Все веселее становилось в просторной и душной комнате, отовсюду сверкали смеющиеся глаза. Рубаха Силищева расстегнулась на впалой волосатой груди и вытащилась из брюк, повисая диковинными лохмотьями, его поднятые было обуздать скачущего Фрумкина руки обмякли, и он смотрел на пирующих с унылой угрозой обреченного. Другой сотоварищ его научных бдений и хмельных бедствий, коренастый и пугающе неопределенного возраста, с наивно вздернутыми бровями, застенчиво, с какой-то глуповатой бабьей стыдливостью улыбавшийся, переходил из угла в угол и пришептывал желающим его выслушать или просто в спины, что Силищев - гений, великий ученый и достоин лучшей участи, Силищев - даже как будто позволял он себе робкий каламбур - сила и далеко пошел бы, кабы не Бобков, который его подсиживыет. Непричастные к столь узкой специфике вещей люди пожимали плечами: не наше дело! Бог вас разберет, что такое у вас творится. Тихий, но отнюдь не вялый заступник не отставал. А ведь пить-то они пьют вместе, т. е. все равно что делят хлеб, преломляют, понимаете ли, краюху, что Силищев, что Бобков - оба кладут завидные жертвы на бахусов алтарь, и во хмелю друг от друга ничем не разнятся, только потом из всяких, какие бы ни получились, помоев Бобков выходит чистеньким, а Силищев вытаскивается этаким гадким утенком, на которого Бобков первый и указывает пальцем как на урода и отщепенца. Вот какая история, и невольно напрашивается вопрос, не задумал ли начальник погубить, споить, низвести на уровень животного своего подчиненного, отличающегося незаурядными талантами. Это же Моцарт и Сальери! А сам я, лепетал силищевский защитник, - способностями обладаю обыкновенными, средними, и мне опасность от Бобкова не грозит, другое дело, что я все вижу и все понимаю и не хочу оставаться в стороне, видя такую несправедливость, такие мучения ни в чем не повинного человека. Вся штука в том, что я не ставлю свою хату с краю. Напротив, я в гуще событий. И даже попиваю немало.
   Однако он вдруг исчез, как сквозь землю провалился. Силищев, с его по-обезьяньи опущенными руками и улыбкой меланхолического дьявола, теперь сомнамбулически бродил по закоулкам дома, и приходилось думать, что он основательно посодействовал исчезновению своего приверженца. В череду изгнаний коптящими огоньками вкраплялось приправленное скоморошеством веселье Тополькова. Он мстил Ксении за ее насмешки и очень надеялся, что сумеет разрушить праздничную атмосферу. Рубахой-парнем он перед женщинами, которые с хохотом подбирали ноги под свои могучие формы, ходил вприсядку, лихо заламывая руку за голову и скаля зубы в ослепительной и равно бессмысленной ухмылке. Ксения подмечала все, и выступление Тополькова не ускользнуло от ее внимания. Он потерял Аленушку и работу у Гробова, а теперь, судя по всему, решил похерить и политическую карьеру. Ксения снисходительно усмехнулась. Душа таких людей, как Топольков, всегда взбаламучена негодованием, критикой существующего порядка вещей, ничем иным как неплодоносной романтикой, и необходимо уверенно зажимать их в кулаке, чтобы они чувствовали твердость и основательность быта. Романтик, подумала Ксения, романтик закоренелый, с одинаковым энтузиазмом бросающийся и в политическую борьбу, и в торговые операции, он словно не ведает сумеречной упругости интимных отношений, совокупления, он бегает да скачет, и ему некогда ощутить внезапно поднимающуюся мощь собственной плоти, а от таинственно и грозно встающей рядом мощи другого человека, которая вполне способна сокрушить его, стереть с лица земли, утопить в своей безбрежности, отмахивается в детском счастливом неведении.
