолет к виску и потребовали денег. Испугался ли я? Да, испугался-таки, и вы на моем месте тоже испугались бы. Я переродился в ту же минуту, хотя не сразу это осознал. Я лишь теперь понимаю, что стал другим человеком, что мгновенно превратился в напуганного, серьезного, подозрительного человека, который не склонен кому-либо доверять. Разве можно кому-нибудь верить? Кто-то ведь навел тех парней на мой след. Возможно, предал кто-то из знакомых. Я не исключаю и того, что предатель даже сейчас сидит среди нас, ест и пьет с нами, улыбается нам и замышляет новое злодейство. Но не будем об этом, я не хочу нагнетать атмосферу подозрительности, пусть в ней томится и гибнет только мое сердце. Да, да, я пострадал. И я переродился. Но в тот момент я еще не чувствовал этого и, расхрабрившись перед негодяями, притворился, будто их угрозы меня нисколько не испугали. Я сказал им: у меня ничего нет, я бедный человек. А они говорят: посмотрим. Моя жена вообще сидела словно в рот воды набрав, наверняка думала, что я должен как-нибудь отстоять наше добро. Интересно, как я мог это сделать, если они были вооружены и каждый из них был величиной с книжный шкаф? Каюсь, в какой-то момент я даже посмотрел на нее злобно. Хотя она ни в чем не виновата, она всего лишь думала так, как думает всякая женщина, то есть что в минуту опасности мужчина непременно защитит ее. Но оставим эту тему... Бандиты стали искать, все вверх дном переворачивать, а один стоял, размахивал у меня перед носом пистолетом и время от времени пинал меня ногой. Не скажешь, говорит он, сейчас на твоих глазах будем насиловать и бить твою жену, раскаленным утюгом выравнивать ей грудь. Я к тому времени был в таком ошеломлении, что у меня в ответ на эти угрозы мелькнула какая-то дикая мысль: а это пожалуйста, подумал я, она все равно не знает, где я спрятал деньги. Но они уже сами нашли. Тридцать тысяч нашли! Я их как раз собирался положить на счет да не успел, все откладывал. Все они забрали, обобрали меня до нитки... Вот и утверждайте после этого, под луной-де ничто не ново. Для меня это происшествие еще как ново...
Скорбя, Фрумкин ладонями поднимаем бороду на лицо, закрывается ею.
- Какой ужас, какой ужас! - покрякивает Кнопочка и млеет оттого, что вертлявого пройдоху Фрумкина так задавили храбрые, дерзкие парни и что в самом деле жутко.
Конопатов улыбкой внушает, что он в подобной ситуации вел бы себя куда достойней. Окрепший Сироткин шепчет Марьюшке Ивановой:
- Все ложь, он лжет, ни слова правды... его не грабили, он это придумал, чтобы обмануть Наглых и поживиться за его счет... Теперь сама суди, сколько гадости и подлости в этом мире.
- Подумаешь, тридцать тысяч! - издали утешает Наглых Фрумкина. - Разве это деньги? Признайся лучше, что от страха наложил в штаны, так мы тебе всем миром справим новые и преподнесем в торжественной обстановке. А о тридцати тысячах, горемыка, не плачь, ибо что они... чепуха! Не о чем плакать!
Ксения презрительно фыркает, ее нравственное чувство задето тем, что в мире существует разбой, что могут ворваться, приставить дуло пистолета к виску и отобрать кровное, но Фрумкина ей не жаль, а купеческая бравада Наглых только раздражает.
- Так откровенно не фыркай, милочка, - выследил ее Наглых. - Наши законы, наши отношения и обычаи тебя нервируют, оскорбляют твое эстетическое начало, коробят твои утонченные чувства. Но что такое смех над богатым человеком как не признак скрытой зависти? Не надо, не будь глупышкой.
- Что мне до твоего богатства? - пожала плечами Ксения.
- Все ложь, ложь! - вскричал Сироткин. - Все эти люди лгут и притворяются... о, сколько гадости и подлости!
Конюхов досадливо поморщился и заступился за жену:
- Прекратите этот спор, он ни к чему не ведет. В России правда и высший смысл всегда вроде бы на стороне бескорыстных и проклинающих богатство, а на поверку выходит, что воруют, загребают и наживаются совсем не хуже, чем в иных краях... только дураков много, - Конюхов спрятал взоры, - и плохие дороги, - взглянул куда-то в сторону набережной, - так о чем же толковать?
- Литература! - со смехом определил Наглых. - А я вам скажу, что знаю и бедность и богатство, прошел обе школы, и нахожу, что теперь, когда я разжился, у меня совсем другая стать, не то что прежде, в памятные вам времена. И мне плевать на российские споры, да и на саму Россию, но не по идеологическим недоумениям и духовным разочарованиям, как у вас, мыслителей, а потому, что она, Россия, долгие годы заставляла меня жить в нищете. Если угодно, еще и потому, что я богаче большинства русских и мне, стало быть, с ними не по пути.
- С жидами снюхался и пошел! воняешь! - крикнул Сироткин с колен Марьюшки Ивановой.
Фрумкин пустил голос маленьким сполохом бежать по фитилю к пороховой бочке:
- Я в этой стране ограблен, обесчещен, оболган...
