- Государство... - начал он.
   Ксения, словно давая предупредительный залп, разразилась коротким смешком.
   - Государство беспомощно барахтается в экономических неурядицах, повысил Конюхов голос, избегая, однако, смотреть на жену. - Возомнили, что выручит кооперация.
   - Не надо бы об этом, - кротко попросила Ксения. - Голова пухнет от всех этих проблем, неурядиц, рассуждений... надоело!
   - Нет уж, позволь мне высказаться.
   - Тогда я уйду.
   Сироткин взглянул на женщину бараном, которого сейчас пустят под нож, он опасался, что Конюхов, оставшись с ним один на один, насядет на него с необычайной яростью и тогда ему придется, ради своей защиты, выложить сказку о сборнике "Из тихого угла", а уж Конюхов каким-то образом тотчас разоблачит аферу. Ксения не ушла.
   - Ну да, - сказал Конюхов, выкладывая на привлекательном лице тонкую ироническую гримасу, - решили, что кооперация, частная собственность, понимаешь ли, коммерция всякая, она, мол, и есть та самая палочка-выручалочка, которой самое время дать ход, чтобы спасла народ от вырождения... Кликнули этот самый народ, ау, предприимчивые! выходи, деловые! Кое-кто и сбежался, некоторые в самом деле повалили... Я ведь говорию это ради того счучая, что ты пришел, тебе и посвящаю свои бесценные соображения, милый друг. - Он выразительно посмотрел на присмиревшего Сироткина. - Решил народ жить по-новому, перекроиться, ниспровергнуть старых идолов, наплодить новых. Почесал затылок, крякнул: а что, коль пришла пора рожать быстрых разумом Сироткиных, мы их и народим, нам даже и такое дело нипочем!
   Сироткин пробормотал:
   - Вот на личности переходить не стоит... Зачем? Это уже досадно и обидно.
   - Так ведь тебе плевать на государство, на действительные нужды людей...
   - Ну и что?
   - Хорошо, скажи нам, чего же хотят Сироткины?
   - Да мне вообще такие разговоры ни к чему, неинтересны...
   - Сироткиных зовут спасать Россию-матушку, даешь, брат, самую что ни есть подлинную и душеспасительную, богатую и щедрую кооперацию! Поднимай во благо отечества мелкий и средний бизнес! А Сироткины и рады... только что им отечество! Они поплевали на ладошки и захлопотали, но думают они исключительно о быстром обогащении. Они знай себе выпекают паршивые пирожки да сочиняют гороскопы.
   Коммерсант наконец поборол смущение, которое все стояло на страхе, не столько, конечно, перед обвиняющим Конюховым, сколько перед его женой, ибо она могла бы счесть его прямолинейным, даже примитивным, вздумай он защищаться под жарким ливнем каких-то публицистических насмешек взыгравшего литератора.
   - А Конюховы очень-таки сильно пекутся о государстве? - озлобился он и теперь сел перед недругом ровно, расправил плечи, но покрасневший, как девица.
   - Я пекусь, - выговорил Конюхов словно бы с неким сладострастием. Тебя это удивляет? Я сделан из другого теста. Мне деньги весь белый свет не затмили. Знаешь, было бы странно, если бы в нынешний период отечественной истории мы с тобой оказались в одинаковом положении, в одинаковом настроении...
   - А все потому, что ты писатель? - осведомился Сироткин, исподволь, с затаенной и распирающей изнутри хитростью подводя к тому, что сейчас его собственное творчество не только перестанет быть тайной, но и ляжет поверх пресловутого писательства Конюхова. Ляжет основательно, прочно, потому как у него готовится публикация, а тот как складывал свои труды в стол, так и продолжает складывать.
   - Конечно, - с удовольствием согласился писатель, - именно поэтому.
   Ксения сидела и посмеивалась над ними, над мужем и старинным другом, холодно, даже презрительно посмеивалась над наивностью их слов, над неуклюжестью их полемики, над тем, что их взаимная неприязнь куда шире и опаснее, чем то позволяли им выразить рамки приличий. Ей было неуютно в их мирке, в атмосфере, всякий раз окутывающей их встречи, тем более что сегодня ей представлялось, что каждый из них был бы рад перетянуть ее на свою сторону, заручиться ее поддержкой.
   - Будет вам ворчать, - сказала она примирительно, не слишком надеясь, однако, что ее слова окажут должное воздействие.
