Придвигая игрушку поближе к окну, чтобы ее равномерно освещал мягкий вечерний свет, Сироткин любовался изящной округлостью верхней части, с игривой вопросительностью заглядывал в пустые глазницы и вслух сокрушался об утрате нижней челюсти. Его душа, словно взыскуя чистой и заведомо безответной, страдальческой любви, с тихим упрямством склонялась к положительному решению вопроса о социалистическом происхождении черепа. В юности Сироткин, путешествуя, побывал в Петропавловской крепости и в Орешке, и до сих пор ему с загадочным, куда-то в неведомое манящим томлением припоминалось вынесенное оттуда впечатление, что одинокие и немощные революционеры умирали в сумрачных казематах как мухи. Ох уж эти камеры-одиночки!.. Вот место казни, или вот камера, в которой заключенный умер от цинги, а вот здесь социалист, протестуя и до последней минуты не ослабляя борьбы, поджег себя и в страшных муках сгорел на металлической кровати, - серые, как само балтийское и ладожское небо, сверлящие мозг, интимные до сексуальной тревоги, до желания подсмотреть нечто запретное, нехорошие впечатления обрушились на незрелую голову юного Сироткина. Юноши, который задался прекрасной целью пополнить своей персоной ряды литераторов, мыслителей, духовных отцов человечества и сошел бы с ума от изумления и ужаса, скажи ему кто-нибудь в те поры, что он, дожив до благородных седин, будет греть руки на людской доверчивости и не без гордости заявлять: писательство я бросил год назад, теперь я только коммерсант.
   Но над социалистическим прахом правил бал не капиталист, скряга и победитель червецовых, над ним праздновал свой триумф не скромный и даже, скорее, постыдный опыт сочинительства чахлых статеек, а опыт и вместе с тем итог прожитой в коммунистическую эпоху жизни. Сироткин знал, что перед этой эпохой бледнеют все ужасы Алексеевского равелина или Шлиссельбургской крепости; тем же знанием определялась и оправдывалась у него необходимость быть в некотором роде, коль уж не довелось ему лично пройти через пытки и лагеря, порождением тьмы и зла. Что поделаешь, время баррикад! Если жизнь не вынудила тебя стать героем, оставайся подлецом.
   Жестокий и горький опыт заведомо, кажется, неправедной жизни преследовал Сироткина по пятам, как огромный свирепый зверь, лишь на короткое время оставляя в покое. Одна из таких тихих, благостных минут была сейчас, и Сироткин использовал ее для того, чтобы сполна прочувствовать свое обладание червецовской находкой. Поднимая череп повыше и рассматривая его со всех сторон, коммерсант вместе с тем мысленно поднимал знамя справедливости, и это означало, что он не позволял величию и мощи коммунистического зла совершенно заслонить тот факт, что и в царских тюрьмах смерть не шутя косила политических. Лишь исходя из этого факта можно прийти к некоторым обоснованиям версии о социалистическом происхождении черепа. Представим себе, например, такой ход событий. Умирает некто Клеточников, революционер. А перешедший в православие жид Соколов, прозванный Иродом, смотритель равелина, лютый, по тогдашним понятиям, зверь, завзятый служака, червь, казенная душа, пресмыкающаяся перед начальством и отыгрывающаяся на арестантах дотошным следованием всем пунктам и параграфам тюремных правил, этот безмозглый и слепосердый, мерзкий и жалкий Соколов смотрит на труп с беспокойством: не спросит ли с него начальство за эту безвременную кончину? А как же иначе, если в те времена по странной случайности или оплошности человеческая жизнь ценилась недешево и спрашивали с ревностных служак соколовых за почивших в бозе революционеров клеточниковых строго? И Соколов, судя по всему, решает: устрою видимость побега, а тело закопаю просто-напросто здесь где-нибудь в земле, и если его в каком-либо отдаленном будущем найдут, мне уже будет на это глубоко плевать. Интересно, не мнит ли себя православным и Фрумкин? Сироткин пригнул голову, как в опасении удара сзади. Предатели и подлецы сзади и бьют. Фрумкины... тут вопросы, вопросы! Фрумкин - что он есть, если не один большой, больной и страшный вопрос? Страшно и то, что он, Сироткин, раньше не понимал этого. Теперь он дрожал от негодования, смешанного с ужасом, и пронзительно озирался. Его душа неприкаянно возилась в тесноте тела. Ясности! И святости! Жизни без червецовых и фрумкиных! Вот требование... Не воображает ли Фрумкин порой в своей головенке, что я ему на радость подыхаю собачьей смертью, от которой беспокойство лишь в надобности понадежнее спрять мой труп?
