- Я ведь способен убить. За идею, разумеется. Я чувствую это в себе. Мне пришлось однажды драться, на меня напали, я дрался, а когда тот парень упал и я стал бить его ногами, я поймал себя на том, что мне трудно остановиться, что я могу убить. Но было бы глупо, если бы я убивал людей просто так, для счета, а не за идею, не из каких-то высших соображений и принципов. Нам внушают: инквизиторы были злыми, жестокими людьми, садистами. И при этом как-то закрывают глаза на то, что инквизиторы исходили прежде всего из идеи и были по-своему честными ребятами. Я уже производил особые опыты - копался в самых потаенных уголках памяти, о каких обыкновенный человек, как правило, и не подозревает... я пришел к выводу, что в прошлой жизни был именно одним из знаменитых инквизиторов, сжег парочку тысяч еретиков... тогда это было борьбой за идею, а нынешняя критика и осуждение в историческом смысле не так уж и важны...
   Марьюшка Иванова в глубине своего сердца с боязливой пылкостью расшевеливала думу о том, как больной разум этого человека, Конопатова, источает ядовитую насмешку, заходится от истерического стремления видеть всех вокруг себя униженными и оплеванными. Почему молчать наши мужчины, почему не проучат наглеца? вопрошали строгие мысли Марьюшки. Однако у нее были и не столь строгие мыслишки о Конопатове как о потенциальном похитителе Кнопочки, ее соперницы, так что она предпочитала помалкивать. У Конюхова же случались минуты, когда он думал, что Конопатов угрожает всему миру и не случайно он порожден провинцией, ведь очень часто великие завоеватели, тираны и злодеи выходят из медвежьих углов. Эти помыслы были выражением заботы о благе человечества, той самой, которой литераторы весьма любят отдавать дань. Но они быстро уступали место сознанию, что Конопатов угрожает в первую очередь ему самому и способен развратить и растоптать его так, как не удалось бы никакому Сироткину. Конюхов верил, бывало, в свое особое призвание и мировое значение, но в данной ситуации рисковал очутиться внезапно голым, беззащитным, смешным перед лицом разнузданного и безжалостного врага. Но так было не потому, что сам Конопатов представлял собой что-либо значительное, а потому, что случай или особая, изощренная догадливость, свойственная подлости не меньше, чем гениальности, наделила его слова и мысли ядовитым жалом. По сути своей Конопатов был только нелепым и ничтожным болтуном, сумасшедшим фантазером, но с его губ срывалось страшное, развращающее, убивающее слово.
   Что помимо этого слова говорил Конопатов, не имело ровным счетом никакого значения, он даже вскакивал на стул и громко, исступленно читал чьи-то неплохие стихи. Он подводил к тому, что только он по-настоящему познал сильную личность, ибо познал себя, жаловался, что жизнь не дарует ему встреч с равными противниками, не с кем посостязаться, он с пеной у рта верещал о своем величии, о магии и прочих смешных вещах в подобном роде, но все это было вздором, бредом, ничего не добавляло к тому слову. Конюхов разводил руками и шептал: да что такое критика этого человека? писк комара! лепет идиота! И вместе с тем, т. е. вместо иронической интеллектуальной усмешки и воодушевления, призрак жуткого одиночества витал над ним. Дело не в том, что Конопатов будто бы побеждает своей замогильностью, - Конопатов не побеждал вовсе, а смерть была ничто в сравнении с настоятельной потребностью постичь жизнь, пока живется. Для чего было бы жить, если бы преобладал и невыносимо довлел страх смерти? Нет, с этой стороны Конюхов был неуязвим, к тому же у него была работа, литература, и он жил для того, чтобы сделать работу, написать книжки, а когда он сочтет, что сделано достаточно, что ж, тогда пусть приходит смерть, он примет ее как успокоение и заслуженный отдых. Но странно было бы жить только для того, чтобы думать о смерти, готовиться к смерти. Да и Конопатов так не живет, напротив, он любит удовольствия, уют, вино, женщин, он вполне