- А хоть бы и с жидами, - засмеялся Наглых. - Только ведь какая штука получается, обратите внимание. Растет мое богатство, а с ним расту и я, и уже всем шуточкам и упрекам в мой адрес я не просто даю отпор, нет, не только и не просто отпор, я чувствую, во мне растет и крепнет натура, которая скоро вообще не потерпит никаких шуточек и никаких упреков. Называйте это гордыней или проявлением неразвитости, бескультурья, но штука-то ведь в том, что именно так и должно происходить. Я глубоко убежден в естественности этого процесса. Так что скоро я буду для всех вас недосягаем. Ваши, мыслителей и мудрецов, выкладки я уважаю, вашим духовным и нравственным мытарствам сочувствую, эстетика отнюдь не чужда мне... и я готов вам помогать, меценатствовать... но я уже знаю, что мне мою умудренность не заменят никакие ваши умствования, никакие ваши душеспасительные рецепты. Скажу так: в годину окончательного краха вашего мира я буду озабочен лишь мыслью, что смерть слишком распоясалась и в конце концов затронет и меня. А пока торжествую я!
- Скверный осадок остается после таких слов, - пробормотал Конюхов.
- И еще какой! - подхватила Кнопочка.
Конюхов сказал:
- Это плевок всем нам в лицо. Не знаю, наверное, лучше и разойтись...
- Нет! - вскочила Марьюшка Иванова. - Мы все-таки будем пить, веселиться и танцевать! Не хватало еще идти на поводу у минутных разногласий! Отступать перед лицом неких противоречий! Я хочу, чтобы все оставались на своих местах и никто никуда не уходил, я, наконец, требую этого!
- Она дала триста рублей, - шепнул за спиной Конюховых Назаров.
Ксения развернулась и ударила его в грудь кулаком, Назаров с криком притворного удивления и боли упал на траву. Многие засмеялись, хотя никто не понял, что в действительности произошло. Из тени куста поднялся Червецов и мертвецом шагнул в солнечный круг пирующих.
- Да никто и не собирается уходить, - воскликнул Наглых. - Я никого не отпускаю.
- Я требую, - повторила Марьюшка.
- Ни шагу назад, мы запрещаем!
- Мы требуем!
- Стоять! - вдруг громко крикнул неизвестно кому Червецов.
- Я показываю пример. - В руке Наглых сверкнул полный стакан.
Конфликт замер. Конюхов несколько времени еще хмурил брови и сердито поблескивал из-под них глазами, но это уже не имело какого-либо значения.
Стремительно приходит и уходит время. Топольков, будто бы проходивший мимо да приткнувшийся к компании перемолвиться парой словечек, все никак не убегает, не мчится дальше по своим таинственным делам. Он мало пьет, говорит много и охотно, и в его глазах читается чрезмерная, за пределами дозволенного, ирония. Неприличный переизбыток иронии, и Кнопочка недоумевает, почему с ожесточением напали на Наглых, стоило ему маленько прихвастнуть своим капиталом, а Тополькову спускают. И неожиданные, странные, пугливые мысли роятся в голове Кнопочки. Он и надо мной иронизирует, думает она, он, может быть, надо мной в особенности смеется, и никто за меня не вступается. Ну что за времена! Одни богатеют и жиреют, другие завидуют им и злобятся на них, и только это, только этакая глупая борьба противоположностей занимает умы, а что какой-то вьюн стоит и нагло ухмыляется в глаза слабой женщине, на это всем плевать. Да в другие бы эпохи... уж не будем тревожить тени рыцарей, а вот хотя бы и святые отцы, смиренные старцы - они бы разве допустили подобное, не усовестили и не образумили бы наглеца тихим словом? Так где же былая правда и слава России, ее оптинская совесть? куда ты скрылась, Святая Русь?
Страшно Кнопочке, что у нее такие громкие и такие безответные мысли. Топольков видит, как Гробов, неутомимый кобель, сманивает Аленушку в рощу, и в его сердце нет ревности, нет злобы, он провожает любовников насмешливым взглядом. У него появились деньги, и он нынче абсолютно уверен в себе, ибо знает, что при желании с непринужденной легкостью отнял бы у Гробова продажную девицу. Но уже не будит Аленушка в его сердце плача и жутких помыслов разочарования о смерти. Он больше не литератор, подтирающий за Гробовым изящные огрехи, и не велеречивый проводник идей проснувшейся и наверстывающей упущенное демократии, обстоятельства и новые знакомства швырнули его в омут комиссионных магазинов, где он торгово трется и вертится с той же радикальной усмешкой большого ума и знания жизни, с какой разглагольствовал на митингах.
