Простодушно и сбивчиво, с пальчиком во рту, с пальчиком у лба, вообще с жестами мальчугана, из кожи вон лезущего показать себя взрослым, Червецов, словно на глазах собеседника материализуя накопившееся в душе (за долгие дни, а может быть, годы пьянства, угара, безысходности) сокровенное недоумение и замешательство, взял Конюхова в испытание, чтобы добиться от него суждений о смысле и цели человеческой жизни, о будущем человечества. Хотел он и получить точный, безусловный ответ на вдруг измучивший его вопрос, стоит ли вера в загробную жизнь того, чтобы расходовать на нее молодые силы. Конюхову пришлось держать речь и делать умозаключения. И после каждого конюховского умозаключения Червецов, не давая оратору времени поставить точку, со всего размаху ударял себя кулаком по колену и выкрикивал смешное, или просто со смехом, с радостной улыбкой постижения, "эх!", дескать, надо же, ведь как просто, а он сам не разгадал и теперь пытает очень занятого человека, отнимает драгоценное время у самого писателя Конюхова. Кроме того, в червецовской голове неумолчно вертелось, что ему нужна горничная, может быть, просто девушка, или даже жена, и он время от времени с широкой улыбкой доверия и предельной откровенности объявлял об этом вслух.
   Конюхов действительно пришел без конкретного проекта, он только хотел набиться в компаньоны к Червецову, подмяв и сокрушив все то грозное, что могло быть у того от сознания своего баснословного богатства. Писатель рассчитывал, что они с сокрушенным и очарованным Червецовым уже вместе придумают дело, которое бывший коллега Сироткина и оплатит, а затем уж он, вступив в законное владение своей долей добычи, отпочкуется и самостоятельно доведет до победного конца задуманное. Однако ему было стыдно обманывать, вводить в заблуждение мнимой бескорыстностью своего визита этого неожиданно воодушевившегося малого, и он утешал себя лишь соображением, что точит зуб на Сироткина, а Червецова, наверное, ничего не стоит соблазнить возможностью посчитаться с человеком, вытолкнувшим его из прибыльного дела. Но он пока вынужден был держать при себе свой замысел мести, ибо не мог отказать Червецову в таком удовольствии, как долго жданная им беседа о проблемах высшего порядка.
   Глава шестая
   Между писателем и коммерсантом-изгоем завязались весьма оживленные отношения, но дело, которое принесет им барыши, пока только подразумевалось в бедущем. Конюхов кропотливо упорядочивал в мятежно-клочковатом уме Червецова мысли, идеи, всевозможные беглые задатки и подвижки, умствования, приводя все в некое подобие мировоззрения. Червецова же сознание, что он богат, уже давно вынудило некоторым образом возмужать, а теперь, с появлением мыслящего друга, он охотно прибавил к этому возмужанию (о котором все равно не знал, на что его растратить) и тягу к некой широте кругозора, которую сулил ему добрый наставник. Они часто встречались, выпивали бокал-другой пива, а затем, мирно прогуливаясь, беседовали, и у них появились излюбленные места прогулок, например, Треугольная роща, и там, где в недавнем прошлом Сироткин совершил исступленный и почти жертвенный акт поклонения "небесной" Ксении, они, увлеченные важной беседой, часами бродили по уединенным аллеям. Самых последних, все разъясняющих ответов Конюхов не знал, но он сумел добиться от Червецова понимания, что их не знает и не может знать никто. У Червецова мелькнула было мысль о чем-то покрепче пива, и в самом деле, коль существует такая обреченность на незнание, так отчего же и не пить? Но писатель уже заходил с другой стороны, и весь его облик указывал, что разговор снова должен принять приникновенный и творческий характер. Глаза его заблестели или даже как будто потеплели, а то и увлажнились слезами, он потеснее придвинулся к ученику, как бы желая, чтобы они сгрудились, и в конце концов объявил, что для них пробил час пролить свет истины на тайну и судьбу России.