   Но сейчас не место и не время было заниматься Топольковым. Разве что присматривать, чтоб не зарвался... Он продолжал вертеться в ребячливом восторге выпущенного на волю зверька, и над ним смеялись, а Конопатов, который пришел с ним, в иные мгновения смеялся громче всех и жестами убеждал, что рискует лопнуть от смеха. Но ступал он при этом вальяжно, а затем, оборвав веселье, стоял - высокий и прямой, седоглавый, с несколько поношенным лицом заведомого ловеласа, - в позе гордеца, укрывшегося ото всех в неприступном центре магического круга. Ксении он показался безынтересным, чем-то вроде могильного памятника, навевающего скуку. Однако он так и остался загадкой до самого конца вечера, и о нем потом вспоминали как о загадке. Дикая и грубая простота его поведения неприятно поражала, ибо все оно состояло в том, чтобы с болезненным, почти похотливым вожделением внушать всем мысль о его таинственности. Впоследствии о нем ходили и странные слухи: на мгновение он будто бы все же раскрылся, вступив с кем-то в короткий и невнятный разговор и дав о себе маловразумительные, но небесполезные для самых дотошных исследователей намеки, из которых выступал более или менее отчетливый образ затворника, склонного к эзотерическим наукам, внимательно изучающего труды мистиков и нашедшего себя в священном долге обучения людей умению быть талантливыми. Вот это последнее было высказано вполне ясно и даже настойчиво, стало быть, Конопатов придавал особое значение тому обстоятельству, что он обнаружил и выпестовал в себе учителя и что он не просто учит людей всяким полезным вещам, а творит с ними подлинные чудеса, выделывая из них то, что никак не удалось бы без его вмешательства.
   Веселье не убывало. Силищев, фантазией ума и сердца обретавшийся в каком-то страшном лабиринте, где он был чудовищем, Минотавром, остановил тяжелый взгляд на Прялкине, химике и поэте. Внешность Прялкина была неким глубоким обращением в себя - так лошадь стоит, глубоко загнав голову в мешок с едой. Изрядно напоив свою мешкообразную утробу, Прялкин вынул из нее и выставил наружу неожиданно маленькую, птичью головку и принялся нараспев читать стихи, чем и привлек к себе не обещающее приятности внимание Силищева. Прялкин выдумывал целые поэмы, призванные победить физическую скуку его существования, и ловко держал их в уме, как добросовестный ученик держит таблицу умножения; сейчас он затянул что-то длинное и заунывное, наподобие молитвы, и собрал вокруг себя забавляющихся слушателей. В своих стихах он не разъяснял серьезность задачи, какую ставила перед ним глубинная тревога за свое бытие в нашем тягостном мире. Но когда он писал их, перед его мысленным взором возникала сонная улица, на которой он жил, полдень и полночь этой несчастной, полудеревенской улицы, украдкой пробегающий трамвай, невыразительные прохожие под обрубками деревьев, и вот эта-то картина, не перекладываясь на слова, избегая ямбов и хореев, взывала к самому небу и ангелам, к Богу, повествовала им о высокой и неизбывной тоске поэта. Прялкин знал, что его мнят комедиантом, пляшущим под дудку Силищева и Бобкова, и сумасшедшим, который полагает, что только сумасшедшие несут свои поэмы в редакцию тотчас по изготовлении. Такая репутация не смущала его. Он искренне пренебрегал славой, хотя и знал точно о своем творчестве, что оно не пропадет для потомства, к друзьям же, к Силищеву и Бобкову, относился с душевной привязанностью и чистосердечным почтением. В пространной поэме, которую он стал читать ныне, излагалась волшебная сказка, полная чудесных превращений и честно исполнявшая долг служения делу нравственного просвещения человечества.
   Женщина по прозвищу Нюню в его поэме занемогла от голода, не имея средств к существованию и, кроме того, обитая в поставленном на грань голодного вымирания народе. Чтобы подкормиться, Нюню украла с общего поля пять картофелин. Но когда она принесла добычу домой, картофелины неожиданно превратились в пятерых дюжих молодцов, которые тут же набросились на похитительницу и принялись, поочередно и совокупно и, главное, беспрерывно, наслаждаться ее плотью.
   А что есть плоть ее? - восклицает поэт. Ответ неутешителен. Изнуренная плоть, способная возбудить разве что субъектов с нездоровыми наклонностями. А молодцы и думать не думали о ее питании, и она все больше чахла. Пристрастилась харкать кровью, сообщает летописец Нюневой беды. Все указывало на то, что Нюню вот-вот прямо из объятий своих мучителей отправится к праотцам, а картофельные кавалеры, описание которых в поэме как-то смутно и загадочно, пойдут по миру в поисках новых жертв или вернутся, в ожидании лучших времен, на свое поле. Однако автор вдруг делает резкий поворот и с неимоверным подъемом духа ударяется из драматической сказки в истовое морализаторство, уверяя, что не пятеро мужчин, а пять смертных грехов терзают бренную плоть женщины Нюню. Эти грехи суть жадность, обжорство, блудливость, краснобайство и безудержное вранье. Прялкин сочинял, конечно, так, как вдруг приходило ему в голову, в общем, творческим жалом без всякой пощады расковыривал интуицию, и самые темные, неведомо как родившиеся строки называл плодами озарения, хотя впоследствии обязательно думал, что сочинить можно было только так, а попробуй он иначе, непременно вышла бы глупость. Когда Крнюхов заметил, что с равным успехом можно было бы взять для терзания злосчастной женской плоти не пять, а целую дюжину молодцов, олицетворяющих всевозможные пороки, Прялкин с достоинством возразил, что он увидел именно пять грехов и именно эти, перечисленные в поэме, а прочие словно и не существовали для него в те минуты творческого вдохновения.