   Так вот в чем смысл находки! Это символ. Теперь ясно, для чего череп достался ему и почему он так боится расстаться с ним. Связь эпох; и символ времени. Хороший предлог покончить с Червецовым, и одновременно жуткое, пророческое указание на Фрумкина. Следовательно, подпольные кровавые игрища нигилистов и одиночные камеры, смерть неизвестного и секретно-похоронные хлопоты вероотступника, находка Червецова и тайные злоумышления Фрумкина все это звенья одной цепи, символы одного насилия, которое исподволь вершилось с давних пор, а по-настоящему раскрылось и выявило свою мощь именно теперь, на исходе нашего чудовищного века и в несомненной связи с его, Сироткина, жертвенностью. Кругом бездонный ад. Положим, он не агнец для заклания, - не на того напали! - но разве не вынужден он всю свою жизнь идти по лезвию бритвы? По крайней мере, шарахаться от собственной тени... Сколько страхов он пережил! сколько вспышек бесплодного гнева! сколько стыда и отчаяния, раскаяния и ярости! И все потому, что ему изначально уготована судьба жертвы. Осознав свою обнаженность перед силами зла, Сироткин невольно подтянулся; впрочем, посмотрим еще, состоится ли задуманное безжалостным временем жертвоприношение. Грусть овладела коммерсантом. Привычная блудливая ухмылка впервые за много лет сбежала с его лица, не оставив и следа, и это было похоже на смерть, но тут же он вновь зарумянился и улыбнулся, ибо в неких прекрасных сферах, на залитых праздничным светом сценах, воздвигнутых трудом его воображения, уже лежали в наготе и незапятнанной чистоте, но слишком тесно, едва ли не мучительными штабелями, всякого рода революционные юноши и девушки, партийные демагоги, суетные тираны, величавые полководцы, бездушные вертухаи, преступники всех мастей, насильники, мастера и мастеровые зла, бесчисленные и быстротечные герои века, червецовы и фрумкины, и все они смотрели на него с трогательной беззащитностью, ожидая его приговора. Вот оно, зло! Лежит у его ног. Таким оно было по душе Сироткину. Он понимал: теперь что-то детское происходит с ним, как в ребенке, который силится понять, за что его обидели и как ему жить дальше. Но избавиться от наваждения он не мог. Жизнь у человека одна, и потому не уйти от ощущения, что все зло мира обращено прежде всего на тебя. Что такое мир, если не твоя беспомощность перед лицом неизбежной смерти? Разве жизнь других это не твое убийство? Что ж, он готов принести в жертву накопившийся у него избыток добра и великодушия, готов вынести оправдательный приговор, понять, пожалеть, простить - не ближним, конечно, не реальному Червецову и действительному Фрумкину, которые только и знают, что выбивать у него почву из-под ног, а этому насильственному, кладбищенского вида братству сваленных в кучу человеков, некогда восходивших на свои олимпы и свои голгофы. Впервые он улыбался не двусмысленно, обличая или пороча кого-то, а хорошо, подходяще для внутреннего переустройства и внешнего впечатления. Но этого никто не видел, и Сироткин сожалел, что столь зря работает в нем вырвавшийся из забвения талант иной жизни, того иного человека, которым он не стал по глупой и роковой случайности.