   Разум Червецова, следует признать, смахивал в этот момент обработки на поднятую в воздух неожиданным взрывом кучу каких-то ошметков, непонятных предметов, перышками мечущихся теней, в которых не без труда можно было узнать зачатки так и не состоявшихся или заведомо обреченных на неудачу суждений и мнений. Куча эта и застыла на некоторой высоте, безвольно предлагаясь под руку мастера-обработчика, демиурга, умеющего извлекать достойные восхищения произведения искусства из самого непотребного и, казалось бы, безнадежного материала. Червецов самоотверженно признавал, что он ничего не знает и мысли его скудны. Это не мешало ему предполагать в себе немалое знание отечества, но, разочарованно уяснив, что вечные проклятые вопросы не обещают живительной беседы, он вдруг каким-то чутьем угадал, что именно тема русской тайны и судьбы настроит Конюхова на иной лад, - и тотчас в его затуманенной памяти завертелось давнишнее назидание о невозможности постичь умом, о незадачливом аршине, беспомощном перед неизмеримостью России. Это назидание всегда представлялось ему аллегорией и чересчур интеллектуальной головоломкой, которой совсем не обязательно заниматься человеку, загруженному текущими делами. Но где они теперь, эти дела? И раз уж он страшно закоснел в пьянстве, запаршивел душой и потерял способность возноситься духом на положенную ему высоту, а к нему вдруг является сам писатель Конюхов, бодрый, блестящий и милосердный, отчего же и не погрузиться в головоломное занятие, в некие аллегории? Его слишком горячила любовь к новому другу, чтобы он не разглядел за ней и желание все постичь, отрезветь до разумения разных трезвых и умных вещей, до разрешения абстрактных и наболевших вопросов, в круг которых входил и болезненный вопрос о горничной. И древнее, не вполне понятное изречение озарилось для него новым светом. Он вдруг ясно осознал, что, действительно, не его умом постигать Россию и аршина ему такого не подобрать, чтобы измерить ее, а Конюхов, тот другого пошиба, у него и аршин найдется, и ум предостаточный.
   ***
   Вдумчивой любовью, идеализмом и грустью повеяло, когда они, приподнявшись на цыпочках, поместили в одну из центральных ниш ими же создаваемой вселенной жуткий и гордый русский вопрос и замерли перед ним с молитвенно сложенными руками, в затаившем дыхание благоговении. Ваничка не был ученым, скажем, забубенным историком или философом, но чтение, добросовестное и неусыпное чтение книг, между ними и исторических, выработало у него на многие вещи взгляд, который он не без оснований называл научным.
   Он любил не столько историю вообще и Россию, сколько свою потребность пытливо и мучительно вглядываться в прошлое, обозревать его одним орлиным махом, причем предпочтительно в ночную пору, как бы с дремучего утеса, доподлинно ощущая на лице выражение глубокой печали. Он непременно хотел получить, не придумать, а именно найти, словно бы выкристаллизовать некую горделивую мысль, которая содержала бы в себе и высокую тайну русского духа, и тонкий расчет на будущее российское мессианство. В России здоровый промышленный, крестьянский и культурный слой (говорилось это о прошлом) всегда мучили и терзали как бы присосавшиеся извне класс властителей, склонный к деспотизму, и толпа деклассированных элементов, разных бродяг, юродивых, неудачников, святош, истерических радетелей о народном благе. Революционеры разгромили и промышленность, и крестьянство, и интеллигенцию. Но что до прошлого, сказал Конюхов, очевидно, что здоровая Россия, с натугой, из века в век, скорее исподволь, чем открыто схватываясь с хищниками, сосущими ее кровь, понемногу брала верх и явно шла к процветанию.
   Плохо понимаю тебя, пожаловался Червецов и вздохнул.
   Явно, со всей определенностью шла к процветанию, поэтому Конюхов-историк вполне допускает оптимистический взгляд на русскую историю и будущее отечества. Но Конюхов-писатель, т. е. человек, разрабатывающий не цельную идею, а подвижную текучую правду со всеми ее противоречиями, причудливый и прихотливый человек во всей гамме его настроений, колеблется, озираясь на многих и многих собратьев по перу, судя по всему, не питавших никаких иллюзий на счет именно той среды, на которую последовательный историк все же вынужден, по Конюхову, смотреть как на здоровую и перспективную. Складывается довольно странное противоречие. Например, Конюхов умиляется, оттаивает и греется сердцем возле великодушных шмелевских воспоминаний, воспевающих московский купеческий быт, но не склонен им до конца верить, тогда как сумрачные фрески Ремизова и Сологуба внушают ему какую-то даже симпатию.