уютный, комнатный человек, который в своей раковинке воображает, что во всем мире ему нет равных. А замогильного в нем то, что он из своей раковинки, даже не скрывая, как ему там хорошо, корчит устрашающие рожицы, его замогильность вся в навязчивости, в том, как он набрасывается на человека и сумасшедшим шептанием, пенистой скороговоркой доказывает, что он, Конопатов, лучше, во всех отношениях выше, сильнее, достойнее. Его замогильность жутко блестит в том, что ему хорошо, когда Конюхову плохо, когда писателю Конюхову, как честному, взволнованному гражданину, и не может быть хорошо. Во всяком случае так Конюхов определил содержание своего неприятеля, чтобы резче оттенить собственную жизненность, подлинную жизнеспособность, удивительную живучесть. Правду сказать, он удовлетворился бы, дав их маленькой общественности, этому провинциальному аквариуму, понять, что он, Конюхов, умен, а тот, второй, Конопатов, глуп. А после этого хорошо бы сменить среду обитания, ведь все станет на свои места, можно будет вздохнуть с облегчением, взор порадуют какие-то новые широкие перспективы. Хорошо бы после этого уехать в столицу или вовсе в неведомые края. Или удалиться в скит. И он делал смелые намеки, имея в виду, что как только намеки будут поняты, наступит развязка. Однако Конопатов ловкими маневрами обходил предполагаемую схему и каждый раз за спиной вдруг подкапывался необычайно глубоко, но выходило, впрочем, все то же, Конюхов, мол, не способен найти убедительных аргументов в пользу своих рассуждений и только плесневеет да плесневеет, покрывается на глазах мхом, черты замогильности совсем уже заволокли его. Все угасает и гибнет перед мощью Конопатова! А Конюхов, он всего лишь забавный чудак! Бродит, как привидение, в выдуманном, призрачном мире, хочет попугать, а никакого страха не получается.
   Неужели гаденькая ухмылка какого-то Конопатова в состоянии пошатнуть устоявшийся мир целой жизни, куда более зрелой, опытной и деятельной? Крупицы правды, заключенной в его словах, способны превратиться в яд и отравить колодцы, чистота которых казалась вечной? Стало быть, Конюхов опирается на фикцию, на облако, ему не на что по-настоящему опереться, потому что нет настоящей русской культуры, по крайней мере в русской культуре нет жизненности, может быть, есть живучесть, но, главное, не все в ней правда, не все, что лежит в ее основании, можно назвать правдой, не все, выдаваемое за истину, на самом деле является истиной, закралась страшная ложь, а это уже смерти подобно. Как ядовитое жало вонзились слова Конопатова в сердце Конюхова. Я создаю духовные ценности, бормотал он в изумлении, а вот защитить их мне не по плечу.
   ***
   Кнопочка выбрасывала белый флаг. Правда, капитуляция происходила с мучительной замедленностью, и хотя Кнопочка уже знала, что Конопатов овладел ее волей и превратил ее сопротивление в смешные подергивания тряпичной куклы, она все же очень волновалась, страдала, ерзала и как-то всем естеством хотела, чтобы за ее страдальческим видом более или менее отчетливо проступали черты искренности и честности. Разумеется, она понимала, что действием честности в ее положении могли бы быть только решительный отказ Конопатову или открытое признание, что она не в состоянии дальше сопротивляться его властолюбивому обаянию. Но при всем при том, Господи Боже милостивый, разве могло случиться так - случиться в жизни, в реальности, а не в художественных душах ее собеседников, друзей и антагонистов, - чтобы она только сидела перед этими милыми, но словно уходящими в прошлое людьми, сидела в кухне вся в испарине и смотрела испуганной дурочкой, а искренности и честности у нее не осталось ни малейшей даже черточки? Кнопочка не думала, что ей предстоит совершить какой-либо поступок. Конопатов подцепил ее и тащит на аркане, - до поступков ли тут? Нужно бы просто как-то отметиться перед всеми, обозначиться в новом своем качестве полонянки, но вот с этим Кнопочка мученически медлила.
