Страница:
***
Ксения словно не замечала громоздкие и прилипчивые похвалы, которыми щедро осыпал себя ее друг, она знала, что в этом он безумен и просто следует не придавать этому обстоятельству значения. Она слушала сироткинские витийства молча, не подавая виду, что ее душа полна неверия в его искренность. Допустим, может, вполне может быть Сироткин искренне убежден, что он облагодетельствовал Марьюшку Иванову, но не может же он всерьез думать, что не раз уже слышанную историю его оздоровляющего влияния на скромный Марьюшкин умственный потенциал необходимо вновь услышать ей, Ксении, и именно эта история должна переменить к лучшему ее мнение о нем. Он уворачивается от главного, скользит, как гад под ногой, вертится, как угорь на сковородке.
Многое нынче отвращало Ксению от старинного друга Сироткина. Казалось бы, дружба с ним выдержала испытание временем и ей уже ничто не грозит, но теперь, однако, Ксении представлялось, что Сироткин до крайности мал, ничтожен и молит ее о снисхождении, и такое положение не только возмущало ее, но и заставляло страдать. Вместе с тем от прошлого, судя по всему, остались одни воспоминания и спасти былую красоту дружеских отношений уже нельзя. Ее принципы, не претерпевшие ни малейшего изменения со времен юности (в чем она ни минуты не сомневалась), восставали на его нынешние принципы, а заодно с принципами восставало и все ее существо, возмущенное и его явным ничтожеством, и всем тем, что он выдумывал в свое оправдание. Он хотел замазать правду, как-то приукрасить ее, но ему не удалось обмануть ту, которая слишком хорошо его знала, и Ксения уже думала, что раскусила его вполне, что он весь в своей неприглядности виден ей насквозь, стало быть, не удивительно, что тотчас вступил в дело отточенный механизм ее честности, не подпитывающийся ханжеством и, слава Богу, не испытывающий недостатка в агрессивности. На лету, как мяч, подхватывая правду, которой собеседник некстати вздумал манипулировать, Ксения возвращала ее ему такой, какой она была в действительном, а не перевранном виде.
- С твоей религиозностью все ясно. Не надо, хватит о ней! - Ксения предостерегающе подняла руку. - Твои нынешние делишки... мне бы не хотелось говорить о них, копаться в этой куче грязного белья...
- Я-то полагал, - возразил уязвленный Сироткин, - что все это богостроительство, все эти богостремительные чувства заслуживают более глубокой и содержательной оценки. Ждал чего-то порядочного, и даже немного хотя бы сочувственного... а не клеветы, не наветов! Понимаю, куда ты клонишь, и... устал, даю тебе понять, что обмяк... Я никаким надувательством не занимаюсь. Ничего противозаконного в моей деятельности нет. Где ты увидела кучу грязного белья?
- Тебя надо ткнуть в нее носом?
- Я просто разбогател. Да и то не настолько, чтобы поднимать из-за этого шум. Другое дело, что я теперь богаче... ну, скажем, тебя.
Торопясь ускользнуть из-под воображаемого увеличительного стекла, в которое Ксения собиралась рассматривать некоторые аспекты его коммерции, Сироткин заговорил с видом человека, охотно идущего на уступки:
- Для того, кто не верит в судьбу, в фатум... вообще в астрологию, хиромантию, в эзотерические науки, вся наша работа - сплошной обман. И от этого никуда не денешься. В чьих-то глазах мы попросту обнаглевшие мошенники. Но как быть с теми, кто судьбу, рок и фатум чувствует как раз очень глубоко, я бы сказал, бесстрашно стремится к их познанию? Игнорировать их? не обращать внимания? пустить на самотек их потребности? Но кто-то ведь должен позаботиться и об этих людях?
- А если они несчастны?
- Тем более...
- Если они несчастны потому, что слишком доверчивы, а ты только усугубляешь их самообман? Да вот ты говоришь о верующих и неверующих, а сам не веришь ни на грош.
- Зато я для них, для верующих работаю, - торжественно и со сдержанной страстью, как огромная рыбина в сетях, всколыхнулся Сироткин. - И наша фирма - солидная фирма, это всем известно.