   Вот, пожалуйста, гипотеза: в каком-то метафорическом смысле дух народа разошелся с историй, а случилось это потому, что Россия не создала собственной религии, к чему народ был несомненно предрасположен. Художественный строй мышления позволял Конюхову думать, что так оно и было, так оно и есть, и даже выводить из названного обстоятельства нечто вроде правила, закона. По этому закону, своим рождением обязанному романтизму и внутренней жажде мифа у его автора, выходило, что даже нынешняя российская действительность, превратившая историю в стоязыкое, бессмысленное и грубое вавилонское столпотворение, в царство хама, не умертвила окончательно народный дух и не могла умертвить, ибо тот даже и в более пристойные и отрадные времена предпочитал скрытый образ жизни. И у народа, поскольку он не перебит весь, имеется все же определенное будущее и, возможно, ему все еще предстоит великая судьба.
   Это желание обнаружить образ, сердце, в общем, некое средоточие народного духа во всей его иррациональности, проникающей плоть, обнаружить и выразить, завладеть волшебством его дуновений, часто находило на Конюхова как мания, как наваждение. Он понимал, между прочим, что как нельзя лучше душа народа выявляется в его песнях. Но сам петь не умел, и даже слуха порядочного у него не было.
   ***
   - Но вот слушай, - сказал Конюхов Червецову на аллеях Треугольной рощи. - Плох или хорош наш народ, я не знаю; не знаю потому, наверное, что положение видится мне таким: почти вся история России это, скорее, история тяжкого давления на народ, а не его самовыражения. Противоречия и загадка вырастают прежде всего из такой колоссальной мелочи, что мы не ведаем начала русской истории, ее первых шагов.
   Я еще напишу, я еще напишу великие и очень великие романы, когда вся вера, от древнейших людей до самого скромного человека наших дней, перейдет ко мне, впитается моим сердцем, когда вся история исполинов и малых, достойных и ничтожных вольется в мою кровь, вспыхнет ярким светом, не оставляя в тени ни одного уголка. Кто, какой мудрец и знаток докажет мне, что у потерявшихся в первейшей древности славян не было своей настоящей, великой истории?
   В божественную природу Христа и некую боговдохновенность так называемого священного писания я не верю. Он умер давно, и нигде его нет. Я же пока есть. И сохранись древнее славянское язычество в его истинном облике, известном не христианствующим профессорам, а скрытой народной душе, кто знает, я, может быть, и верил бы сейчас во что-то. О, посмеялись бы мы с тобой тогда над христианством как над глупейшим и даже, что греха таить, подлым предрассудком.
   Но приходится лишь разводить руками.
   Христос помешался - да так, что дальше некуда - на стремлении внушить всем любовь к его персоне. Он отец одержимых в этом роде. Иными словами, отец лжи. И вся так называемая христианская история - это искажение истины, уклонение от истинного пути. В сущности, никто теперь и не знает, что представляет собой этот самый истинный путь.
   Вдумайся и спроси себя, почему европейское искусство столь подозрительно часто впадало в язычество. И почему рыцари влеклись в Палестину? Допустим, они полагали, что хотят отвоевать гроб Господень. Но ведь в действительности они мечтали прежде всего установить там свои порядки, испытывали инстинктивную потребность повернуть время вспять и переделать палестинскую историю в том духе, какой представлялся им более правильным и честным. Вершины истины и правды рыцарства - Дон Кихот, во всем решительно противоположный Христу; в выборе объекта любви он куда безумнее, зато честнее Христа, ибо он выбирает жизнь, добро, униженных и обманутых людей, и потому он сумасшедший в этом мире, а не одержимый бесом величия, как Христос; он не называет себя богом, и ему даже незачем бросаться на завоевание Палестины, но он ближе к Богу, чем Христос.
   Россия же не оказала христианству серьезного сопротивления. Идолы и божки только жалобно покрякивали, когда проповедники единобожия топили их в реках, народ только глухо роптал, как толпа оперных статистов.