   Конопатов разрешил Кнопочке проститься с друзьями, прежде чем он вовлечет ее в бездны своей жизни и вознесет над ней тиранию, пестующую таланты, и в этом снисходительном разрешении ярко выразилось указание, что скоро девушку обременит четкая роль и она перестанет бегать по товаркам да якшаться с подозрительными субъектами. Кнопочке суждена участь красивого, ухоженного домашнего зверька, уютной кошечки. Никаких других перспектив для Кнопочки Конопатов не видел и ничего другого не ждал ни от Кнопочки, ни вообще от женщин. Однако возникали проблемы мелочного, житейского характера, чуждые возвышенной душе мистика, но нуждавшиеся в непременном решении. Как и подобает настоящему мужчине, он пообещал, правда с изрядным пафосом, так что даже как бы и поклялся, хорошо обеспечить свою подругу; вместе с тем ей он предписал добиться от родителей размена квартиры, под тем предлогом, что им, жениху и невесте, необходима отдельная комната. Это был даже больной вопрос. Но и без того уже слишком много было навеяно на Кнопочку ужаса, чтобы она еще пыталась сообразить, какими глазами посмотрят на нее родители и что скажут ей, узнав о требовании жениха. Конопатов же не сомневался, что Кнопочка в конце концов исполнит его волю и дело в дальнейшем получит такое развитие: как только Кнопочка отработает свою долю в закладке фундамента их будущей супружеской жизни, он сделает ей предложение по всей форме и они поженятся. И многое другое обещал он. Например, говорил, что лютый орел, создатель мира, ловко перехватывает бредущие в потустороннесть души умерших и пожирает их, питается ими и не таким простодушным девчушкам, как Кнопочка, пытаться незаметно обойти его, но с ним, Конопатовым, ей беспокоиться не о чем, уж он-то проведет ее особой тропой, тропой избранных, хоть за уши, а втащит в вечность. Говорил, что астральный змей злобно и свирепо охотится на души умерших, но с ним, Конопатовым, не страшен и змей. Кнопочка на все это только хлопала глазами, только таращила глаза, и в такие минуты была похожа на Червецова.
   Еще не прозвучали роковые слова прощания, но все уже чувствовали неизбежность темного, почти невероятного разрыва. Ни о чем не догадывался лишь Червецов, может быть просто потому, что ему было хорошо сидеть в домике, в тесной кучке немного пьяных людей, пить вино и беспечно болтать, полагая, что от всего дурного его надежно защищают, с одной стороны, услуги Конюхова, которые, естественно, будут превосходно оплачены, а с другой, такое домашнее, милое и даже наивное дружелюбие остальных. Он-то знал, как он плох, каким дегенеративным, безнравственным и чуть ли не циничным делает его безмерное пьянство, а эти люди, поди ж ты, принимают его, деликатны с ним и не находят его таким уж скверным. Винные пары мешали ему сообразить, что не только у него, но и у Назарова, который пришел раньше и больше власти имел здесь, уже нет никаких шансов на успех у Кнопочки; восторженный и хмельной, он не видел прямо под носом у него совершающейся драмы. Он хмелел, от любовного ли томления, от предвкушения ли доброй выпивки, едва переступив порог домика и сев за стол, казалось, сама атмосфера, царившая в этих стенах, заряжает его, и он, перебрав, подремывал, случалось, прямо в кухне, полулежа на диване и вытянув длинные ноги, через которые переступали Марьюшка Иванова, Назаров, Конопатов и Кнопочка, загадочно бродившие в поисках лучшего решения всех своих проблем. У наблюдавшего из угла Конюхова складывалось впечатление, что настоящая жизнь в домике начиналась, когда Червецов засыпал у всех на виду.
   Итак, все решено. И Червецов не понимает этого, таращит глаза, хохочет, трещит без умолку и вздорно, звенит стаканами. Конюхов презрительно хмыкнул. Слепота Червецова объясняется его убежденностью, что он тут оплачивает пир, а следовательно, он и есть хозяин положения. Пусть! В конце концов Червецов только пьяница и у Марьюшки Ивановой он только пьянствовал, воображая, будто ведет тонкую игру. Конюхов вздохнул с некоторым облегчением. Пусть он не получит десять тысяч, но он и жизнь не проживет напрасно, не опустится до скотского существования. Что ж, теперь Конюхов оставил всякую надежду получить обещанную сумму, да и не до того стало, уже смешным представлялось, что он так загорелся, так выпрыгнул, завидев приманку. Гораздо интереснее теперь наблюдать за присутствующими, за устрашающе неторопливым, завораживающим развитием событий.