   - Я хотел бы только понять, - сказал Конюхов, как раз в тот момент благопристойно державший в одной руке стакан с минеральной водой, а в другой внушительного размера бутерброд, - как вы мыслите себе подобное соединение... Напавшие на вашу героиню молодцы все же, надо полагать, не столько пытаются развратить ее, сколько символизируют ее давнюю развращенность, мерзкую греховность. Для чего же вы изобразили ее в такой беде, как голод? Разве звучит убедительно, когда нам говорят, что бедную умирающую женщину, достойную, несмотря на ее, возможно, порочное прошлое, жалости, одолевают пороки вроде обжорства и похоти?
   - Да и вас самих одолевают со страшной силой, - безмятежно откликнулся Прялкин.
   - Может быть, - согласился писатель. - Хотя я не знаю, насколько большим опытом вы обладаете в сопоставимости подобых вещей... ну, к примеру сказать, в понимании, что умирающая от голода женщина все-таки заслуживает прежде всего жалости. Вполне допускаю, что этот опыт у вас велик и даже интересен со всех точек зрения, да вот только правильные люди, ищущие в произведениях искусства не одну оригинальность и самобытность, но и безусловное соответствие правде жизни, наверняка нашли бы его извращенным. Разумеется, вы потому так представили дело, что так увидели, и это для творца главное, как вообще для любого - неотъемлемое право, но... - Конюхов глотнул из стакана. - Но я вправе спросить, рассчитана ли ваша поэма на то, что я внезапно, хотя бы и повинуясь какой-нибудь своей прихоти или во власти обаяния вашего таланта, проникнусь негодованием на мерзость некой Нюню? Или у вас только и был расчет, что я вместе с вами посмеюсь над тем, какие удивительные и, не побоюсь этого слова, нелепые фантазии порой приходят в голову творческим людям?
   Тут Прялкин с неожиданной запальчивостью вскричал:
   - Посмеетесь? Вы собираетесь смеяться?
   - Я только спрашиваю, даже надеюсь на ваш совет. Мне кажется, ваша поэма нуждается в продолжении, а именно в таком вот разговоре, в ваших разъяснениях, которые и помогут мне понять, как я должен вести себя в вашем присутствии.
   - Ведите себя естественно, это будет лучше всего. Чего же вы не поняли? - продолжал нервничать Прялкин, чуявший насмешку в голосе собеседника.
   - Представьте себе, я не понял, какую цель вы преследовали, сочиняя эту поэму, - стойко возразил писатель.
   - В таком случае я отвечу вам следующее. Я не берусь судить, насколько я принадлежу к числу настоящих поэтов и принадлежу ли вообще... к плеяде, так сказать... не мое дело брать на себя подобную смелость, такую критику... Но, выражаясь вашим языком, позволю себе заметить, что если я все-таки принадлежу... то есть вы понимаете, о чем я... то, находясь в числе поэтов, я принадлежу именно к плеяде тех, кто всемерно оберегает тайну своего творчества от посягательств посторонних, тем более людей непосвященных... - дал суровую отповедь поэт. - Мой Пегас скачет и пасется, где хочет! А если моя поэма... в том ее виде, в каком она существует... представляется вам плодом больного воображения... ну не смешно ли?.. то и ни к чему мои комментарии, поскольку положительно они все равно не повлияют на ваше упрямое мнение...