   Несколько времени помолчали. Сироткин скучал, потому что истаяла забрезжившая было возможность похвалиться своими литературными достижениями.
   - А ты вникни в мое положение, - зашел Ваничка с другой стороны, - в положение человека, который как раз горячо желает, чтобы его уберегли и от голодухи, и от вырождения, и от одичания.
   - Но ты писатель, - перебил Сироткин, - ты не можешь быть как все, страсти черни не про тебя, у тебя понимание исторических процессов, а оттого выносливость, и ты, разумеется, не кинешься громить магазины, как только у тебя от голодухи засосет под ложечкой...
   Конюхов неприятно ухмыльнулся:
   - Я, однако, жду от твоей коммерции не только испытания моей выносливости, гораздо больше я жду удовлетворения моих насущных потребностей. К тому же меня беспокоит вопрос, из каких таких истоков проистекает нынче ручеек культуры, не то чтобы яркой и самобытной, но хотя бы попросту существующей. Он существует безусловно, на этот счет двух мнений быть не может, но творца надо кормить, содержать в тепле и чистоте! А вот с этим очень худо... и главным образом потому, что творец заброшен... как недоенная корова. Я могу, конечно, ошибаться, но я почти убежден, что не столько воспетое литераторами на все лады отчуждение между людьми, сколько упоительное невежество наших соотечественников обрекает меня на мрачное одиночество. На участь забытой коровы. А что для писателя вреднее, губительнее одиночества? Прошли времена, когда лучшая часть общества видела в писателях своих кумиров, наставников, духовных отцов? Не стало в обществе части, заслуживающей имени лучшей? Может быть так, а может быть и этак. Но факт тот, что я нахожусь - слышишь, пиранья рыночная? - я нахожусь не где-нибудь, а в ледяной пустыне одиночества, в безвоздушном пространстве...
   - Я тоже одинок, - сдавленным, болезненным голосом выцедил из себя гость.
   - Но ты не писатель, - возразил Конюхов просто. - Тебе ничто не мешает завтра или даже сегодня найти человека, который поймет тебя, твои нехитрые трудности и тревоги, с которым ты недурно проведешь время. А я?
   - Что это значит?
   - Это значит, - горько усмехнулся Конюхов, - что я не знаю человека, талант которого по-настоящему бы уважал и в котором чувствовал бы настоящее уважение к моему таланту, человека, с которым хотел бы поделиться своими сокровенными мыслями.
   - А разве сейчас ты не делишься ими?
   Писатель не слушал, гнул свое:
   - Все наши беды, братец мой, от бескультурия, об бездуховности. Существующая среда не порождает личностей, и мне не на кого равняться, не на кого опереться. Простой пример достойного поведения, чтобы самому стать лучше, взять не с кого. Я уж не говорю о совершенстве. Ты скажешь, что я преувеличиваю? О, вялой, рыбьей добропорядочности сколько угодно... но огня, вдохновения, устремленности к идеалу - этого нет и в помине!
   - Но ты и меня судишь... наравне с другими... и даже больше, чем себя самого! - выстрадал наконец свою линию оппозиции Сироткин. - А у меня пока накопление капитала, и еще неизвестно, на что я сгожусь впредь! Ты суди себя самого! - потребовал он.
   - Засорение мозгов, а не накопление капитала - вот и вся твоя работа! - прогремел писатель.
   - Вот как? А накопление? Есть и оно... Как же! А как же тогда счет в банке? У меня счет!
   - А есть еще один нюанс, - сказал вдруг Конюхов с деланным спокойствием. - И тут дело уже не в изготовителях пирожков и гороскопов, которым должно поддержать меня, прокормить меня как писателя... Не в меценатах, в общем, дело... И не в благодетельном примере. Тут речь уже идет о моей особой личной склонности. Имею слабость стремиться... или как бы это выразить... имею жажду святости.
   Сироткин сразу понял и поднял руку, показывая, что у них появился шанс компромисса. Уж он-то знает толк в стремлении к святости. Но писатель уклонился от внезапной и непрошенной сердечности собеседника.
   - При условии, что я ее достигну, а нынешнее положение вещей сохранится, я вынужден буду просто замкнуться в этой святости, стать непроницаемым для других. Но так преподобный Сергий не получится, произнес Конюхов строго. - Преподобный не удалился бы в леса и не стал святым, основателем великой обители, собирателем, хранителем и духовным светочем русской земли, имей он несчастье вкусить от щедрот наших новых делателей пирожков и взрасти на скудости нынешних изготовителей духа.