Щедрый и ненасытный Наглых посылал гонцов в магазин за винными добавками, люди курсировали, люди плыли и барахтались, плохо понимая направление течения, и эти походы становились все многолюднее, развязнее и богаче. У входа в магазин воодушевленных прихлебателей и откровенных попрошаек уже крутилось не меньше, чем в воскресный день на паперти перед храмом. Марьюшке Ивановой вместе с хмелем в голову ударило разочарование, ибо ее идея рассеивалась в пустоте, и она понадеялась, что участие в ярком шествии, понемногу превращающемся в балаган, опрокинет ее тоску. Все не так! Разве этого она ожидала? На лужайке в одуряющей солнечной вакханалии слоняются полуголые люди, сшибаются в кучки, с криками поднимают стаканы, слышен смех, вой, Наглых, на ходу скидывая брюки, бросается в реку и кувыркается в непоседливой воде как слепой щенок. Весело, спору нет, весело до крайности, люди отдыхают душой, а все же нет того откровения, которого ждала Марьюшка Иванова, не выпрямляются в триумфе возрождения дружба и любовь, не восстанавливается попранное единство, да и много, к слову сказать, случайных людей, они напирают, незаконно вонзают жадные зубы в плоть чужого праздника, и среди них даже самые близкие начинают казаться случайными. Наглых, выбравшись на берег, как был в мокрых трусах и рубашке возглавил шествие, а Марьюшка Иванова успела забыть о своем намерении присоединиться к процессии, равно как и цель этой последней, однако присоединилась и пошла, вдруг затрубив громким и каким-то не вполне женским голосом походный марш. Направлялись они к магазину. В дороге Наглых сплел венок из березовых веток и под одобрительные возгласы спутников надел себе на голову, выступал же он во главе колонны с такой уморительной важностью, что и в душе Марьюшки веселье понемногу возобновилось. Она пронзительно засмеялась, а ее тело, согретое быстрыми ударами сердца, трепетало, и пальцы-перышки чертили в воздухе таинственные знаки, потому что она поверила, что как ни разошлись их дороги, Наглых остался ее другом, человеком, который в трудную минуту непременно поспешит ей на помощь. Но счастливая минута одновременно и трудная минута, и вот уже оказывается, что Наглых всегда был и есть рядом, просто она не всегда его замечала, не всегда понимала тайну его присутствия и помощи, того одобрения и ободрения, которое он неизменно давал всем ее действиям. Наглых, о, безумный и смешной, трогательный, милый Наглых, улучив минутку, стал коммерсантом, дельцом, прохвостом, даже дурным, порочным человеком, и все-таки он свой, и она прощает ему его грехи, и ничего не поделаешь с тем, что он свой, его не прогонишь, не выбросишь из сердца только потому, что он пошел неправедным путем и его поступки оскорбляют твои христианские воззрения.
Это была история короткой любви Марьюшки Ивановой к Наглых, украсившему свою голову березовым венком. Марьюшка любила горячо и беззаветно, так мать любит сына, она пронзительно смеялась, и слезы набегали на ее глаза, когда она смотрела на облепленную мокрой рубашкой спину возлюбленного. Разве сравнится с ним Назаров?! Его, а не Назарова всегда ждала она. И он не обманул ее ожиданий, он пришел, он заделался важным человеком, денежным человеком, воротилой и махинатором, но когда она позвала голосом протеста, отчаяния и надежды, он пришел на ее простой праздник, не отказался, не сослался на занятость, пришел и ведет себя как простой смертный. С гулким трепетом ощущала Марьюшка Иванова простоту собственных усилий, всех своих упований, жизни, любви. Он пришел! Он привел свою жеманную супругу, сунул ей в руку стакан вина и бросил сидеть под деревом, лишив всякой возможности показать, что ей известно кое-что получше, чем томиться среди пьяниц и хлебать вино из стакана, которым кто-то явно успел уже попользоваться. Он пришел, и этим сказано все. Марьюшка Иванова прозрела, и высшая справедливость, ухнувшая ей в голову и в сердце, как пушечное ядро, требовала Наглых предпочесть Назарову. Любовью было то, что словно стальным обручем обхватило ее грудь, заставив подтянуться и придать взору напряженную, суровую окрыленность. Она пожирала глазами прекрасную фигуру своего кумира, маячившую впереди.
Конюховы насмешливо взирали на уходивших, и от внимания Ксении не ускользнула одержимость ее подруги.
- Смотри, как Марьюшка увлечена, - сказала она.
- Она никогда не образумится, - осклабился Конюхов. Ксении не понравились выражение его лица и его тон. Но что она могла поделать? Ей не достало бы сил и решимости последовать за подругой, она это ясно сознавала. Подруга открыла для себя что-то новое, устремилась к новым берегам, и это так на нее похоже, а Ксения только чувствовала, что ей тоже следовало бы преобразиться и увлечься, хотя бы на мгновение выступить за пределы подгнивающего, но все еще обременительного сцепления обстоятельств. Но, чувствуя, она ни на что не могла решиться. Она опустила голову, удивляясь своей слабости.