   Марьюшка Иванова явно рада, что Кнопочка-соперница убирается с ее пути, однако судьба Кнопочки-подруги ее беспокоит, она провидит, что той придется несладко в лапах этого дьявола Конопатова. Но в большей степени Марьюшка озабочена состоянием Назарова, надвигающимся на него кризисом, а что ему худо, видно по мрачному выражению, проступающему сквозь обычную маску беспечности и шутовства. Растут, растут шансы Марьюшки навсегда прибрать его к рукам, исцелить от Кнопочки, пришпилить к своей юбке, посадить под каблук, но этот надвигающийся кризис, грозящий удар, эта близящаяся трагедия непонятого и обманутого, страдающего мужского сердца, о, как знать, выдержит ли его рассудок? Дико пляшущие огоньки безумия уже сейчас прорываются порой сквозь туман в глазах Назарова, и Марьюшка, перехватывая их своей математикой, про себя отсчитывает: рра-аз! но еще не превышена мера; а вот еще! и еще! но еще, впрочем, и таким он сгодится, и такого возьму!
   Конюхов пытается слушать, но точно незримая стена отделяет его от говорящих. Вот что-то произносит Конопатов и подкрепляет слова игривым жестом, верно, пошутил. Назаров язвительно усмехается, он бледен, Марьюшка Иванова усмехается робко, а Кнопочка - неловко и стыдливо. Червецов, тот усмехается широко и бессмысленно, как завидевшая хозяина собака, ему уже, собственно, все нипочем, он в привычно-превосходном состоянии. Снова что-то говорит Конопатов. Он говорит и говорит, слова текут по его губам, как мед, как слюна. Все усмехаются какой-то общей усмешкой, которая повисает в воздухе наподобие тощего, прозрачного облака, не сулящего ни грозы, ни прохлады, ни удивительной игры теней. Это облако растает без следа.
   Или я раньше был слеп? Нет, я и раньше знал, - с заунывной деловитостью думает Конюхов о своем. И Конопатов ничего нового мне не открыл. Разве что только ввернулось новое словечко, "замогильность", но я и ввернул, а он присвоил, чтобы поразить меня моим же оружием. Но я знал... Русские всегда громко кричали о своем мессианстве, и русские - это как будто уже в прошлом, в затихшей стране, однако я ведь все-таки русский. Как не знать! А теперь оказывается - замогильность. Может быть, так и есть! Где нынче значительность? где внушительное брюхо и железные мускулы державы? куда ушла удаль? Еще не так давно русский отнюдь не терялся, он говорил: это я сделал, я устроил это огромное, небывалое отечество. Но надо признать, что с тех пор как у нас завелась культура общей мысли... да вот хотя бы эта, о третьем Риме и о том, что четвертому не быть... мы довольно усердно посасывали чужую кровь и все у нас ловко перерабатывалось в русскую идею. Отчего бы не гордиться своей силой, да только как быть с тем, что она столь тесно и неизбежно переплеталась с насилием?
   Но обвинения следует отмести. Мука теперь в другом, мука в том, что мы внезапно очутились на краю пропасти, на грани распада, перед вероятием, что младшие братья и сестры со спокойной совестью откажутся от нас, и завтра от грозной империи останутся, может быть, причудливые клочки... Русский и тоскует знаменито, и о конце мира страсть как любит размышлять, но тут уж будет не до философии, герои и пророки в могилах перевернутся! Деградация и профанация надвигаются изнутри, шествуют, приближаются... А лица пока еще прелестно розовеют, но это уже только обман. Мы, малые, не герои и не пророки, - что же случится с былой монолитностью нашей русской души, с ее привычной широтой и величием? Обывателю ничего не сделается, ему лишь бы было тепло и сыто, но каково мыслящим и чувствительным, каково певцам мессианства лишиться сознания необъятности и силы и зависнуть в пустоте, поджав лапки? Каждая секунда настоящего учит свободе, но история учит не свободе, а несправедливости, горечи и любви. Эта сила векового собирания земель... пусть она и впрямь замогильна и для кого-то смертоносна, но что без нее русское сознание, русская святость? Я уже думал обо всем этом, часто... И никогда не приходило решение. Мы станем народом с разрушенным, ущербным, несчастным сознанием? Сумеем ли оправиться от такого удара, найти что-то другое, выйти на новый путь? Или у новых поколений будет вообще другое, немыслимое для нас состояние памяти и души? Но вот я, обрету ли я истину, когда почву выбьют из-под ног? У меня будет ущербное, разорванное, несчастное сознание, а те, что отпадут от нас и в своей узенькой, похожей на щель сфере найдут себя, будут показывать на меня пальцем и смеяться? Или я сумею перебродить и сделаюсь как они, с каким-нибудь узким личиком и острыми глазками? Я несчастен? Для чего же писать книжки?