В сущности, оттого, что доводы Ксении представлялись ему наивными, детскими, он находил и собственные усилия оправдаться какими-то ребяческими и чуточку даже постыдными. Душа кривилась от жгучей боли, сознавая, что речь между ними идет о том, что является вовсе не преступлением его, а тяжким трудом и замечательным успехом, но в кривом зеркале беседы получающем облик чего-то словно бы даже и большего, чем преступление. Он с изумлением ощущал робость перед Ксенией; не было избавления от этой робости, она сделала его неловким и смешным, и на вопросы Ксении, прямые и резкие, явно не сегодня обдуманные, он отвечал как неуверенный в себе школьник.
Напирающая честность Ксении требовала от противника безоговорочной капитуляции, стремилась опрокинуть и смять его, и Ксения раздумывала, как лучше и поскорее это сделать. Внешне она выглядела спокойной, ироничной, готовой мудро уступить там, где ей могли справедливо указать, что она всего лишь слабая и не слишком образованная женщина, но внутри у нее все кипело, пенилось и жаждало победы. А Сироткин, казалось, только и знал, что легкомысленно любоваться ее красивым лицом, да так, словно видел его впервые. Что впрямь было впервые, так это столь суровое обращение Ксении с ним. Она сказала:
- Не могу без дрожи вспомнить, как ты вел себя на последней вечеринке у нас. Ты и твоя жена...
Сироткин понял, что она намекает не только на грубое столкновение Людмилы с Кнопочкой, но и на анекдотическое, "влажное" происшествие с ним самим, и потому парировал нападение с тем дальним прицелом, чтобы туманные намеки не получили возможности перерасти в конкретные обвинения. Он знал о происшествии лишь со слов насмешливых недоброжелателей и не мог судить, что в их пересказах правда, а что досужие прибавления.
- Что ты, Ксенечка, вспомнила ту вечеринку? - слегка заверещал коммерсант, как бы затевая нечто душеспасительное. - Что в ней необычного? Сама знаешь, страдания очищают, человек становится лучше. И ко мне это относится, может быть, как ни к кому другому. Да только я вижу, что на мой счет всегда подмечают исключительно нехорошее, скверное... разные неудачи! Черт возьми, Ксения, разве ты до сих пор не привыкла к нам, твоим друзьям, не знаешь, какие мы бываем, когда выпьем лишнего? Ты же всегда отличалась широтой взглядов и свободой суждений, я, сколько себя помню, всегда говорил: Ксенечка не подведет, она человек широкий и справедливый, зря худого слова ни о ком не скажет и зла никому не припомнит. А ты вдруг напоминаешь мне о том вечере, ничем не примечательном, если разобраться. Ты даже когда всерьез за что-то осуждала человека, то прежде всего помнила, что человек на то и человек, чтобы иметь слабости, и нужно не отталкивать его, а стараться понять и простить. Такое у тебя было человеколюбие. Сейчас же ты смотришь на меня так, словно я совершил немыслимое преступление... и я уже не уверен, что ты по-прежнему любишь нас, грешных, подозреваю даже, что если и любишь, то эта любовь на меня больше не распространяется. Что ты, милая! Нехорошее задумала...
Ксения злобно засмеялась:
- А ты заплачь, пожалуйся, что я хочу тебя ущемить, опорочить... Вот я смотрю на тебя, вижу, какой ты весь стал удивленный и разочарованный, и мне смешно, как ты сгорбился от моих оскорблений!
- Плакать я не стану. Наскакивай! Похоже, ты сегодня не с той ноги встала...
- Ты сам кого угодно опорочишь и оклевещешь! - крикнула, распаляясь, женщина. - Ты надеешься отделаться шуткой, а сам не хуже меня знаешь, какая дрянь у тебя в душе. Сейчас ты опять будешь удивленно округлять глаза и открещиваться, дескать, не помню, не могло быть такого. Дескать, сплетни. Ты, конечно, не хотел, чтобы это до нас дошло, но и удержаться не мог, язык-то у тебя без костей. Всех ты ненавидишь и всем завидуешь. Нам донесли, что ты говорил о моем муже...