Деревянный скособоченный магазинчик стоял в передней шеренге домов, еще державших некое подобие городской набережной, и подниматься к нему предстояло по довольно крутому склону. Наглых не глядя ступал босыми сильными ногами по камням и колючей щетинке травы, он возводил очи горе и в величественном жесте возносил руки к небу, он вел народ к счастью и был его признанным вождем, его пророком. Вдруг из зарослей проворно выдвинулось безобразное существо, безногий человеческий обрубок с гримасой страдания на узенькой хищной физиономии, сморещенной до ненужного придатка; это существо простерло обтянутую сухой, во многих местах треснувшей кожей руку за подаянием. Однако Наглых, у чьих ног оно замельтешило, плыл и парил на небывалой высоте, величавый как дерижабль, обрубок же возился в какой-то нравственной яме, начиненной вполне конкретными нечистотами, далеко внизу, и преуспевающий коммерсант его не заметил, наверное, и не мог заметить. Марьюшка Иванова вздрогнула и остановилась. Ее потряс контраст между сытым, пьяным дельцом, для пущей комичности нацепившим на голову березовый венок, и уродливым клочком полуживого мяса, униженно выпрашивающим подачку. Как же небо, к которому Наглых продолжал воздевать руки в своем кощунственном лицедействе, терпит подобное? Ее поразило, что Наглых, этот богоравный красавчик и сатир, творец хитроумных финансовых комбинаций и устроитель дешевых зрелищ, пошлых и опасных карикатур на религиозные шествия, не заметил калеку, не пожелал заметить, и тот, кто видит все, спустил ему это, не разорвал под его ногами землю, не выкинул его во тьму внешнюю. Наверное, он и впрямь не мог заметить в своем опьянении и в своем экстатическом воодушевлении, но ведь контраст был! Ужасный, невозможный, невыносимый контраст был налицо и был почему-то так же красив и ослепителен, как сам Наглых, и был как спрут, обнявший Марьюшку влажной и мягкой сетью щупальц, раздиравший на куски ее плоть и жаждавший любви. Марьюшка Иванова в истерике забилась на траве.
Воскресенье перевалило на вторую половину, солнце весело пригревало, и река сонно катила мутные воды. Назаров, выступавший как бы агентом Марьюшки Ивановой, которая сделалась чем-то вроде общепринятого явления, ибо все знали о ее трехсотрублевом вкладе, развлекал общество как мог, задавая тон празднику, и Марьюшка с ревнивой радостью отмечала, что к Кнопочке он обращается запросто, как к старой приятельнице, не более. Сокровенное не желало останавливаться на полпути и жаждало излиться новыми откровениями, так что на мгновение Назаров предстал мысленному взору Марьюшки ходячим доказательством недостаточности ее христианского смирения, каким-то даже изъяном в намечающейся гармонии плотского и духовного. Фальшь самого Назарова буквально била в глаза, ударяла прямо в мозг и в душу. Крикливая, развязная назаровская неправда подбросила Марьюшку до состояния, когда сами собой зажмуриваются и сжимаются все способные видеть, испускать звуки или слышать отверстия и заламываются в трагическом жесте руки, и в этом состоянии ей уже не показалось бы чрезмерной жертвой, после трехсот-то рублей, вернуть Назарова прежней владелице. Безусловно, это состояние возникло оттого, что Назаров кувыркался и лез в глаза клоуном, а Марьюшка Иванова не сомневалась, что вся его лихость скроена из сплошного притворства. А для чего ей клоун, и нужно ли ей, чтобы все видели, что она пригрела клоуна? Ее сердце разрывалось на части. Ей было жалко своего друга, который стремился, наверное, прежде всего показать Кнопочке, что ему хорошо и ее измена отнюдь не убила его, и ей хотелось ударить его, ударом руки пресечь его пустое и гадкое шутовство.
Чуть поодаль Сироткин задумчиво стоял под сосной, размышляя, пристало ли ему находиться в компании, где много предавших и обидевших его людей. Его точит, его сводит с ума боль, а они как ни в чем не бывало мелькают перед глазами, гогочут, пьют, жрут, и по их виду не скажешь, чтобы его приход как-либо поразил и смутил их души. В него вселился бес, а они остались чистенькими, безмятежными, и совесть их не отяготилась укорами. Он виновен, даже и перед ними, но они так ли уж безгрешны? Вдруг как из-под земли выскочил широко и простодушно ухмыляющийся Сладкогубов, бойко подбежал к нему, фамильярно похлопал по плечу и голосом безудержного счастья закричал:
- Привет, старина! А у меня все в порядке! Я даже удивлен, что так быстро и ловко сладилось дело, скоро моя книжка выйдет, я смеюсь и хохочу, - он заржал, - от счастья! оттого, что все казалось таким несбыточным, а надо же, сбылось! Все сбылось, сбылись мои чаяния, сбылось даже то, о чем я не смел и мечтать. Скоро моя книжка выйдет, ее ждут, поскольку я побывал у разных издателей, успел, знаете ли, побывать и посоветовал им обратить внимание... В общем, я полагаю, будут контракты, посыплются заказы как из рога изобилия, я еще книжек не написал, а их заведомо скупят, будут авансы, будет жизнь как у Бога за пазухой!
Сироткин слушал, словно превратившись в дощечку, от которой слова отскакивали как мячики, словно не понимая, что обращаются к нему. Он долго не мог охватить и постичь факта, что Сладкогубов заговорил с ним, посмел обрушить на него поток жизнерадостных и глупых слов. Наконец мощный шквал чувств прорвал глухоту, и, содрогнувшись всем телом, схватившись за грудь, как если бы в грудь ужалила его змея, Сироткин завопил:
- Какая наглость! Что-то неслыханное! Кто привел сюда этого урода? Как он смеет разговаривать со мной, да еще в таком тоне, как он вообще посмел обратиться ко мне?! Уберите его, или я уйду! О, моя бутылка! - с новой силой выпустил Сироткин вопль, сообразив, что бутылка вина в превратностях ситуации сыграла с ним злую шутку, перевернувшись в кармане и значительно расплескав свое содержимое. Полы пиджака увлажнились, и Сироткин был в отчаянии.