   - Вот у кого кишка тонка, - сказал вдруг Конопатов отчетливо.
   Он встал, и его палец с великолепно обработанным ногтем указывал к гнущуюся к плечу голову Червецова, посреди которой сонно ухмылялись в щелочки почти угасшие глаза. Червецов смутно улавливал соотнесенность высказывания Конопатова с его персоной, но на взыскующую любознательность или какой-нибудь ответ его уже не хватало. У него было замечательное дарование то и дело благостно отрешаться от действительности, чему в немалой степени способствовала его романтическая склонность к горячительным напиткам. Конюхов разглядел в нем разухабистую, поверхностную доброту, какое-то даже непонимание серьезной и углубленной корысти, но Марьюшка Иванова и Кнопочка этого не заметили за бредом его жизни и считали его никаким, чем-то в ряду примелькавшихся вещей, незначительных перед их собственной значительностью. Конопатов же определенно видел в нем ничтожество и хотел напоследок посмеяться над ним. Назаров вообще не отличался, как бы и вовсе не участвовал в каком-либо отношении к Червецову. Впрочем, Конопатов, хоть и сказал слово о Червецове, может быть, даже впервые дал понять, что замечает его, встал он все-таки не ради Червецова, а имея в виду, что им с Кнопочкой пора уходить.
   - Куда же вы? - всполошилась Марьюшка. - Посидели бы еще!
   - Пора, пора, - многозначительно и с какой-то мечтательной печалью ответил Конопатов.
   Марьюшка Иванова стала биться и уродоваться в тяжелых недрах назаровской муки, ее лицо исказилось, а руки задрожали. Кнопочка тоже встала. Ну-ну, тебя же не на казнь ведут, мысленно подбодрил ее Конюхов, валяй, крошка! Кнопочка по-своему вторила внезапным судорогам и неузнаваемости подруги, она что-то прошептала, глядя в стол и ни к кому не обращаясь. Она боялась, что с Конопатовым все у нее может сложиться скверно, совсем не так, как он сулит и как она сама уповает, боялась и того, что остающиеся будут думать о ней плохо. В этих страхах растворялись, делались непостижимыми причина и воля, по каким могла возникнуть жизнь, и Конюхов, глядя на деревянную помертвелость Кнопочки, на крошечную и жалкую гнусность ее испуга, подумал: ну и дрянь эта баба, оскверняет и обесценивает сущее, и скажешь ли, что для нее есть хоть что-то святое и что все начало начал для нее не в том лишь, чтобы ей было хорошо? Конопатов снисходительно улыбался на женские беспокойства и на все недоброжелательное, что о нем могут подумать. Марьюшка, лишь бы не видеть застывшего лица Назарова, побежала к двери и что-то пищала, снуя там мышкой; она извивалась, перекручивалась вся, вдруг перевертывалась, всплескивая руками, и подпрыгивала; теперь уже и мгновения она не могла не думать о друге, который притягивал ее страшной силой своего страдания, и отводила глаза и все-таки краешком глаза взглядывала на его затылок, на его толстую, побагровевшую сейчас шею. Кнопочка, стоя на пороге, плачуще смотрела ей в глаза, и на ее губах путались ненужные, никем не услышанные, почти и не произнесенные слова. Марьюшка с неожиданной ясностью ощутила, что это противно ей, и повернулась к Кнопочке боком, не совсем отторгая ее, но чуточку все же рисуя дистанцию. Внезапно Конопатов по дороге к двери покровительственно хлопнул ее по плечу, и она вздрогнула, ее пронзило негодование, вопль ужаленной души подкатил к горлу. Но дверь за уходящими с треском захлопнулась, и Марьюшка Иванова не успела ничего сказать. На треск двери спина Назарова ответила мелкими конвульсиями. Все эти люди - клоуны, решил Конюхов.
   Марьюшка Иванова, нервно теребя руки, словно они, а не голова, должны были думать, как теперь быстрее и надежнее взять власть над выпавшим на ее долю другом, прошла к столу и тускло сказала куда-то в пространство:
   - Ну, будем пить чай... а может быть, вина?
   Никто не ответил. Из червецовского носа выходило мирное посапывание, Назаров судорожно шевелил конечностями, не то пробуя сохранившуюся в них энергию жизни, не то желая их отделить, отбросить за ненадобностью.
   - Видишь, не отвечают, - брякнул Конюхов.