- Я завидую? - вдруг выкрикнул Сироткин. - Подумай сама, кому мне завидовать, по каким причинам? При моем-то положении! Я скорее поверю, что мне завидуют!
- Нам передали слово в слово все, что ты о нем, о Ване, говорил, он знает... и он смеялся. Я была возмущена, но он улыбнулся... ну, может быть, в растерянности и некотором бессилии перед такой гадостью. Он неизмеримо выше, чище тебя, а ты пытался смешать его с грязью.
- Если бы я действительно пытался, я бы сделал это!
- Хочешь сказать, что не помнишь? Не помнишь, что говорил о нем. А ты вспомни!
Все больше увлекаясь Ксенией, Сироткин не хотел думать о своих прошлых прегрешениях, отвечать за них и нести наказание.
- Да я, должно быть, спьяну, - пробормотал он, страдая от скверного душка хлынувшей на него из прошлого грязи и от невозможности выразить, какое прекрасное, чистое будущее его ждет. - Водка, могло статься, погрузила в сумеречное состояние, разум очутился во тьме, ну и сболтнул по неразумию. Но то когда было! А сейчас, погляди, солнышко проглядывает сквозь тучи, травка зеленеет и стелется, вода на озере плещется, хорошо! Что же я могу в такое время иметь против твоего Вани?
- Ты завидуешь ему.
- Завидую? Я? - с новой силой изумления и обиды воскликнул Сироткин.
- Он не зарабатывает столько, сколько зарабатываешь ты, но он нашел себя, он занимается любимым делом, эти книжки, которые он пишет... для нет на свете ничего важнее их! Знай себе пишет! И никто ему не мешает. Повезло человеку, да? И с женой, и с книжками. Бог талантом не обидел. Скажешь, что это всего лишь случай? А я говорю: каждый имеет то, к чему по-настоящему стремится. Ты со своими тысячами и мечтой о миллионах... что ты имеешь? Ты, помнится, считался у нас писателем, хотя в действительности им не был. Ты и сейчас заверяешь нас, что вернешься в литературу, как только наберешь капиталец. Детские фантазии, пустые мечты! Тебя Бог как раз обошел, с талантом-то, признай же это, признай и смирись. У тебя только и есть, что коммерческое безумие да еще, пожалуй, задатки плута, жулика... Но тебе неймется, тебе хочется выглядеть лучше, чем ты есть, и ты себе в утешение придумал, что Ваничка Конюхов бездарен. Эх, козлище! Выблевал сужденьице! По-человечески понятно, когда ты собственную бездарность охватить и постичь просто-таки не в состоянии и заболеваешь от одной лишь догадки о ней, но какая, скажи, радость и какое выздоровление в том, чтобы другого, да еще человека, с которым часто встречаешься и чье вино пьешь, называть за его спиной бездарным писакой? За спиной ведь, а в глаза ему всегда воркуешь, сладко поешь. Так вот, видишь ли, Ваничка Конюхов на редкость талантлив. И ты это знаешь, знаешь не хуже меня, даже если не прочитал ни строчки из того, что он написал. Но ты его возненавидел с первой минуты, как только он появился, тебя сводило с ума, что я предпочитаю его тебе, и ты, кажется, потерял-таки рассудок, когда со всех сторон стали говорить о нем, что вот у кого бойкое перо, вот у кого дар Божий. Я первая это тебе и говорила, чтобы помучить тебя, потому что видела, как ты извиваешься, как у тебя все внутри обрывается от моих слов. Послушай, - странно усмехнулась вдруг Ксения, - а другого пути у тебя и не было? Только возненавидеть его?
- Верно! - вскрикнул Сироткин с жаром, как если бы тоже внезапно набрел на истину. - Ты меня совсем замучила, любой взбесится, когда чужая жена только и знает что хвалить да превозносить в его присутствии своего мужа.
- И ты решил на весь белый свет объявить, что он никудышний писатель, что ты всегда это подозревал, а теперь окончательно в этом убедился?