   ***
   Бесконечные хлопоты выворачивают наизнанку, он утомлен, разбит, как старый сапог. Все ради семьи, ради детей. Сироткину хотелось, чтобы о нем думали как о некоем каторжнике и мученике труда, хотя то, что он понимал как свою разбитость и что в действительности было скорее разболтанностью, объяснялось не столько неимоверностью его трудов, сколько неумеренными возлияниями. Теплота отношения к спиртному сводила коммерсантов-звездочетов в дружный коллектив не меньше, чем общность доходов. К тому же теперь на них трудились наемные работники, а когда Сироткину все-таки приходилось приложить к чему-либо руку, обременить себя физическими усилиями, он делал это не без отвращения. В иные дни, спеша предотвратить всякую попытку навьючить на него заботы, он просто уходил из дома и слонялся по городу, перекатывая в груди грустное сознание, что рост прибылей радует и веселит, конечно, его домочадцев, но отнюдь не способствует расширению его свободы, его духовного отличия от тысяч двуногих. Он шел и лелеял в душе зависть к бродягам, праздношатающимся, к юнцам, которым ничто не мешало целые дни проводить на улице без дела, попивать пиво на стульях летних кафе и болтать о всякой чепухе. Он завидовал воробьям, плескавшимся в лужах, и Наглых, который при всей своей деловой взвинченности умел все же забываться, мог забыться в гостях и сломать чужое пианино, как свое собственное. Он, Сироткин, такой бурной безответственной свободы не знал.
   Город был средний, обыкновенный, каких много в пучине русских лесов; всю силу и прелесть его архитектуры представляла главная, торжественная улица, вокруг которой чернело мессиво деревянных гнездовищ человека, явно не принадлежавших к шедеврам градостроения. За довольно долгую историю город не стяжал знаменитости, и Сироткин подумывал о переезде в столицу, в темное кружево страха внезапно умереть с мешками денег на руках он вплетал искорки надежды, а то и уверенности, что его, пожалуй, еще ждет впереди непременная победа в самой Москве, какая-то тверско-ямская удаль. Прогулки приводили его обычно на Гору, где развалины монастыря благодаря попыткам разбить парк давно и надолго заросли несерьезным молодняком, буйно и бессмысленно восстающим на гармонию пейзажа. У подножия Горы медленно и неумолимо превращалось в болото искусственное озеро, к которому спускалась широкая гранитная лестница с приземистыми и тяжеловесными фонарями на площадках, с гипсовыми фигурками напористых особей обоего пола, еще недавно державших весла, отбойные молотки, серпы или вскидывавших руки в символическом приветствии. Теперь они остались без всяких инструментов своего неугомонного мифического промысла, без рук, без фуражек, без изобразительных отличий, если предполагались братские негры и азиаты, без трусиков и галстучков, что выглядело особенно забавно в тех детских случаях, когда этим бутафорским человечкам надлежало изображать преждевременную и весьма полезную для недостаточно умудренной опытом мировой борьбы части человечества зрелость. Взять, к примеру, отрока Павлика Морозова. Лепные павлики, лишившись на спуске с Горы строгости и мощи облика, уже не могли выдавать своих отцов и нынче в безмолвном ночном ужасе вещали в неизвестность, что новое поколение выбирает распитие винных бутылок и разнузданную похоть совокуплений в ближайших кустах, откуда днем открывается великолепный вид на окрестности города. В теплую погоду Сироткин ложился на траву, ласкавшую фундамент бездарной в своей нарочитой импозантности смотровой площадки, открывал глаза небу и неторопливо размышлял о потерях жизни. Мучительно, как опухоль, вызревала в его голове мысль, что не иначе как на беду ему не хватает сил стать религиозным фанатиком. Ах, вот если бы... Он обладал внутренним зрением и мог видеть, как в сумрачных чертогах эта мысль раскидывает тяжелые ветви и гроздья, пожирая тонкие и теплые ручейки, которые, нежно охватывая сердце, до сих пор заставляли его замирать от сладкого вкуса другого человека, каким он, послушавшись зова души, наверняка стал бы в лоне церкви или даже среди диких суеверий и обычаев какой-нибудь секты.