   Сироткин вздрогнул.
   - Ты смотришь на меня многозначительно?
   - А что мне остается делать? - развел Ваничка руками.
   ***
   Сироткин и Ксения остались вдвоем. Конюхов вышел прогуляться, проветрить мозги, снять напряжение, избыть печаль и выпить где-нибудь кружку пива. Сироткин спрятал лицо в ладонях.
   - Нападает на меня, а сам человек... примитивный, несправедливый, ограниченный. Не знает обо мне даже и четверти правды, да что там четверти, ничего не знает, просто не ведает, что говорит, что творит!
   Ксения усмехнулась.
   - И ты теперь удивляешься, как это я делю ложе с таким человеком?
   - Каждая семья несчастлива по-своему, - задумчиво и как-то отстраненно вымолвил астролог. - Если ты до сих пор не поняла, с кем живешь, ты еще хлебнешь горя, когда тебе откроется истина. А я уже расхлебываю кашу... Пусть я, черт возьми, не подкармливаю разных там писателей и толкаю Россию на путь гибели, но что же в таком случае сказать о моей жене? Ведь она поедает меня живьем... в натуральном живом виде, и не закусывает, только облизывается, а на губах у нее так и хрустят мои косточки, мои таланты и несбывшиеся мечты!
   Довольный созданным образом, Сироткин благостно улыбнулся.
   - Свою жену не любишь, моего мужа не любишь... кого же ты вообще любишь?
   - Могу ли я говорить всю правду?
   - Разрешения не спрашивают, если действительно хотят сказать ее, рассмеялась женщина, печально перегибаясь через стол и опуская руку на плечо собеседника. - Отчего же, скажи. Только не так, как вы тут говорили все эти дни, годы, всю жизнь. От болтовни я устала до чертиков.
   Сироткин встал, приосанился, готовясь сказать самое важное, не промахнуться, сразу же поразить цель. Он полагал, что решается его судьба.
   - Я был влюблен в тебя дважды, - слетели с его губ крылатые, туманные и предельно ясные, легкие и чуть ли не легкомысленные, Бог весть куда уносящие слова.
   Ксения не торопилась с ответом. Взволнованный коммерсант забегал из угла в угол, остановился, почесал затылок, снова прошелся и снова замер, неугомонно, непримиримо тараща на нее глаза. А она сидела неподвижно, ее жарко и странно озаряли лучи заходящего солнца, ее красота отталкивала и притягивала, и он был готов ради нее на все, но не знал, следует ли ему просто купить эту женщину со всеми ее потрохами или же то безмятежное терпение, с каким она слушает его, подразумевает бесконечную доброту, которая, в свою очередь, означает, что ее чистая и совершенная, как сосуд античной работы, носительница уже и без того в его руках.
   - А сейчас влюблен в третий раз? - наконец спросила она с тонкой усмешкой.