- На весь белый свет - это слишком сильно сказано. - Сироткин доверительно улыбнулся. - Может, шепнул, не более того.
- Значит, раньше подозревал, а теперь убедился... но каким же образом?
- Да просто так сказал, без умысла, - с вялой улыбкой сопротивлялся коммерсант, - взял да брякнул...
- Раньше, ни одной его книжки не прочитав, подозревал, что он плохой писатель, а теперь даже уверился в этом, хотя, признай, по-прежнему ведь ничего о его писаниях не знаешь...
- Я сказал не подумав, - смиренно признал Сироткин. - Я его книжек не читал, у меня лишнего времени нет, но когда я говорил, вот когда, как ты утверждаешь, клеветал, хотя я стою на том, что клеветать не могу просто по принципиальным соображениям... так вот, когда я говорил, что он плохой писатель, все-таки я, что ни говори, болел душой. Взять хотя бы литературу. Я болел за нее. Как же не защищать ее от нашествия бездарных людишек? Погубят ведь, а дело святое! Или присмотрись к тому, что творится вокруг нашего "Звездочета", сколько вокруг него вьется бездарей, всяких бесполезных, но многое о себе воображающих субъектов! Эти мертвые человечки запакостят и погубят любое дело, если не предохраняться от них. А твой Ваничка, когда, вспомни, мы поручили ему небольшую работенку, как раз по его литературной славе, короче, хотели, чтобы он придал изящество нашим текстам, он разве справился? Что он такого сделал тогда, чтобы мы стали его уважать и думать, что у него редкостный талант? Мы платили ему отлично, а он смотрел на наше дело как на пустяк, на нас смотрел свысока. Но мы не простаки, как он думает, у нас есть вкус, и мы скоро поняли, что от такого писателя проку мало. Мы зря ему уйму денег заплатили! - вырвалось у Сироткина горькое сожаление, на которое Ксения вряд ли могла сочувственно откликнуться.
Она сказала, желчно смеясь:
- А ты полагал, он станет всерьез заниматься всей этой вашей чепухой?
- Но деньги взял! То есть все равно как ограбил...
- Ты смешной. Ты мыслишь себя и свою работу чуть ли не в центре мироздания, вернее сказать, хочешь, чтобы другие так мыслили, так видели, любовались тобой. Может быть, кто-то и видит так, но меня ты не проведешь, я-то знаю, а в глубине души ты знаешь тоже, что ты всего лишь выскочка, самозванец, факир на час... к тому же несчастный человек, с кучей пороков, жадный, завистливый, злой, к тому же отступник... Ты это прекрасно понимаешь. Ты предал собственные идеалы, ты не изменился, нет, а просто предал и теперь притворяешься, будто тебе хорошо и весело, тогда как в действительности тебе худо... Ты поставил себя в смешное, в унизительное положение, и ты глубоко несчастен.
***
Сироткину не казалось забавным, что Ксения говорит с ним, как с ребенком, заслужившим строгие нарекания, или как со слабоумным, которого необходимо обучать элементарным правилам поведения. Наших людей хлебом не корми, только дай поучить других уму-разуму. Даже мелькнула у Сироткина мысль о целой стране, о России, погибающей из-за засилья наивных догматиков вроде Ксении, из-за неразрешимых и в конечном счете глупых противоречий между идеалистами и реалистами. Все искажено, всякий образ изуродован до неузнаваемости - благодяря, прежде всего, печатному слову, которому русские верят больше, чем родной матери, а почти всякий русский писатель непременно принадлежит какой-нибудь партии, обязывающей его быть догматиком. Нормальных людей как-то и не видать. И каждый другого освещает лучиком света в его темном царстве, выводит на чистую воду, меня, работящего, мысленно ужаснулся Сироткин, выставили кулаком, душегубом каким-то! Не диво, что такая страна не знает пути к процветанию и попытка гармоничного развития в ней почти тут же пресекается бунтом, экспроприациями, разными безумными экспериментами. И еще он мог бы сказать Ксении, что время революционного юношества прошло, что пылкость Софьи Перовской и Кибальчича в наши дни выглядела бы умственной недостаточностью и не ей, Ксении, воображать себя грозой сильных и неправедных мира сего.