   Главное недоумение жирело на безответности вопроса, властен ли он над заработанными деньгами. За каждую снятую со счета в его пользу копейку он должен отчитываться, и ни копейки не вправе снять без строго мотивированных и аргументированных объяснений. В странное положение поставило его государство. Сироткина мучило подозрение, что государство претендует на присвоение его денег и что при фирме тайным выразителем этих государственных претензий выступает Фрумкин. А почему бы и нет? Разве Фрумкину, неплохо разбирающемуся в тонкостях финансовой политики, не выгоднее действовать заодно с государством? Нажитые деньги как будто принадлежат ему, Сироткину, а ведь в любой момент государство может предъявить на них тысячу прав, может просто закрыть фирму, ликвидировать счет, конфисковать в свою пользу весь наличный капитал звездочетов, а пожелает - так и все их имущество: все их добро пустит на поток и разграбление. Сироткин никогда не доверял государству, но если раньше это недоверие было, в своем роде, приятным и досужим комнатным донкихотством ни в чем по-настоящему не занятого и не заинтересованного, по существу лишнего человека, то теперь оно развилось в ожесточенный анархизм безумца, возомнившего, что все в государстве, начиная с первого лица и кончая прохвостом Фрумкиным, только и помышляют, как бы отнять у него его сокровища.
   Неуверенность в будущем наполняла его мозг и руки, его мышцы тугой и дрожащей силой желания как женщиной, как возбужденно ревущей, призывающей самкой овладеть законным и словно призрачным богатством, ощутить на себе материальный вес его власти, которую легко превратить во власть над другими. Лихорадка чувств делала его жизнь сном и маскарадом. Но в город он выходил и под глыбой смотровой площадки лежал ради светлой грусти по утраченной чистоте. Деньги, работа, власть - все, в конце концов, суета сует. Он освежал в памяти замысловатый опыт своих попыток приобщения к вере: юношеских, незрелых и взрослых, мучительных, и у него зарождалась надежда, что не все еще потеряно, что одна из попыток будущего даст ему настоящий шанс преодолеть оцепенение духовных сил и этот шанс он не упустит.
   Однажды на высоте смотровой площадки тоненько, зыбко реяла в сером воздухе женщина, и Сироткин, скрытый в зарослях, разглядывая ее, не сразу узнал Ксению. Она напряженно и как будто горестно смотрела в зеленую хвойную даль. Сироткин невольно залюбовался ею, ее, как ему представлялось, судорожными и тщетными, но прекрасными даже в своей обреченности усилиями оторваться от земли. И лишь когда женщина сделала довольно неопределенное движение, не то собираясь уйти, не то придвигаясь к краю площадки, чтобы броситься вниз головой и покончить счеты с опостылевшей жизнью, до него дошло, что уже минуту или две мишенью его наблюдений держится не кто иная как жена писателя Конюхова. Веселая и, пожалуй, двусмысленная улыбка озарила расплавчатое лицо бизнесмена. Как мгновение назад он, не заботясь о серьезности облика, оплакивал свое религиозное неумение, словно бы заведомо лишавшее его душу прав на бессмертие, так теперь беззаботно смеялся над сотней шальных, ловких и почти неуловимых мыслишек, успевавших поразить его, пока он думал, что случай не шутя хочет свести его с незнакомкой, о чем-то терзавшейся на смотровой площадке. Он смеялся и оттого, что Ксения никогда не узнает ничего о гадости этих его мыслишек, иными словами, смеялся над жаркой и тошнотворной, но все-таки нужной, чем-то даже полезной близостью тайны, похожей на гнилой зуб, который доставляет массу хлопот, а удалить жалко и страшно. Радуясь неожиданности встречи, он позвал женщину. Ксения, перегнувшись через низкие перильца, посмотрела вниз, но тут же как бы и соскучилась за этим занятием, потому как разглядеть что-либо в зарослях было нелегко. Разве что по голосу узнала она Сироткина? И что подумала о нем? Что он пьян и валяется там, внизу, как те горькие пропойцы, которым уже давно неведом стыд?