   Марьюшка исподлобья взглянула на писателя, ненавидя его враждебность. За окном гнулись в порывах ветра деревья, приобретая на миг, когда неумолимость шквала пригибала их к земле, ершистый и сердитый облик несправедливо наказанных детей. Низко подступило синебрюхое небо. Марьюшка Иванова нутром чуяла, что собирается чудовищная гроза, но не смотрела, потому что во дворе еще слышались легкие шаги убывающей подруги и ее звонкий голосок. Никто, кроме Конюхова, не смотрел. Писатель видел, как Конопатов и Кнопочка шагнули навстречу ненастью и Кнопочка остановилась в нерешительности, по старой привычке к благоразумию и изнеженности думая, что грозу следует переждать. Однако Конопатов явно не разделял ее мнение. Настоящий мистик должен прежде всего быть настоящим мужчиной, ему ли, заглядывающему в бездны мироздания, бояться какой-то грозы? Конюхов осознал, что солидарен с Конопатовым в его пренебрежении к страхам Кнопочки, он тоже бросился бы в самое сердце грозы, в самое пекло, в страшные круги бури, хотя Конопатов, который собирался показать себя молодцом, былинным богатырем, был ему смешон. Усмехнувшись еще раз, обновленно, а затем, чтобы распространить широту своего нрава на бурные капризы природы, будущее, а заодно и поглотить весь крошечный и трогательный, домашнезверьковый мирок Кнопочки, подхватив девицу на руки, Конопатов уверенно понес ее прочь со двора, на улицу, в дикость сверкающих молний и глухо бормочущих громов...
   Конюхов всколыхнулся: что я здесь делаю? С десятью тысячами была заведомая напраслина и кончилось непотребным вздором... мой работодатель спит сном исторической пыли... Конопатов схлынул, я его не увижу больше, завтра забуду о нем... для чего мне здесь оставаться? на что еще смотреть?
   Назаров, разгоняя влажный туман горевания, шевелил у глаз пухлыми красными руками. Конюхов медленно и как бы неопределенно, словно сомнамбула, побрел к выходу.
   - А ты куда? - кинулась вдогонку Марьюшка Иванова. - Не ходи! Грозу бы переждал... Чаю? Вина? Посошок на дорожку?
   Конюхов ускорил шаг, не оборачиваясь и не отвечая, и Марьюшка в досаде, к которой фиолетовой грозовой тучкой напряженно примешивалось возмущение этим грубым бегством, выкрикнула:
   - С Ксенечкой будь повнимательней... Ксенечке передавай привет!
   Конюхов пришел в себя только на улице, и у него осталось недоумелое впечатление, что он только что спасался бегством и выглядел на редкость комически. Он очутился на углу, в тесноте скученной нищеты города, между низкими каменными и деревянными домишками, у двери аптеки, напротив булочной, на перекрестке двух вялых улочек, и стена отделила его от всего, что попряталось, стихло и смялось перед грозой. С замедленной упругостью он вошел в эту стену, которая не принадлежала никакому строению, возникла сама по себе и не имела созидательного значения. Он был в ней как в пустоте. Писатель Конюхов? - спросил вкрадчивый голос из ближайшей темной, как уголь, подворотни. Его узнавали и здесь. Его знавали в городе. Но в подворотне никого не было, он специально заглянул туда и даже потрогал пальцем выщербленные стены. Писатель Конюхов не избегал ударов ветра, а только вертел головой во все стороны, словно высматривая, куда тот летит; поэтические метафоры о свободно гуляющем ветре летели в его голове, и он мог видеть, как его мысли, слабея и рассеиваясь во мгле полета, робко замирают у черты, за которой начиналось непостижимое. А раньше, вспомнил и подумал он, я брал непостижимое ближним боем и ощущал как неисповедимое, т. е. как мое, мне изначально присущее, хотя и не выразимое словами. Теперь, однако, раскол, и даже в собственной карикатурной утлости я успеваю различить два берега, один из которых мне уже определенно недоступен. Вот тебе и мудрость, собирающая воедино разрозненное и просветляющая грубую отрывочную жизнь! Трудно поверить, что мне за сорок! Внезапный раскол... при чем здесь внешние обстоятельства?.. в гуще самой острой и захватывающей дух, величественной мировой жизни человеческая душа не увидит недоступности противоположного берега, если она полна и вдохновенна...