   Но если Запад, пережив кровавую драму столкновения с христианством, в конце концов привел свои народы, своих людей к естественному состоянию, при котором они спокойно удовлетворяют свои нужды и отдают немалую дань развлечениям, то Россия, не испытав подобной драмы во всей ее глубине, так и не пришла к успокоению. У нас одинаково сильно презрение и к богатству, и к человеческой личности, ибо преобладает устремление к некой туманной цели, никем толком не понятой.
   - Розанов говорит, и ты, дружище, должен знать это, - в порыве признательности Червецову за то терпение, с каким он слушал, писатель положил руку на плечо своему спутнику, - что христианство - религия скопцов, гомосексуалистов, женоненавистников, и ссылается на примеры святых, порывавших связи с миром столь истово, что первейшим делом у них было оттолкнуть собственных матерей, поскольку те тоже принадлежали к существам нечистым. А что скажем мы с тобой? Да наверное, что монашество, а особенно уход в уединенный скит, в угрюмый, глухой, черствый аскетизм, это тоже своеобразный протест против лжи христианства, но протест извращенный, вывернутый наизнанку, это тоже рыцарство, но тихое, мягкое, бескровное.
   Встретить бы сейчас, да, вот сейчас и здесь, в этом глухом углу, того первого, кто поверил, что Христос восстал из гроба! Уж мы бы с тобой заставили его ответить за то, что живем ныне в такой серости, за то, что глупость берет верх над разумом и мир деградирует!
   Было ли монгольское иго? В настоящее время далеко не все убеждены в этом, но я думаю, что оно было и даже есть до сих пор. С одной стороны, тяжеловесность государства, освященная церковью, с другой - тьма тьмущая деклассированных, разбойных элементов, ленивых, забитых, невежественных и ожесточенных, будущих мятежников, самозванцев, разинцев, пугацовцев и просвещенных революционеров. Одна из этих сторон и есть то самое иго, его следствие и одновременнно его неиссякающий источник. А какая... это зависит от того, на какой стороне находишься ты сам.
   - Был ли царь Петр великим царем? Да неужто? Что великого в человеке, который устроил жестокий театр с переодеваниями, с бритьем бород, с насильным внедрением чужих порядков, с возведением новой, нерусской столицы?
   Петр окончательно превратил русскую историю в арену, на которой действуют, бьются насмерть царь-тиран и выскочка, желающий сесть на трон; а народу, зажатому в тиски между этими действующими лицами, словно и безразлично, носить ли заморское платье, жечь ли барские усадьбы. Что такое пресловутая загадочность русской души, как не ее безысходная неопределенность?
   Эти два наши демона - царь-тиран и выскочка - ведут нас прямиком в ад, врата которого уже видны. Конец? Они, владетели и разбойнички, погибнут, конечно, вместе с нами... впрочем, мы их в очередной раз спасем, вынесем из геенны огненной на своих натруженных плечах!
   Дикий человек Ленин с некоторой даже гениальностью доказал, что можно быть одновременно и царем, и разбойником; на вершине успеха он усмехается с лукавым прищуром, как бы спрашивая: а что, чем я плох? Однако он был неглуп, а к концу жизни его обошла старость, но не мудрость в сносной форме, и он понял, что дал маху, вышел за пределы дозволенного. Он успел всплакнуть над державой, которую подтолкнул к гибели, поставил вне истории. Если ты спросишь, что же сейчас происходит с нами, я тебе отвечу: мы наблюдаем разрушение, агонию нашего государства. Я тебе отвечу: можно сказать, что мы успели спохватиться и не все еще для нас потеряно, а можно сказать и так, что мы всего лишь бьемся в конвульсиях, ни за что не желая расставаться с прошлым, да так с замшелыми реликвиями и провалимся в тартар. Неизвестно, что нас ждет завтра. Я бы даже сказал, неизвестно, что нам нужно сделать, чтобы дожить до завтра.