   - Помню, была ты девчонка что надо, подвижная... из таких, знаешь, что вздора, конечно, хоть отбавляй, но и задора хватало. Любо дорого было смотреть, как ты вся искришься. У тебя уже тогда имелось настоящее взрослое понимание вещей и явлений, в людях хорошо разбиралась, но и шалить умела, порой ты была просто девчонка девчонкой, игривое дитя. Необыкновенная живость! Мне почему-то кажется, что ты теперь не помнишь себя тогдашней, не видишь, так сказать, в толще лет... А я помню и вижу отлично, потому что любил. Вот было тебе двадцать три года, фигурка, ножки, глаза твои - что они собой представляли, этого мне и не выразить сейчас, не подобрать достаточных слов, а тогда я просто боялся смотреть. Ведь раскаленная печка, а не жизнь! Вольтова дуга красоты, я бы так сказал... Я же мог ослепнуть, сгореть. Да ты и на старости лет сделаешь меня поэтом... Я у твоих ног, милая! Но что до моей тогдашней жизни, то тут много тумана... некий туман судьбы... От твоего максимализма мне в те поры перехватывало горло, я не знал, смеяться мне или плакать. Тебе подавай совершенство, во всем только совершенство! В общем-то я был студентом с романтическими настроениями, а что они означают, эти настроения, как не вечное перепутье? Впрочем, дороги только две, одна в религию, другая в революцию. Но у меня была еще ты, вернее сказать, то обстоятельство, что ты была, но не у меня, не моей. Я был готов к лобзаниям... Понимаешь, мне теперь неловко это говорить, старый я все-таки уже пердун, но я был тогда действительно готов к какому-то даже великому безумию страсти... А ты вела себя как девчонка, приплясывала. Я с ума сходил, представляя, как скажу тебе свои признания, объяснюсь с тобой, а ты будешь себе пританцовывать как ни в чем ни бывало. Ты всюду поспевала, поэзию обожала... не то, не то вспоминается, только скажу: тогда в тебе очень чувствовался огонь. Словно целая индустрия там, в тебе, работала, пыхтела, вырабатывала сумасшедшую энергию. Огонь и сейчас иной раз проглядывается, но это уже от здоровой, сытой жизни, а тогда многие не зря думали, что тебе следует поостыть... а то сгоришь. Или вызверишься, то есть зверь в тебе пробудится. Мол, нельзя одному человеку безнаказанно столько всего накопить и удерживать. Но ты над этими предостережениями смеялась. Многие, правда, думали и то, что глупость спасет тебя, вывезет, поскольку все штучки, скачки, зигзаги исключительно от глупости, а у глупых перегибов и настоящего внутреннего пожара не бывает. А я тем временем скрежетал зубами, видя, что по твоей милости мне противно общаться с другими девушками и что я принужден жить словно в каком-то монастыре. Обета не давал, а был все равно как святой. Я бы даже сделался прямо как мертвый, но я слишком хорошо знал, что никакая мертвечина тебя не трогает... Тогда я попробовал зайти с другой стороны, попытался рядом с тобой подрасти нравственно, мечтал о бессмертии, думал, что будущее прекрасно... Разве мог я знать, что самые невероятные туманы, главные мучения ждут меня впереди? Я хотел быть с тобой, быть твоим мужчиной, мужем, мне мало было одной твоей дружбы. Но я, видимо, показался тебе невзрачным, кот, дескать, спинку красиво выгибает, и у коня грива бесподобно развевается, а Сашка Сироткин, он так себе, глазами есть такого не станешь. Недостроенная, недоразвившаяся ты еще была, чтобы подумать: я его невидного сделаю видным, неброского его сделаю броским. Отшвырнула меня... а издали посмеивалась, предлагая завидовать твоему оптимизму, твоей жизненной силе. Я прямо таял на глазах, я был уверен, что теряю рассудок. Мне так никогда еще не хотелось плакать. Что? Удержался? Нет, не удержался. Я, бывало, плакал в те дни навзрыд, плакал как дитя. В безысходном своем горе плакал. Твердил, что все кончено и жить дальше незачем. Я тогда, если помнишь, обретался у родичей, у которых прожил и почти все свои школьные годы, присланный для приобщения к городской жизни. Они даже решили, видя, как я раскис, что я впал в слабоумие, и хотели отправить меня назад, к папаше...
   Ксения поиграла в густеющем вечернем воздухе пальцами, гибкими, как корни растений.
   - Длинный у тебя получается рассказ, да и красочный чересчур. Не замечала я тогда, чтобы ты очень уж горевал.
   - И это не удивительно, - сухо возразил Сироткин. - Что ты вообще замечала, кроме себя самой? Я не твоим платочком утирал слезы, и не на твоей груди избывал горе. Впрочем, у тебя на виду я и старался держаться с достоинством, как подобает мужчине. И все же ты могла бы заметить, что со мной не все в порядке. Женщины хотят, чтобы им прощали все, что бы они ни сделали. И им, действительно, многое можно простить, но только не равнодушие, с каким они смотрят на страдания мужчин, чьи ожидания обманули. А вас хлебом не корми - только дай насладиться страданиями таких мужчин, и это еще хуже, чем безразличие!
   - Ты сводишь старые счеты? Не понимаю, для чего...