И все же страна не более чем место, куда он не просился, но где ему выпало несчастье жить, а Ксения была и остается испытанной подругой, от которой он не без оснований ждет тепла и участия. Сегодня она исказила его образ, представила его мироедом, скорпионом, каннибалом. Но он прощает ей. Она не ведает, что творит.
Он смутно чувствовал, что Ксения и сама бы уже не верила в собственный пафос, если бы за ним не стояло нечто другое - глубокое, мощное, загадочное; он чувствовал, что это другое касается и его, что оно не просто связывает их новыми или возрождающимися нитями, а указывает на их общий, древний и вечный корень, мешает им разойтись в разные стороны и заставляет произносить слова, не производящие впечатления, что они хорошо обдуманны. Они уже не спорили, или не столько спорили, сколько испытывали опасливую потребность дожить до особого, пока лишь чуть-чуть брезжащего вдали момента в этом кажущемся споре и потому цеплялись за слова, которые помогали им цепляться друг за друга. Сироткину дело представлялось именно таким образом, и хотя он не был уверен, что Ксения так же думает о происходящем между ними, ему казалось, что они неумолимо движутся не к согласию даже, а к грандиозности какого-то общего, единого для них впечатления и ощущения, испытания и мечты, счастья и страдания. Его как волчий аппетит прожигало предвкушение той бездны кошмаров и запретных наслаждений, которая разверзнется у них под ногами, и того упоения нездешней чистотой, которую они сподобятся лицезреть, достигая мира праведников и ангелов. Он сжимался, замирал, чтобы скрыть нетерпение. Он намеренно придавал взгляду насмешливое выражение, чтобы нежность не излилась прежде времени из глаз и не вспугнула женщину. Он даже неприлично и бессмысленно насвистывал что-то фальшивое, явно предлагая Ксении думать о нем хуже, чем он в эту минуту заслуживал. Однако он понимал: чтобы действительно не отпугнуть ее, чтобы неосторожным движением или словом не обратить в бегство от надвигающейся истины, необыкновенной и жуткой, он должен забыть о несправедливости ее обвинений и глуповатой наивности ее пафоса и самого себя в предельной искренности разложить перед нею, выворачиваясь наизнанку.
Хорошим или скверным он явится ей в этом самообнажении? Конечно, он знал правду о себе, которую иначе как горькой не назовешь. Слезы запросились на глаза, и он слабым движением поднял руки к лицу, чтобы вытирать их, как только они станут появляться. Его мучения составлялись заботливой и трусливой мыслью о заработанных им деньгах; судьба капитала, его доли на счету фирмы "Звездочет", превратилась, как он теперь думал, в его собственную судьбу, и если государство каким-то образом, несомненно мерцающим уже тускло в голове Фрумкина, отберет у него капитал, оно тем самым отберет у него жизнь. Но сегодня, читая в душе Ксении пусть наивное, но все же устремление к мудрости, а в ее облике - настоящему женскому очарованию, он с изумлением увидел всю невероятную огромность разницы между их испытанной дружбой и его новообращенностью в финансовые муки, он понял, что первое вечно, а потерявшись, не подлежит востребованию, второе же сиюминутно, коротко и, пожалуй, как дым исчезнет завтра. Было странно, что он открывает подобные истины, перевалив за сорокалетний рубеж, но это было именно так. К тому же он мог бы вспомнить или высказать предположение, что уже не в первый раз открывает эти истины и что, скажем, в пятнадцать лет воспринимал их не менее остро, чем сегодня. Дескать, что-то мешает раз и навсегда их усвоить. Переменчивость мира. Несовершенство человека. Мало ли причин! В наши дни человек то и дело теряет почву под ногами, утратил вкус к самостоятельности мышления и не сознает больше силы нравственного закона. Это ли не причина повторяющихся изобретений колеса? Сироткин заговорил с жалобной дрожью в голосе:
- Ты не смотри, Ксенечка, что мы уже не молоды и даже постарели. Не поэтому нам все вокруг кажется как бы угасающим, а впрямь нас теперь во всем преследует что-то темное, страшное, как в детстве преследовал страх перед темнотой. Такое время! Что-то приходит из темноты, из мрака, а мы не умеем справиться. Я не избежал общей участи, общего оскудения, нет, нет, не избежал. Странная обстановка... Например, жена, которая раньше любила меня за ум и знания, а теперь любит за деньги и процветание... что ей сделаешь, этой женщине, какими средствами ее можно переделать? Не такой жизни я хотел, не о таком будущем мечтал. А зависть неудачников, она меня душит! Я, конечно, в последние годы кое-чего добился, но если принять во внимание абсурдную неустойчивость нашей жизни и вместе с тем баснословное количество бездарностей, вообще беспредельную серость человеческой массы; если вспомнить, до чего в нашем обществе не склонны понимать человеческую личность и считаться с ее интересами, то разве мы не увидим, каким случайным и временным получается мой успех... словно я его как копеечку подобрал на тротуаре, а не выжал из своих достоинств и талантов, из всего труда своей жизни... Я умру, так и не познав счастья истинного труда и уверенности, что после меня останется след на этой земле. А смерть всегда бродит рядом и загоняет в опасные тупики. В каком-то смысле я даже несчастнее, чем ты полагаешь. Но бывают минуты, когда я выпрямляюсь и это мое несчастье словно с высоты птичьего полета видится мне маленькой смешной соринкой...
- Настоящая беда, Ксенечка, - сказал Сироткин, понемногу выкарабкиваясь из малости, крепчая, завоевывая подобающее ему место рядом с собеседницей, - я чувствую, постигла не меня одного, а меня она, между прочим, постигла вовсе не потому, что я отошел от юношеских идеалов. Причиной я считаю то, что нам выпало жить в бедственное для человеческой души время.
Знала бы ты, как я страдал и страдаю... Безверие губит нас. Пропасть времени я убил на то, чтобы стать другим, да так и увяз в зависти к счастливчикам, познавшим сладость веры. Я говорю не только о христианах или буддистах, я имею ввиду и пылких юношей, кидавших бомбы в царя. О Желябове я размышлял не меньше, чем о блаженном Августине или Сергии Радонежском. О Саровском думал. Может, он и злое дело делал, тот Желябов, но делал хорошо, добросовестно. Потому что верил. Он и ему подобные свой мир строили на песке, а он на удивление прочно держался, он и до сих пор нам проходу не дает - вот как построили, какая закваска вышла! Иллюзии, они не от мира сего. Потому и сильны.
Но когда-нибудь они лопаются. Нынче нам их обрывки и хлещут по рожам. Такое время. Вчера нам еще внушали, что христианство - обман, бред, зато вера в революционное переустройство мира - благо и почетная обязанность каждого из нас. Сегодня наоборот: революцию хают, а христианство вытаскивают из темных углов, отряхивают от пыли и выставляют как товар, на, мол, бери, спасайся, пока не поздно. Только от этой чехарды толку мало. Мы очутились лицом к лицу с той правдой, что веры можно достичь лишь через насилие над собственной душой, потому что существует уже не общность веры, а общность безверия, не крепкое сообщество верующих, а шаткое сообщество атеистов. И жить мы вынужденны скупо, нам в удел достались одиночество, глупая краткость отпущенного времени и унизительная узость пространства. Мы остались без Бога, без светлого будущего, наедине с собой и увидели, что сами по себе мало что значим, вообще так себе существа, заурядные, смертные, конечные, жутко ограниченные создания. Но поневоле только о себе и начинаешь задумываться, о своем единственном и неповторимом существовании. А что такое человек? Нет, скажи лучше: ну куда мне бежать от смешного и подлого зрелища всеобщей ограниченности и от сознания, что я ограничен тоже, что я, как и все прочие, бессилен преодолеть какой-то свыше установленный уровень, выйти из состояния, которое сам уже ощущаю как тупое и безнадежное? А еще говорят, что человеку дано проникнуть в тайны бытия! Чушь! По себе знаю, что это невозможно.