   ***
   Солнце клонилось к закату, и его лучи скованно освещали Червецова, поникшего у корней сосны. Червецов болезненно ощущал сейчас не только свое недопонимание взволнованно и, в общем-то, сумбурно высказанного другом. Куда страшнее, необычнее ему было сознавать кратковременность и малость своей жизни перед громадностью всяких исторических неясностей и сугубо российских проблем. Вот что сделал с ним разговорившийся писатель! Странным казалось теперь Червецову, что среди быстрых смен поколений русских людей возникло понятие отечества не как временного пристанища очень недолговечного человека, а как символ чего-то огромного, таинственного и даже вечного, как символ ужасного несчастья (владетели и разбойники) и единственного счастья (все вынесем на своих плечах!). Он сидел в траве и сжимал руками голову, сокрушаясь, печалуясь, поскольку Конюхов, судя по всему, не оставил ему никакой надежды. Ей-Богу, лучше сидеть в кухне с бутылочкой вина да в испарениях мечты ловить игривую бабенку. В отстранении, в том, что мудрецы сиюминутности презрительно называют выпадением из действительности, заключена высшая мудрость. А теперь ему напомнили, что народ страдает, обманутый и униженный, стало быть, он, как часть народа, тоже часть этого страдания, а это уже означает, что жизнь не проста и в ней кипят особые краски, какие-то таинственные переливы и дуновения, громоздится какое-то тяжелое осуществление рока, и все это подхватывает его, Червецова, носит, баюкает, мучает и нежит, и он, увы, уже не слепой мудрец, который не видит ничего вокруг и только переваливается из дня в день, мурлыкая: день прошел, и ладно!
   Конюхов тоже сокрушался. Но, горюя о беспомощности русского человека перед историей и судьбой своего народа, он все же страдал главным образом из-за того, что не сумел выразить этого в полной мере. Можно подумать, что он оробел, даже струсил, не рискнул выложить Червецову все свое понимание дела, как оно сложилось в его уме. И это не что иное как странная и нелепая боязнь стройности собственных мыслей. Ведь он понимает гораздо больше и лучше, чем говорит или пишет в своих книгах, внутри у него совсем нет никакой обрывочности, и даже тоска его по-своему упорядочена, хотя, конечно, это настоящая, мучительная, страшная тоска. Тоскуя, он отдает себе отчет, как и почему это с ним происходит, а понял ли что-нибудь Червецов, понял ли хотя бы, с кем имеет дело, с каким глубоким и необыкновенным человеком?
   Надо же, так бояться, что тебя внезапно грубо оборвут, засмеются над тобой, скажут, что ты вовсе не мыслитель, не чета подлинным творцам идей, в лучшем случае мыслящий тростник и с головой выдает твою несостоятельность именно безупречная гладкость твоих мыслей. Да, так всегда, и в книгах тоже, непременно случается сбой, и все усилия идут насмарку. Вместо широкого и мощного полотна, которое замышлялось, выходит что-то беспорядочное и неубедительное. Куда-то пропадают доказательства... Ну вот, например, о царях, все ли они были тиранами? Зачем он вообще заговорил об этом?
   - Забудь все... - пробормотал писатель.
   К счастью, Червецов не услышал. Конюхову вовсе не хотелось, чтобы Червецов услышал и тем более внял его совету. Забыть? Как же! Он сказал много важного и значительного, и Червецову как никому другому полезно все это узнать.
   Между тем у Червецова только и оставалась что необходимость вновь забиться в свою берлогу и нежно застонать на волнах весьма сомнительной мудрости, а перед Конюховым наперекор всем тяготам, хаосу, серости будней и мрачности прогнозов что-то светлое все-таки маячило впереди. Во всяком случае он мог вернуться к Ксении или к литературе, или к тому и другому одновременно. Ваничка не чувствовал ответственности за то, что сделал с Червецовым, и в глубине душе скорее даже наслаждался его потрясением. Червецов выглядел сраженным наповал. Правда, писатель смутно подозревал, что не столько просветил своего нового друга, сколько ввел в заблуждение. Разве он достиг цели, которую провозгласил, начиная рассказ? С равным приближением к ней он мог бы рассказать сказочку о спрятанных в земле скифских сокровищах, дать мечтательный экскурс: в курганах, дескать, покоятся несметные богатства, а на земле, над кладом происходят битвы, смены царствующих династий, цареубийства. Нечто подобное он и рассказал. Но стал ли Червецову да и ему самому после этого понятнее дух русских? Что можно понять из его рассказа? Что в христианстве источник всех бед и несчастий? Но это он так думает, а Червецову эта мысль отнюдь не должна быть столь же близкой и приятной. Был ли он, исповедуясь, достаточно самокритичен? Что все-таки можно понять из его рассказа? Что русская душа исковеркана, изуродована некими дерущимися между собой демонами? Он говорил о своей душе? О народной? У него есть доказательства, что он знает народную душу? Мнение, что у народа есть душа, можно оспорить. Можно оспорить мнение, что у народа нет души. В чем она?