   Прялкин не знал, кто такой Конюхов, и не имел даже приблизительного подозрения, что перед ним подающий определенные надежды писатель. И это недоразумение выглядело забавным. Марьюшка Иванова со смехом воскликнула, что уж кого юы другого, но Конюхова назвать непосвященным - смехотворное покушение на дерзость; признательность за то, что Ваничка существует на белом свете, всегда владеет ею; пусть ей не по вкусу его романы, не по душе художественная атмосфера его произведений, не по нутру язык его творений, она, однако, честно и во всеуслышание признает его мастером слова, и немалым, даже большим мастером. Мастер он, повторила Марьюшка, всей своей натурой живописуя восхищение Ваничкой и презрение к Прялкину. Что же сказать о Ваничке как о человеке? Как человек он ей самым настоящим и исключительным образом импонирует, его душевные качества ей приятны, его безмерная доброта ее радует, вот и выходит, что Ваничка - человек широчайшей симпатичности, а какой-то там Прялкин - всего лишь жалкой презренности, и Ваничку она в обиду никому не даст. Слушая эти трактования, Силищев окончательно утвердился в решимости изгнать Прялкина.
   Но Ксения читала мысли Силищева, а Прялкина, который был всего лишь комическим пареньком, пьяницей, вообразившим себя поэтом, ей было жаль, и она не могла допустить расправы над ним. Прялкин кое-чем и удивлял ее, удивлял приятно, например, в поэмах, созданных в трагические минуты похмельного страдания, он не жаловался и не скулил, а только гримасничал и давал выход из души чему-то нелепо-загадочному, выдумывал истории даже не абсурдные, а по-детски никакие и трогательные в своей детскости. Конюхов же, полагала она, доведись ему испытать физическую муку, еще как взвыл бы и заскулил, и чего бы тогда стоила вся его благородная осанка! Однако он избавлен от страданий, он живет как в раю - благодаря ее героическим усилиям, ее самоотверженности, она принесла себя ему в жертву, а он этого не ценит и ради нее пальцем о палец не ударит. Шумели голоса. Наглых затягивал песню и Фрумкина, плечики которого грузно обнимал, призывал поддержать его. Сироткин пенисто, злобно, с желтой слюной на выпяченных губах, хохотал куда-то во тьму, где ему мерещилась Марьюшка Иванова, прославляющая Ваничку. У окна стоял не оцененный по достоинству поэт Прялкин. Отрезвев, он и забывал, пожалуй, о своих поэтических опытах, а под хмельком не шутя думал, что посвящен в тайны творчества и ловко ставит их на службу своему высокому дарованию. И это тоже было трогательно, весь его потертый и по-детски невинный облик трогал Ксению, забавлял, расшевеливал в ее сердце материнские чувства. Почему-то намерение спасти поэта от грозных приготовлений его приятеля Силищева привело ее в необычайное возбуждение. И когда Силищев потеснил щупленького Прялкина к двери, она, похохатывая, даже пританцовывая, как смущенная и польщенная девочка, которой кому-то вздумалось лукаво навязывать нечто таинственное и скорее всего запретное из мира жизни взрослых, шагнула к этой завозившейся парочке и звенящим голоском воскликнула:
   - Энергия у вас клокочет, а мы ее сейчас направим в русло, какого вы и не предполагали!
   Она придумала вырядить Силищева, как бы в наказание за его грубые выходки и во имя его приобщения к более тонким манерам, в женское платье, а Прялкина снабдить полномочиями кавалера. Марьюшка Иванова, Топольков, Наглых и еще кое-кто из гостей с жаром подхватили эту идею, даже Конопатов развеселился словно бы вдруг сверх меры, вышел из себя, изумленный оригинальным творчеством хозяйки. Заходя Силищеву со спины, он хватал его за руки, иными словами, круто и оперативно смирял упирающегося химика перед необходимостью облачиться в извлеченное из шкафа платье. До крайностей обращение с юбиляром не дошло, поскольку он благоразумно уступил, сообразив затуманенной головой, что от него не убудет, если он слегка позабавит публику. Внимание Конюхова сосредоточилось на Конопатове, чьи руки и губы дрожали, когда он в упоении наскакивал сзади на мученика Силищева и, судя по всему, не прочь был сомкнуть пальцы на его горле. Душегуб, спрятавшийся под маской шута, с некоторой вычурностью отметил про себя писатель.