   - А я тебе объясню, - громко вдруг протрубил Сироткин. - Ведь ты прекрасно разглядела, что я мучаюсь, и ты тихонько, лукаво радовалась, прыскала в кулачок, разве нет, а? А с другой стороны, ты и впрямь ничего не заметила; вот и пойми, где правда. А она - посередине, я ее носил с собой все то время, берег, и вот этого ты так и не смогла понять, смутно чувствовала, а по-достоинству оценить не сумела. Потому-то ты так часто и обманывалась в жизни, что не разглядела меня, не сообразила, какой я на самом деле. Потому-то ты, когда я в тебя во второй раз был невыносимо, неистово влюблен, вообще ничего не заметила. Ну да, я пил... А ты уж и вообразила, что все происходящее со мной всего лишь бред оторопевшего спьяну человека, угар, туман. Просчиталась! Ты помнишь подробности? Ничего ты не помнишь! Согласен, пил я в то время, в те дни большие порции; тушил пламя потребностей, однако дал волю дурным наклонностям. Ничего не поделаешь, страдания дешево не обходятся. Я был уже женат, жениться не хотел, но девушка забеременела, и для моей порядочности вышла полная неизбежность женитьбы. Я ее, как порядочный человек, и взял в жены. Все по кодексу чести. Но я ведь надеялся, что все-таки смогу ей улыбаться, хотя бы в иные мгновения, а жизнь прошла без улыбки, знаешь, не до смеха было. Родился первый, родился второй, какой тут смех, какие улыбки! Правду сказать, я совершенно нахмурился. Впрочем, если бы я и заулыбался, она бы все равно не поняла, в крайнем случае решила бы, что я свихнулся и пора меня возвращать папаше. Я был женат, а ты только-только вышла за Конюхова, и выглядели вы очень благополучно, как в театре. Я подумал: почему так? почему же получилась такая петрушка, что этот малый радостно ухмыляется и рот у него сделался как прорезь на мягком месте, я же обречен на вечное недовольство, а мои дни безрадостны, унылы? Неужели вся причина в том, что женщина, которую я когда-то любил без памяти, вдруг полюбила его, по странному стечению обстоятельств досталась ему, а не мне? Это все объясняет? Это озарение? открытие? Вот так открытие! Я даже охнул и присел.
   - И стал попивать, - добавила Ксения.
   - Совершенно верно, - подтвердил рассказчик. - И раньше преуспевал, а тут увеличил обороты, захмелел так, что вместо головы у меня временно на плечах образовался клубок густых испарений. Дурной дух шел за версту впереди меня, деревья гнулись и гибли. Русский человек могуч и ни с кем не сравним в страданиях. Я говорил вслух сам с собой, лепетал, называл тебя миленькой, ласкал и гладил тебя, воображаемую, сотканную из воздуха. Даже до толстокожей женушки что-то косвенно дошло, во всяком случае она заметила, что я не перемежаю дни плача днями радости. А это уже подозрительно, и она стала задавать вопросы. Но ответа она не ждала, да и чего их было ждать, если она видела, что я крепко отступил от правил трезвого поведения. Между тем я, со страхом присмотревшись, с ужасом увидел, что романтичность моего настроения с годами поизносилась, потускнела, а нахожусь я все еще на перепутье, топчусь на месте. Где растратить свой восторг от христинских заповедей? кому пригодится мой революционный пафос? Помогите! Я взывал к людям. Разбейте оковы моей ограниченности! не допустите, чтобы узкие горизонты в конце концов раздавили меня! не хочу быть неполноценным! лучше смерть! Я прибегал и к тебе со своими проблемами, расхристанный, что-то поевший на бегу, попивший в грязных забегаловках. Симпатия у меня к тебе была гремучая, и за один твой поцелуй я отдал бы всю правду и прелесть гегелевского мировоззрения! Я знал, если ты ответишь мне благосклонностью, мне на все, кроме тебя, будет плевать, плевать тогда уже на все истины и на абсолютную тоже. Я как бы склонялся к твоим ногам. Ты этого, разумеется, не замечала. С большими надеждами я касался устами твоих колен, с великими упованиями сметал своими локонами пыль дорог с твоих туфелек. Но ты полагала, что я обессилен пьянством, обезумел от сердечной близости с Бахусом. Когда кое-что из моего образа мысли и из моего воображения становилось образом моих действий, ты даже считала, что я просто-напросто развратничаю, показываю себя грязным типом, веду у твоих ног рассеянный и сомнительный образ жизни. Образы, образы... одна иллюзия! Ты во второй раз оттолкнула меня, а я не мог и не хотел без тебя жить. Хоть караул кричи. Я и закричал. Для жены мои выходки были смутным напоминанием о русских народных сказках про Иванушку-дурачка, про ковер-самолет, про жар-птицу, про разные другие благоглупости, а для тебя и того хуже - предметом сплетен, шушуканья. Растрезвонила обо мне на весь белый свет! Сироткин совсем и окончательно сбрендил! Сироткина распирает похоть!