Марьюшка Иванова поспешила к месту катастрофы, уже издали подавая нежно-успокоительный голос сирены. Над разверстой смрадной ямой сироткинского горя боговдохновенно зашелестел гимн кротости и умиротворения. Я сойду с ума! кричал Сироткин, разными дополнительными забористыми словечками возлагая вину за свои невзгоды на совершенно обнаглевшего Сладкогубова и неожиданно подкузьмившую бутылку. Марьюшка Иванова знала, что с ума он сошел не здесь и не сейчас, но говорить об этом всуе не пристало, ангел спасительной лжи возобладал над демоном режущей правды. Она лепетала несчастному что-то в том роде, что он всего лишь большой ребенок и сумасшествие ему не грозит, а что необходимо, так это не капризничать среди озабоченных и сердитых взрослых, вести себя пристойно, принять правила их игры и в этом обрести душевный покой. Сладкогубов был только слегка озадачен тем оглушительным эффектом, какой получился из его дружеского обращения с человеком, с которого он по праву взыскал все, что ему причиталось. Он причмокивал губами, желая этим выразить мысль, что штука вышла слишком тонкая, чтобы он осилил ее своим провинциально-ненадежным, неотесанным умишком, и ухмылялся, не понимая, какие могут быть у Сироткина причины отказываться от разговора с ним. Высоко над серой и злой суетой парит Сладкогубов: ему чужда мстительность, он простил Сироткину его подлость еще в ту минуту, когда справедливость восторжествовала и история восстановила его, Сладкогубова, в правах автора рукописи. А между тем Сироткин ведет себя странно, не по-человечески. И вот, на глазах изумленного Сладкогубова, Марьюшка Иванова терпеливо и заботливо укладывает Сироткина на траву, с его губ капает пена, как у взбешенной собаки, и они искривлены неразборчивыми криками волнения и гнева, Марьюшка гладит его голову, покоящуюся на ее коленях, и приговаривает, пришептывает, присюсюкивает:
- Ну что ты так разошелся и почему ты так кричишь, дорогой? Кто тебя обидел? Тебя никто не обижал, тебя любят, ты любим, тебя всегда любили, тебе подарили много любви, и ты зря сердишься. Посмотри, какой денек... зачем портить людям праздник? Настройся на мирный лад, садись рядом с нами и постарайся понять, что ты среди своих...
Слова изливаются свободно, и их стремительный ручеек без устали искрится на солнце. Сладкогубов наблюдает за этой сценой с отвисшей нижней челюстью, с улыбкой только что соблудившего человека, которого неожиданно силой поставили перед зрелищем абсолютной чистоты. Фрумкин плачущим голосом в сотый раз рассказывает потрясающую историю ограбления.
- Все мы устали. Мы все знаем, все видели, нас ничем не удивишь. На все новое и оригинальное мы скептически улыбаемся, зная, что это всего лишь хорошо забытое старое. Мы убеждены, что уже ничто в этом мире никогда не тронет нашу душу, не заставит быстрее бежать кровь в старых жилах. Маленький шут безвольно опустил руки и придал лицу выражение печали и мудрости, закаленной в огне исторического опыта. - Но вдруг в этом мире приходит твоя очередь на собственной шкуре испытать муку, позор, ужас, и тогда не до усталости, не до скептических умствований. Кто не прошел через это, тот не знает жизни. А я теперь знаю... Слушайте! Позвонили, я открыл... а их четверо, очень дебелых таких, приставили пистолет к виску и потребовали денег. Испугался ли я? Да, испугался-таки, и вы на моем месте тоже испугались бы. Я переродился в ту же минуту, хотя не сразу это осознал. Я лишь теперь понимаю, что стал другим человеком, что мгновенно превратился в напуганного, серьезного, подозрительного человека, который не склонен кому-либо доверять. Разве можно кому-нибудь верить? Кто-то ведь навел тех парней на мой след. Возможно, предал кто-то из знакомых. Я не исключаю и того, что предатель даже сейчас сидит среди нас, ест и пьет с нами, улыбается нам и замышляет новое злодейство. Но не будем об этом, я не хочу нагнетать атмосферу подозрительности, пусть в ней томится и гибнет только мое сердце. Да, да, я пострадал. И я переродился. Но в тот момент я еще не чувствовал этого и, расхрабрившись перед негодяями, притворился, будто их угрозы меня нисколько не испугали. Я сказал им: у меня ничего нет, я бедный человек. А они говорят: посмотрим. Моя жена вообще сидела словно в рот воды набрав, наверняка думала, что я должен как-нибудь отстоять наше добро. Интересно, как я мог это сделать, если они были вооружены и каждый из них был величиной с книжный шкаф? Каюсь, в какой-то момент я даже посмотрел на нее злобно. Хотя она ни в чем не виновата, она всего лишь думала так, как думает всякая женщина, то есть что в минуту опасности мужчина непременно защитит ее. Но оставим эту тему... Бандиты стали искать, все вверх дном переворачивать, а один стоял, размахивал у меня перед носом пистолетом и время от времени пинал меня ногой. Не скажешь, говорит он, сейчас на твоих глазах будем насиловать и бить твою жену, раскаленным утюгом выравнивать ей грудь. Я к тому времени был в таком ошеломлении, что у меня в ответ на эти угрозы мелькнула какая-то дикая мысль: а это пожалуйста, подумал я, она все равно не знает, где я спрятал деньги. Но они уже сами нашли. Тридцать тысяч нашли! Я их как раз собирался положить на счет да не успел, все откладывал. Все они забрали, обобрали меня до нитки... Вот и утверждайте после этого, под луной-де ничто не ново. Для меня это происшествие еще как ново...