   Давясь смехом, он выбежал в соседнюю комнату и бросился на кровать. Он смеялся оттого, что люди, которые все, как один, принимали Ксению за доброго гения, развлекавшего и утешавшего их, и не сознавали в ней бабы, выдумавшей глупую забаву, представились ему жалкими марионетками. Подушка нагрелась судорогами его смеха. Писатель вспоминал только что виденное, но вспоминал как событие незапамятных времен, может быть, еще как нечто, стоящее вне времени. Смутно и одновременно хорошо, как это бывает с тягостными снами, запечатлелась в его памяти рыхлая и едва ли не подобострастная игра Прялкина, того самого Прялкина, которого чуть было не выгнали и которого спасли, оставили, - благодарный Прялкин, разгоняясь в уже как бы отрепетированном кавалерстве, осушил внушительный бокал вина, вытер губы тыльной стороной ладони и с добродушием стрелянного воробья, нашедшего легкую поживу, взглянул на распростертого на диване коллегу, почти неузнаваемого и почти очаровательного в женском платье. Ксения распоряжалась, дирижировала. Но Ксения и торжествовала. И Ваничка помнил это. Он вспоминал: Фрумкина приставили к фотоаппарату - запечатлеть сцену на пленке, и Фрумкин был как птичка, которая со всегдашней неожиданностью выпорхнет из завораживающего полумрака научных изобретений, возьмет в клювик и унесет в далекое будущее незначительные, но магически притягательные образы. Фрумкин, делая вспышки, клекотал и попискивал в пернатом восторге. Все столпились вокруг дивана, куда к Силишеву, увенчавшему суровую правду своих житейских метаморфоз образом одалиски, подбросили теперь и Прялкина. Конюхов вспоминал, как эти двое комически копошились в объятиях друг друга, а потом мирно задремали. Хохот сотрясал стены и заглушал амурное мурлыканье поэта. При свете магниевой вспышки, из ослепительного сердца которой доносился душевный писк Фрумкина, Конюхов видел - давно, в незапамятные времена - что Сироткин стоит за спиной у Ксении и задумчиво, замысловато водит пальцем по нежным изгибам ее шеи.
   ***
   Выпитое вино слизнуло предчувствия надвигающейся катастрофы, края огненной раны в груди затупились и тлели, а не жгли. Беда удобно отшвырнулась на потом, на завтра. И все же, все же... почему, как, с какой целью оказался здесь Червецов? Время от времени Сироткин взглядывал на простодушного малого подозрительно. Затем, однако, появился Сладкогубов, обладавший сверхъестественным умением всюду находить Сироткина, к тому же сейчас это произошло в минуту, когда Сироткин менее всего ждал сладкогубовского возникновения и потому был ужасно уязвим. Но прежде всего вопрос: как он узнал, куда отправится нынче Сироткин, почему так уверенно пришел искать его в загородном доме Конюховых? Сладкогубов, с его замшелым костюмом и животиком беременной женщины, действовал под простачка, а в определенной степени и был им, но ведь был и вездесущ!
   Такие люди, живя в сером одномерном захолустье и мечтая как-нибудь да выделиться среди сглаженного роста земляков, порой ударяются в неуклюжий, инвалидный демонизм или берут на вооружение грубоватый тон бурлеска, неугомонного и натужного возбуждения каких-то развинченных навсегда нервов, и при этом им не дано другой участи, кроме как быть гротескными, карикатурными фигурами даже в самые обыкновенные и правильные минуты их жизни. Но они и хотят эту правильность, принуждающую их влачить мелкое, суетное существование, скрыть под огненной лавой своего неправдоподобия, пусть всего лишь кажущегося. И Сладкогубов был весьма неправдоподобен. Но для Сироткина он представлял собой устрашающую, громоздкую, мучительно неизбывную силу. Словно небо со всеми его слоями, мирами, звездами, богами обрушилось на голову коммерсанта. Только сейчас он еще в дружеской компании, так сказать соборно, с чисто изливающимся сердцем хохотал над уснувшими химиками, как вдруг уже гнусной крамолой стоит посреди комнаты невесть откуда явившийся и как вошедший Сладкогубов и велеречиво обличает его. Обидчикам не миновать расплаты, провозглашает ликующий вид нежданного гостя. Все с напряженным вниманием его слушают. Александр Сергеевич совершенно изобличен. Сладкогубовский палец издалека, но точно нацеливается на грудь потупившегося Сироткина. Да вот, барышня свидетельница, - короткий и емкий взмах руки в сторону Ксении, которую внезапная и странная перемена