   Слишком долго ораторствовал влюбленный и задавил в слушательнице мимолетные, моментальные, попутные, беглые, остроумные впечатления. Услышанное словно воздвигло перед нею удивительный пейзаж или сказочный замок, проложило путь в некую громадную и загадочную область, и она изведала удивление, восторг, томление неизвестностью, смех, забаву в чистом виде: человек, приевшийся ей за долгие годы знакомства, вдруг переоблачился в клоуна и развлекал ее комическими ужимками. Однако опыт незамысловатой, но вполне осмысленной жизни нашептывал ей, что замок может оказаться карточным и развалится, пожалуй, от слабого дуновения ветерка. Нет, разумнее не подавать виду, что пространный эпос рассказчика произвел на нее некоторое впечатление. Да и почему она должна верить этому человеку? для чего ей оголять какое-либо из своих чувств, предоставляя тем самым право и кому? незванному, собственно говоря, гостю, - воспользоваться им по своему усмотрению? О, следует быть осмотрительной. И она даже не улыбнулась, когда он замолчал, не поблагодарила его.
   Сироткин же видел лишь ее красоту, лишь ее ладную фигурку, мирно покоящуюся в кресле, он различал сейчас лишь красоту собственного успеха, того, что воображалось ему успехом и залогом будущего безудержного любовного романа. Влачась большим лабиринтом повествования, он путанно переходил от воодушевления к легкому раздражению, даже к негодованию на женщину, которая столько раз обманывала и обижала его, а от гнева к горячему, едва ли не болезненному состоянию, в котором остроумие выходило из него с блеском и безобидной назойливостью, с какой в цирке из карманов фокусника вытягиваются связанные в бесконечную гирлянду носовые платочки, выпархивают белоснежные голуби и вываливаются нерасторопные, но, может быть, совсем не глупые курицы. А в финале рассказа все заняло свои места, улеглось в безукоризненно ровные ряды, как на полках хорошего магазина, и надо всем взошло солнышко сироткинской убежденности, что он избрал верный путь. Его глаза засверкали непредсказуемой живостью. Не вызывало ни малейших сомнений, что он готов - влюблен в третий раз. Его облик был пронизан светом любви.
   - И ты даже помолодел нынче? - едва заметно усмехнулась Ксения, не выдавая своих чувств, узко сидя в границах, которые сама себе очертила.
   - Я не уверен, - возразил коммерсант звонко, - что молодость как таковая чем-то лучше того, что я сейчас испытываю. Я готов принять вид хотя бы и столетнего старца, пусть даже и водяного, лишь бы не растерять это свое состояние.
   И в этот миг он в каком-то смутно ощущаемом уголке души простил Ксении все мучения, которым она его подвергла, весь яд, который она влила в его существование и которым отравила его будущее. Он просиял, и Ксения как в раскрытой книге читала в его сердце. Чтобы предотвратить неловкость, которой грозило его возбуждение, она посмеивалась, стараясь заведомо не воспринимать всерьез, что бы он ни сказал. И входя в раж, веселясь душой и отыскивая воображением какой-нибудь даже резкой победы для своих налившихся мощью рук, Сироткин закричал, что она, Ксения, никогда по-настоящему не понимала его. Она заблуждается, поддерживая общее мнение, а лучше сказать, общий предрассудок, общую для их знакомых глупость, что деньги будто бы испортили его, исковеркали его душу. Что он должен сделать, чтобы переубедить ее? Он сделает все необходимое. Он и сделал уже немало. Разве Ксения не ощущает на себе благотворное влияние его усилий? Может быть, она думает, что ему следует сжечь деньги? Даже если она так считает, она в то же время не может не сознавать, что это невозможно, что это из области фантастики, он не вправе лишать своих детей будущего. Если бы эти деньги принадлежали ему одному... но нет, они принадлежат всей семье, будущему рода, маленьким деточкам, которые вырастут и пожелают приятной жизни. Сколько ни возвращайся к этому вопросу, всегда будет яснее ясного, что нет такой правды, по которой действительно следовало бы сжечь деньги.