   Узнала ли? Наверняка узнала - если не его самого, слившегося с зеленью и хмельными запахами лета, то уж по крайней мере то ощущение чего-то отвратительного и опасного, которое в последнее время преследовало ее в его присутствии. Я все о ней знаю, с гордостью подумал, вообразил Сироткин, малейшие перемены ее настроения и отношения ко мне не ускользают от моего внимания. Взбираясь по крутому склону на смотровую площадку, он посмеивался, мысленно изобличая роящиеся в застигнутом врасплох и смятенном уме Ксении испуганные, подозрительные и, возможно, брезгливые гипотезы на его счет. По взгляду, которым она его встретила, он понял, что несокрушимая стена отчуждения стоит между ними. А ведь еще год, два года назад они не знали раздора и недоразумений. Само собой, новое в отношении Ксении к нему обусловлено прежде всего раздражением на его успехи, недостижимые для ее супруга.
   Он часто, весело объяснил Сироткин, бывает здесь, в этом излюбленном месте дневного и особенно вечернего, интимного отдыха горожан. Порой он уходит из дома куда глаза глядят, и тогда мысли его неизменно обращаются к религии. Не о Боге, доказывая или отрицая его существование, он печется, это было нескромно для его, Сироткина, скромного положения, - а спрашивает себя, как случилось, что он не сподобился веры. В конце концов и безверие тоже изобличает в нем своего рода гордыню. Куда скромнее было бы без всяких оговорок принять Бога в сердце, а не требовать прежде доказательств его существования. Но Сироткин теперь и не припомнит, когда, в какую минуту жизни ясно и окончательно осознал себя атеистом, можно подумать, что он им родился. Однако это не так, человек рождается с верой, в первых проблесках сознания у вступающего в жизнь нет и намека на мысль о конечности всего живого, о смерти, о неизбежном конце человеческой истории. Привилегию отрицать бессмертие души присвоили себе платные наставники, мнящие себя учеными, всяческие просветители, эрудиты, а ведь он, между прочим, тоже эрудит. Беда в том, что нет возможности вернуться к изначальному, законному состоянию, сбросив иго мертвой, тянущей к земле, а не устремляющей в небо эрудции. И он страдает оттого, что должен был - уж он-то непременно! оставаться верующим, а возможно, и стать святым, канонизированным церковью, но кому-то понадобилось превратить его в атеиста, в коротенького, бескрылого человечка, оставленного Богом. Это не означает, что он плох сам по себе. Совсем не плох он и в своей ужасной, навязанной ему трагической роли, но не в пример лучше, величественнее, как-то полнее и колоритнее был бы, когда б непрошенные воспитатели не впутались не в свое дело и предоставили ему право развиваться естественным путем.
   Ксения, почти не поднимавшая глаз и со строгостью экзаменатора вникавшая в слова друга, уточнила:
   - Естественным? или тем, на который указывает Господь?
   - Это одно и то же! - запальчиво крикнул Сироткин. Во всем его облике сквозило отчаянное, неизвестно куда летящее простодушие, он таращил глаза, приподнимался на носках и вытягивал шею, чтобы достичь достойной его высоты. Грудь выпячивалась колесом, а губы не то дрожали, не то опережали в своей работе произносимые слова, желая превратить речь в бешеную гонку непонятных, диких звуков. Он чувствовал, что влюблен в Ксению. Влюблен, как мальчишка. И сознавал, что это великая неожиданность и не менее великая драгоценность.