Скорбя, Фрумкин ладонями поднимаем бороду на лицо, закрывается ею.
- Какой ужас, какой ужас! - покрякивает Кнопочка и млеет оттого, что вертлявого пройдоху Фрумкина так задавили храбрые, дерзкие парни и что в самом деле жутко.
Конопатов улыбкой внушает, что он в подобной ситуации вел бы себя куда достойней. Окрепший Сироткин шепчет Марьюшке Ивановой:
- Все ложь, он лжет, ни слова правды... его не грабили, он это придумал, чтобы обмануть Наглых и поживиться за его счет... Теперь сама суди, сколько гадости и подлости в этом мире.
- Подумаешь, тридцать тысяч! - издали утешает Наглых Фрумкина. - Разве это деньги? Признайся лучше, что от страха наложил в штаны, так мы тебе всем миром справим новые и преподнесем в торжественной обстановке. А о тридцати тысячах, горемыка, не плачь, ибо что они... чепуха! Не о чем плакать!
Ксения презрительно фыркает, ее нравственное чувство задето тем, что в мире существует разбой, что могут ворваться, приставить дуло пистолета к виску и отобрать кровное, но Фрумкина ей не жаль, а купеческая бравада Наглых только раздражает.
- Так откровенно не фыркай, милочка, - выследил ее Наглых. - Наши законы, наши отношения и обычаи тебя нервируют, оскорбляют твое эстетическое начало, коробят твои утонченные чувства. Но что такое смех над богатым человеком как не признак скрытой зависти? Не надо, не будь глупышкой.
- Что мне до твоего богатства? - пожала плечами Ксения.
- Все ложь, ложь! - вскричал Сироткин. - Все эти люди лгут и притворяются... о, сколько гадости и подлости!
Конюхов досадливо поморщился и заступился за жену:
- Прекратите этот спор, он ни к чему не ведет. В России правда и высший смысл всегда вроде бы на стороне бескорыстных и проклинающих богатство, а на поверку выходит, что воруют, загребают и наживаются совсем не хуже, чем в иных краях... только дураков много, - Конюхов спрятал взоры, - и плохие дороги, - взглянул куда-то в сторону набережной, - так о чем же толковать?
- Литература! - со смехом определил Наглых. - А я вам скажу, что знаю и бедность и богатство, прошел обе школы, и нахожу, что теперь, когда я разжился, у меня совсем другая стать, не то что прежде, в памятные вам времена. И мне плевать на российские споры, да и на саму Россию, но не по идеологическим недоумениям и духовным разочарованиям, как у вас, мыслителей, а потому, что она, Россия, долгие годы заставляла меня жить в нищете. Если угодно, еще и потому, что я богаче большинства русских и мне, стало быть, с ними не по пути.
- С жидами снюхался и пошел! воняешь! - крикнул Сироткин с колен Марьюшки Ивановой.
Фрумкин пустил голос маленьким сполохом бежать по фитилю к пороховой бочке:
- Я в этой стране ограблен, обесчещен, оболган...
- А хоть бы и с жидами, - засмеялся Наглых. - Только ведь какая штука получается, обратите внимание. Растет мое богатство, а с ним расту и я, и уже всем шуточкам и упрекам в мой адрес я не просто даю отпор, нет, не только и не просто отпор, я чувствую, во мне растет и крепнет натура, которая скоро вообще не потерпит никаких шуточек и никаких упреков. Называйте это гордыней или проявлением неразвитости, бескультурья, но штука-то ведь в том, что именно так и должно происходить. Я глубоко убежден в естественности этого процесса. Так что скоро я буду для всех вас недосягаем. Ваши, мыслителей и мудрецов, выкладки я уважаю, вашим духовным и нравственным мытарствам сочувствую, эстетика отнюдь не чужда мне... и я готов вам помогать, меценатствовать... но я уже знаю, что мне мою умудренность не заменят никакие ваши умствования, никакие ваши душеспасительные рецепты. Скажу так: в годину окончательного краха вашего мира я буду озабочен лишь мыслью, что смерть слишком распоясалась и в конце концов затронет и меня. А пока торжествую я!
- Скверный осадок остается после таких слов, - пробормотал Конюхов.
- И еще какой! - подхватила Кнопочка.
Конюхов сказал:
- Это плевок всем нам в лицо. Не знаю, наверное, лучше и разойтись...