   Итак, возникает вопрос: почему он не устранил и не сгладил бесчисленные противоречия своих выкладок? И все же, среди сомнений и усмешек у него клубилась почти ясная мысль, что в его рассказе заключены обрывки какой-то несомненной и важной истины. Впрочем, пора вспомнить, что солнце греет, птички поют, трава зеленеет - жизнь продолжается, и разложение, распад народного тела, не удержавшего в равновесии свои отдельные части, в общем-то еще не влечет за собой гибель человека, взятого в его обособленности. Нет закона, по которому растление или гибель народной души непременно влекут за собой растление или гибель души отдельного человека. На то ему, человеку, и дана отдельность, обособленность, неповторимость судьбы, чтобы он при необходимости мог воспользоваться своим собственным шансом на спасение. Как редки правила без исключений, так редки катастрофы без спасшихся. Можно погибнуть физически в общественных катаклизмах, но обязательно ли гибнуть морально только от того, что тобой правят дураки? Не погиб же он в юности от горечи первых страшных разочарований, не погиб десять, пять лет назад, когда казалось, что будущее не принесет никаких благотворных перемен и общество, застывшее в устойчивом отупении, косности и разврате, не сдвинется с мертвой точки.
   Червецова подняло с травы возбужденное желание успеть до закрытия бара выпить кружку-другую пива, он испытывал потребность немного примять огонь скорби, затлевшийся в его душе. Конюхов отказался последовать его примеру, им завладело беспокойство, он старательно избегал смотреть на приятеля, смотрел непременно туда, где того не было. Хотя сопение Червецова и слышалось рядом, даже преследовало его, как призрак тяжелой болезни, ему казалось, что Червецова уже нет и, собственно, никогда не было с ним. Наконец обанкротившийся во всех отношениях малый ушел в бар, юрко помчался между деревьями, и у Конюхова не осталось впечатления, что они еще встретятся. Похоже, трагическая судьба России разъденила их, разбросала по отдаленным углам, в неизвестность и беспамятство.
   Почему-то то, что он трактовал как судьбу отечества, и то, что он задумал для коммерческой мести Сироткину и Ксении, сплелось в его сознании в один букет, тем более неприглядный, ядовитый, что в порочности замысла, приведшего его к Червецову, он сейчас уже не мог сомневаться. И он мысленно воскликнул: а этим пусть занимаются другие! Он выходит из игры. Ему казалось, что камень свалился с его души, и не куда-нибудь, а прямо на голову Ксении. Ему казалось, что жену он никогда больше не увидит. Если уж на то пошло, он задержится до лучших времен в Треугольной роще, которая станет ему домом, норой, храмом, монастрырем, отшельническим скитом. Все наносное, суетное, нечистое, вся шелуха земной жизни отпадет. Разве не об этом он всегда мечтал? Теперь час пробил. Освобождение! Очень многое говорило его сердцу это слово.
   С другой стороны, в его возрасте в омут свободы очертя голову уже не бросишься. К годам, какие у него, человек неизбежно накапливает кое-какие радикальные вопросы, которые ему необходимо так или иначе решить прежде, чем пытаться как-либо изменить свою жизнь. Сироткин накопил деньги и сейчас, в своей беде, решает, надо полагать, как бы получше ими распорядиться; что-то там накопила и Ксения; он же накопил даже не рукописи, а вопросы, которые до сих пор не получили ответа и от бремени которых он всегда старается отмахнуться, садясь за очередной роман. Потому он и стал не великим, а только бойким, ловким, гладким писателем, что не доверил бумаге всю свою душу. Но теперь дело не в романах, а в том, как ему жить дальше, жить ли вообще, для чего жить. Самое время задавать вопросы и отчаянно искать ответ. Он беспокойно сновал по аллеях, в том краю, где в недавнем прошлом Сироткин страстно воздавал должное мистическому присутствию его жены. Но закатное небо, дарившее тогда Сироткину чудесные явления, нынче откровенно, равнодушно пустовало.