   Он подумал: мы давно знакомы, а мало знаем друг друга. Это маленькое открытие огорчило его и в то же время наполнило какими-то смутными надеждами.
   В глазах Ксении он всегда был беспечным малым, который смеется над верой в чудеса и в загробный мир, теперь же он, словно переродившись в священнодействующем огне, хочет повернуться к ней другой, незнакомой стороной. Но как ни удачны, на первый взгляд, его пробы в этом направлении, ему не удается, судя по всему, потрясти Ксению, ей мешает инерция памяти о чем-то скверном, принуждает держаться от него на расстоянии. Она отказывается забыть, что писатель Сироткин перестал существовать и вместо него возник преуспевающий, самодовольный делец. Впрочем, она и не верила никогда в его писательские дарования. Ее взгляд свидетельствует, что она готова разделить с Господом тяготы и ответственность суда над его преступным, безнравственным преображением, и он узнает вчерашнюю и будущую, всегдашнюю Ксению, воинственную защитницу правильности и упорядоченности, сочетания здоровья тела со здоровьем души.
   Смутно-догадливым движением души Сироткин постигал, что тут не отделаешься одними кивками на зависть к его успехам. Кое-какие основания по-настоящему презирать его были у Ксении. Она презирает его за неправедно, с ее точки зрения, нажитое богатство, и, разумеется, в ее презрении присутствует элемент зависти. И все же это не замкнутый и не заколдованный круг, ибо ее презрение и зависть следует различать, между ними большое и даже, пожалуй, радикальное различие. Вот только думать об этом Сироткину не очень-то хочется. Кому приятно сознавать себя объектом зависти и в то же время тем, кто в той или иной мере достоин презрения?
   Просто поразительно! Если есть на свете человек, о котором он никогда не сказал худого слова, так это она, Ксения, а между тем она стоит сейчас перед ним, высокая, красивая, гордая, и смотрит на него как на врага. Почему? Не понимая ни причин, ни цели этой враждебности и торопясь выправиться, преодолеть ее предубеждение, Сироткин сбивчивой скороговоркой сыпал больной, как плод воспаленного воображения, рассказ о своих религиозных метаниях. Пенелопа днем шила, а ночью распускала плащ, он же нечто подобное проделывает со своей душой, пытаясь понять, чего в ней больше, веры или безверия.
   Заговаривая Ксении зубы своей сказкой, он в то же время снова и снова проворачивал мысль, целью которой было убедить самого себя, что, называясь атеистом, он в действительности глубоко религиозен. Не для того ли и случались в его жизни трагические и опасные мгновения, чтобы все его существо проникалось чувством, что в монастыре, под сенью храма, в скиту он обрел бы истинный покой? Но уход из мира не совершается из деловых или корыстных соображений, и он, честный, оставался в мире опастностей и тягот. Все же выпадали на его долю удивительные, незабываемые минуты, когда в проявлениях собственной души он не мог не видеть подлинной и чистейшей веры, когда в извивах чувств, в лабиринтах нетерпения и косности, запоздалой наивности и чрезмерной зрелости он различал контуры собственной святой горы, внутреннего Афона. Он широко известен как скептик, и мало известны его наклонности к аскезе. Между прочим, известен он в некоторых кругах и как знаток Библии, не зря ведь Марьюшка Иванова по всем спорным и туманным вопросам, возникающим у нее в ходе толкования священного писания, обращается к нему. Для него религиозные недоумения Марьюшки Ивановой и ее детские обиды на свирепых атеистов все равно что нежные звуки пастушьей свирели, доносящиеся из рая. Однажды ее расстроило утверждение Бертрана Рассела (и где она только откопала его, этого Рассела?), будто Иисус Христос не чурался хулиганских выходок, о чем-де свидетельствует его грубое нападение на смоковницу, не пожелавшую плодоносить для удовлетворения его аппетита. Марьюшка Иванова, нежно и твердо верующая душа, не могла, естественно, поверить этому кощунственному утверждению, но не могла и опровергнуть его с той непринужденной гладкостью, которая и успокоила бы ее самое, и открыла бы в ней блестящего полемиста. Она понимала: раз Библия, где ни прямо, ни косвенно Христос не осуждается, ведет сей рассказ о нападении на смоковницу, стало быть, это не что иное как притча, смысл которой не дошел до Бертрана Рассела. Но Марьюшка Иванова с ужасом обнаружила, что не доходит он в сущности и до нее. Получается, на какое-то время Марьюшка Иванова и Бертран Рассел оказались в одинаковом положении, однако наша общая знакомая, наша драгоценная подружка не опустила руки и продолжала верить в существование смысла, пусть даже и умонепостигаемого, тогда как английский философ ничтоже сумняшеся объявил, что скрытого смысла в библейском рассказе нет никакого и речь идет о натуральном хулиганстве зарвавшегося мессии.