- Нет! - вскочила Марьюшка Иванова. - Мы все-таки будем пить, веселиться и танцевать! Не хватало еще идти на поводу у минутных разногласий! Отступать перед лицом неких противоречий! Я хочу, чтобы все оставались на своих местах и никто никуда не уходил, я, наконец, требую этого!
- Она дала триста рублей, - шепнул за спиной Конюховых Назаров.
Ксения развернулась и ударила его в грудь кулаком, Назаров с криком притворного удивления и боли упал на траву. Многие засмеялись, хотя никто не понял, что в действительности произошло. Из тени куста поднялся Червецов и мертвецом шагнул в солнечный круг пирующих.
- Да никто и не собирается уходить, - воскликнул Наглых. - Я никого не отпускаю.
- Я требую, - повторила Марьюшка.
- Ни шагу назад, мы запрещаем!
- Мы требуем!
- Стоять! - вдруг громко крикнул неизвестно кому Червецов.
- Я показываю пример. - В руке Наглых сверкнул полный стакан.
Конфликт замер. Конюхов несколько времени еще хмурил брови и сердито поблескивал из-под них глазами, но это уже не имело какого-либо значения.
Стремительно приходит и уходит время. Топольков, будто бы проходивший мимо да приткнувшийся к компании перемолвиться парой словечек, все никак не убегает, не мчится дальше по своим таинственным делам. Он мало пьет, говорит много и охотно, и в его глазах читается чрезмерная, за пределами дозволенного, ирония. Неприличный переизбыток иронии, и Кнопочка недоумевает, почему с ожесточением напали на Наглых, стоило ему маленько прихвастнуть своим капиталом, а Тополькову спускают. И неожиданные, странные, пугливые мысли роятся в голове Кнопочки. Он и надо мной иронизирует, думает она, он, может быть, надо мной в особенности смеется, и никто за меня не вступается. Ну что за времена! Одни богатеют и жиреют, другие завидуют им и злобятся на них, и только это, только этакая глупая борьба противоположностей занимает умы, а что какой-то вьюн стоит и нагло ухмыляется в глаза слабой женщине, на это всем плевать. Да в другие бы эпохи... уж не будем тревожить тени рыцарей, а вот хотя бы и святые отцы, смиренные старцы - они бы разве допустили подобное, не усовестили и не образумили бы наглеца тихим словом? Так где же былая правда и слава России, ее оптинская совесть? куда ты скрылась, Святая Русь?
Страшно Кнопочке, что у нее такие громкие и такие безответные мысли. Топольков видит, как Гробов, неутомимый кобель, сманивает Аленушку в рощу, и в его сердце нет ревности, нет злобы, он провожает любовников насмешливым взглядом. У него появились деньги, и он нынче абсолютно уверен в себе, ибо знает, что при желании с непринужденной легкостью отнял бы у Гробова продажную девицу. Но уже не будит Аленушка в его сердце плача и жутких помыслов разочарования о смерти. Он больше не литератор, подтирающий за Гробовым изящные огрехи, и не велеречивый проводник идей проснувшейся и наверстывающей упущенное демократии, обстоятельства и новые знакомства швырнули его в омут комиссионных магазинов, где он торгово трется и вертится с той же радикальной усмешкой большого ума и знания жизни, с какой разглагольствовал на митингах.
Щедрый и ненасытный Наглых посылал гонцов в магазин за винными добавками, люди курсировали, люди плыли и барахтались, плохо понимая направление течения, и эти походы становились все многолюднее, развязнее и богаче. У входа в магазин воодушевленных прихлебателей и откровенных попрошаек уже крутилось не меньше, чем в воскресный день на паперти перед храмом. Марьюшке Ивановой вместе с хмелем в голову ударило разочарование, ибо ее идея рассеивалась в пустоте, и она понадеялась, что участие в ярком шествии, понемногу превращающемся в балаган, опрокинет ее тоску. Все не так! Разве этого она ожидала? На лужайке в одуряющей солнечной вакханалии слоняются полуголые люди, сшибаются в кучки, с криками поднимают стаканы, слышен смех, вой, Наглых, на ходу скидывая брюки, бросается в реку и кувыркается в непоседливой воде как слепой щенок. Весело, спору нет, весело до крайности, люди отдыхают душой, а все же нет того откровения, которого ждала Марьюшка Иванова, не выпрямляются в триумфе возрождения дружба и любовь, не восстанавливается попранное единство, да и много, к слову сказать, случайных людей, они напирают, незаконно вонзают жадные зубы в плоть чужого праздника, и среди них даже самые близкие начинают казаться случайными. Наглых, выбравшись на берег, как был в мокрых трусах и рубашке возглавил шествие, а Марьюшка Иванова успела забыть о своем намерении присоединиться к процессии, равно как и цель этой последней, однако присоединилась и пошла, вдруг затрубив громким и каким-то не вполне женским голосом походный марш. Направлялись они к магазину. В дороге Наглых сплел венок из березовых веток и под одобрительные возгласы спутников надел себе на голову, выступал же он во главе колонны с такой уморительной важностью, что и в душе Марьюшки веселье понемногу возобновилось. Она пронзительно засмеялась, а ее тело, согретое быстрыми ударами сердца, трепетало, и пальцы-перышки чертили в воздухе таинственные знаки, потому что она поверила, что как ни разошлись их дороги, Наглых остался ее другом, человеком, который в трудную минуту непременно поспешит ей на помощь. Но счастливая минута одновременно и трудная минута, и вот уже оказывается, что Наглых всегда был и есть рядом, просто она не всегда его замечала, не всегда понимала тайну его присутствия и помощи, того одобрения и ободрения, которое он неизменно давал всем ее действиям. Наглых, о, безумный и смешной, трогательный, милый Наглых, улучив минутку, стал коммерсантом, дельцом, прохвостом, даже дурным, порочным человеком, и все-таки он свой, и она прощает ему его грехи, и ничего не поделаешь с тем, что он свой, его не прогонишь, не выбросишь из сердца только потому, что он пошел неправедным путем и его поступки оскорбляют твои христианские воззрения.