обстановки, похоже, совсем не смутила, - она не даст соврать, она подтвердит, что Александр Сергеевич целиком и полностью признал свою вину, ведь решающий разговор уже имел место, у Александра Сергеевича дома, и барышня присутствовала. Александр Сергеевич даже рассудил за справедливое принять кое-какие условия, чтобы хоть отчасти компенсировать нанесенный его проступком ущерб. Да, но когда у автора, никому, положим, не известного, но отнюдь не лишенного чувства собственного достоинства и известных амбиций, крадут рукопись, чтобы корыстолюбиво выдать за свою, это очень и очень калечит душу автора, и о полном торжестве справедливости уже вряд ли приходится говорить. А если вспомнить, что в нашем отечестве с авторами обходятся вообще весьма небрежно, что делает их беззащитными перед произволом и легко ранимыми, то становится ясно, что автор, получивший такую травму, уже фактически безнадежно больной человек. Разумеется, Александр Сергеевич, приняв во внимание все эти обстоятельства, встревожился и обещал хорошенько подумать и решить, как возместить автору моральный урон. Встревоженный ответчик назначил сроки окончательного ответа, разрешающего спор. Никоим образом не показал, что намерен будто бы увиливать. Такие благородные потуги раскаяния - и вдруг увиливать? Но вот сроки прошли, - видать, тревога улеглась, - Александр Сергеевич и не подумал дать ответ, в назначенное время дома его не было - скрылся, ударился в бега, и теперь выясняется, что он преспокойно тешит душу на вечеринке. Но автор, даром что он глухой, диковатый и забитый провинциал, все же не таков, чтобы оставить это ужасное дело без последствий. Поэтому он здесь. Поэтому он перед всем честным народом изобличает своего обидчика, своего притеснителя. Люди добрые, помогите! Сладкогубов, мелко покрутив в воздухе кулачками, навернул слезинки на глаза, на ресницы.
   Многие слушатели как бы тоже плакали. Сироткин внутренними судорожными толчками порывался взорваться, разлепить опутывающую его вязь обвинений, думал налететь на Сладкогубова и закрыть ему рот, даже вытолкать за дверь, но в каждом отдельном эпизоде сладкогубовской речи это было бы как-то некстати и вместе с тем все еще как будто не прозвучал какой-то решающий сигнал, все еще не вырвалось у Сладкогубова слово, как нельзя лучше иллюстрирующее причину, по которой его можно было бы и убить. А между тем все уже постигли суть, вообразили себе все дело и слушали в напряженном, страшно веселом внимании, разинув рты. Сироткин видел укрупненные и ставшие в своей выпуклости сатирическими знакомые лица, жизнь, сдавалось ему, начинается сначала. Снова разъяренная Людмила тычет кулаком в лоб Кнопочке, и Кнопочка ищет случая отомстить "этой семейке зажравшихся негодяев, этой популяции ядовитых грибков", и вот сегодня ей предоставляется шанс, и ее брови сурово сдвинуты, а губы раздирает плотоядная ухмылка. Жизнь начинается сначала и застывает в невыразимом, гибельном сгущении. Ксения, надевшая маску сочувствия, раздумья, обмершего стремления если не предотвратить, то по крайней мере смягчить очередной скандал; и ее остановившийся облик вмещает в себя тоскливый пейзаж Треугольной рощи с упавшим к разлапистым корням дерева человечком, в котором лишь с трудом можно узнать ее старинного друга. Ее муж, который не мог не слышать отчетливо сказанного Сладкогубовым слова о похождениях его жены, с вытянувшимся от счастья лицом созерцает крушение соперника, вздумавшего было штурмовать страну фантастических литературных триумфов. На прекрасное белое лицо Наглых легли изломанные, причудливые, как иероглифы, знаки изумления: ну, брат, потряс, не ожидал от тебя! Люди обступили Сироткина, разглядывая его, как диковинного зверя, кто сдавленно захихикал, кто-то жутко вздохнул в наступившей тишине. Червецов даже съежился в маленьком злорадном торжестве. Назаров издали улыбается снисходительной улыбкой постороннего, а Фрумкин озабочен: как отзовется сенсация на их делах, не подорвет ли финансовое состояния, ведь, как пить дать, придется снимать книгу с производства, стало быть, убытки, вообще недоумение, ощутимый удар по престижу фирмы... Все смотрели на человека, ради славы заложившего совесть, продавшего душу дьяволу. Сироткин же был уже тот, кто не любит этот мир, не любит жизнь и не ищет, гордый, утешения. Гнетущую атмосферу разрядил Наглых.