   К кому же обратилась за разъяснениями Марьюшка Иванова? К нему, Сироткину. Итак, Христу говорили: не виновата смоковница, что не дает плодов тебе, просто не время ей сейчас плодоносить. Мог бы и он, Сироткин, как та смоковница, уклониться от ответа на обращенные к нему просьбы о помощи. Однако он не сделал этого. Не ошибкой будет сказать, что он готов плодоносить в любое время года и к тому же не склонен создавать притчевых загадок из своего поведения. Все просто и ясно в его делах, на прямой вопрос он дает прямой ответ, на зов о помощи мгновенно откликается. Чтобы приоткрылся образ Божий, заключенный в его душе, и стал чуточку понятнее промысел Господа, в той или иной степени отражающийся в его поступках, вовсе не обязательно упрашивать, уламывать и тем более уничтожать его, как это произошло в случае со смоковницей, достаточно подойти к нему и заговорить человеческим языком, обратиться к нему приветливо, сердечно. Именно так и поступила Марьюшка Иванова. Сейчас он уже и не вспомнит, что говорил ей, озабоченной, в трехчасовом телефонном разговоре и как объяснил странный, на поверхностный взгляд, поступок Христа. Важен факт, что он вполне успокоил Марьюшку Иванову. В чем же секрет его благотворного влияния на испуганных, озадаченных или одураченных людей? В особенностях его педагогического дарования. С полной серьезностью Сироткин развил этот тезис:
   - Я могу страдать и терзаться, но приходит ко мне человек со своими терзаниями, и вдруг откуда ни возьмись берутся у меня силы и уверенность, и я утешаю его так, словно со мной самим дело обстоит наилучшим образом. Он смотрит на меня как на бога и даже не подозревает, что после его ухода на меня обрушатся такие страдания, какие ему не снились и в страшном сне. Но мне совсем не трудно и не жалко отдавать людям силы, которые я мог бы, наверное, потратить себе на пользу. Напротив, я люблю это делать. Это означает делать правду, жить по правде, а кто не делает так, тот живет во лжи и в конце концов окажется по уши в дерьме. Пусть во мне самом дерьма предостаточно, но пока я не отказываюсь от людей и сознательно откликаюсь на их нужды, даже если мне не хочется или лень откликаться, я живу по правде. Важно только поменьше говорить и побольше делать. И вот Марьюшка Иванова, думаю, не станет отрицать, что я для нее кое-что сделал. Помогла моя педагогика. Я сумел заглянуть в корень проблемы и в доступных выражениях растолковать ей ее решение. Марьюшка Иванова даже немного зашлась... Ну, восторг, понимаешь. Она почувствовала прелесть и очарование в том, что прозошло между нами, в нашем общении. Эту прелесть дал ей я, дал ей очарование. А обратись она к другому?..