Это была история короткой любви Марьюшки Ивановой к Наглых, украсившему свою голову березовым венком. Марьюшка любила горячо и беззаветно, так мать любит сына, она пронзительно смеялась, и слезы набегали на ее глаза, когда она смотрела на облепленную мокрой рубашкой спину возлюбленного. Разве сравнится с ним Назаров?! Его, а не Назарова всегда ждала она. И он не обманул ее ожиданий, он пришел, он заделался важным человеком, денежным человеком, воротилой и махинатором, но когда она позвала голосом протеста, отчаяния и надежды, он пришел на ее простой праздник, не отказался, не сослался на занятость, пришел и ведет себя как простой смертный. С гулким трепетом ощущала Марьюшка Иванова простоту собственных усилий, всех своих упований, жизни, любви. Он пришел! Он привел свою жеманную супругу, сунул ей в руку стакан вина и бросил сидеть под деревом, лишив всякой возможности показать, что ей известно кое-что получше, чем томиться среди пьяниц и хлебать вино из стакана, которым кто-то явно успел уже попользоваться. Он пришел, и этим сказано все. Марьюшка Иванова прозрела, и высшая справедливость, ухнувшая ей в голову и в сердце, как пушечное ядро, требовала Наглых предпочесть Назарову. Любовью было то, что словно стальным обручем обхватило ее грудь, заставив подтянуться и придать взору напряженную, суровую окрыленность. Она пожирала глазами прекрасную фигуру своего кумира, маячившую впереди.
Конюховы насмешливо взирали на уходивших, и от внимания Ксении не ускользнула одержимость ее подруги.
- Смотри, как Марьюшка увлечена, - сказала она.
- Она никогда не образумится, - осклабился Конюхов. Ксении не понравились выражение его лица и его тон. Но что она могла поделать? Ей не достало бы сил и решимости последовать за подругой, она это ясно сознавала. Подруга открыла для себя что-то новое, устремилась к новым берегам, и это так на нее похоже, а Ксения только чувствовала, что ей тоже следовало бы преобразиться и увлечься, хотя бы на мгновение выступить за пределы подгнивающего, но все еще обременительного сцепления обстоятельств. Но, чувствуя, она ни на что не могла решиться. Она опустила голову, удивляясь своей слабости.
Деревянный скособоченный магазинчик стоял в передней шеренге домов, еще державших некое подобие городской набережной, и подниматься к нему предстояло по довольно крутому склону. Наглых не глядя ступал босыми сильными ногами по камням и колючей щетинке травы, он возводил очи горе и в величественном жесте возносил руки к небу, он вел народ к счастью и был его признанным вождем, его пророком. Вдруг из зарослей проворно выдвинулось безобразное существо, безногий человеческий обрубок с гримасой страдания на узенькой хищной физиономии, сморещенной до ненужного придатка; это существо простерло обтянутую сухой, во многих местах треснувшей кожей руку за подаянием. Однако Наглых, у чьих ног оно замельтешило, плыл и парил на небывалой высоте, величавый как дерижабль, обрубок же возился в какой-то нравственной яме, начиненной вполне конкретными нечистотами, далеко внизу, и преуспевающий коммерсант его не заметил, наверное, и не мог заметить. Марьюшка Иванова вздрогнула и остановилась. Ее потряс контраст между сытым, пьяным дельцом, для пущей комичности нацепившим на голову березовый венок, и уродливым клочком полуживого мяса, униженно выпрашивающим подачку. Как же небо, к которому Наглых продолжал воздевать руки в своем кощунственном лицедействе, терпит подобное? Ее поразило, что Наглых, этот богоравный красавчик и сатир, творец хитроумных финансовых комбинаций и устроитель дешевых зрелищ, пошлых и опасных карикатур на религиозные шествия, не заметил калеку, не пожелал заметить, и тот, кто видит все, спустил ему это, не разорвал под его ногами землю, не выкинул его во тьму внешнюю. Наверное, он и впрямь не мог заметить в своем опьянении и в своем экстатическом воодушевлении, но ведь контраст был! Ужасный, невозможный, невыносимый контраст был налицо и был почему-то так же красив и ослепителен, как сам Наглых, и был как спрут, обнявший Марьюшку влажной и мягкой сетью щупальц, раздиравший на куски ее плоть и жаждавший любви. Марьюшка Иванова в истерике забилась на траве.