Ты скажешь, что все это азбучные истины для всякого трезвого нынешнего мыслителя, что, может быть, даже твой Ваничка их превзошел, а я только повторяю... Пусть так. Но я этого мыслителя раскусил. Дрянь человек, хотя, не спорю, насчет причин упадка и деградации он сообразил правильно. Однако он попивает себе водочку, ходит в гости, совокупляется с женой и полагает себя блестящим господином, а главное, отнюдь не упадочным, с ним-то как раз все обстоит, мол, наилучшим образом! Он не кровью пишет, вся его философия - это вообразить себя ангелом, а на лбу такого, как я, при удачном стечении обстоятельств попытаться поставить клеймо. Человек толпы! Взбунтовавшаяся масса! И что ему после этого за дело до моей жизни? А у меня дикая боль, Ксенечка, невыносимая мука сознания собственной ограниченности. Только и он такой же! Он ничем не лучше меня!
Застолья наши вспомни. Много их было. Бывало, водкой нагрузишься, напляшешься, песен напоешься, а утром, чуть только рассвет забрезжит, я шел к церкви, смотрел на маковки и кресты, просил, дрожа и плача, помощи, облегчения, освобождения. Я действительно дрожал, я в самом деле плакал. Я кричал: раз не даны истинные блага живущему, подари мне решимость добровольно уйти из жизни. Ничего в ответ... Ни гу-гу. А мыслитель твой... я не о Ваничке конкретно, но и о нем тоже... спит себе в эту минуту безмятежным сном. Или посмотри, как мной вертит семейная жизнь, как она делает из меня осла, вьючное животное... среди дураков и ничтожеств живу и вынужден гнуть на них спину, а вам только и видно в моем положении, что-де Сироткин сероват, непригляден, звезд с неба не хватает. Попробуй схвати при таком раскладе! Сколько всего я передумал, ворочаясь без сна, сознавая безнадежность и все еще не теряя надежды на какой-то выход... Несгибаемость, своего рода оптимизм, и при этом мысль убить в неистовстве, в умоисступлении кого-нибудь из сильных мира сего... пусть хоть дурная, злая слава обо мне пройдет! Да, и через это искушение я прошел. Но не сподобился веры.
Ксения словно не замечала громоздкие и прилипчивые похвалы, которыми щедро осыпал себя ее друг, она знала, что в этом он безумен и просто следует не придавать этому обстоятельству значения. Она слушала сироткинские витийства молча, не подавая виду, что ее душа полна неверия в его искренность. Допустим, может, вполне может быть Сироткин искренне убежден, что он облагодетельствовал Марьюшку Иванову, но не может же он всерьез думать, что не раз уже слышанную историю его оздоровляющего влияния на скромный Марьюшкин умственный потенциал необходимо вновь услышать ей, Ксении, и именно эта история должна переменить к лучшему ее мнение о нем. Он уворачивается от главного, скользит, как гад под ногой, вертится, как угорь на сковородке.
Многое нынче отвращало Ксению от старинного друга Сироткина. Казалось бы, дружба с ним выдержала испытание временем и ей уже ничто не грозит, но теперь, однако, Ксении представлялось, что Сироткин до крайности мал, ничтожен и молит ее о снисхождении, и такое положение не только возмущало ее, но и заставляло страдать. Вместе с тем от прошлого, судя по всему, остались одни воспоминания и спасти былую красоту дружеских отношений уже нельзя. Ее принципы, не претерпевшие ни малейшего изменения со времен юности (в чем она ни минуты не сомневалась), восставали на его нынешние принципы, а заодно с принципами восставало и все ее существо, возмущенное и его явным ничтожеством, и всем тем, что он выдумывал в свое оправдание. Он хотел замазать правду, как-то приукрасить ее, но ему не удалось обмануть ту, которая слишком хорошо его знала, и Ксения уже думала, что раскусила его вполне, что он весь в своей неприглядности виден ей насквозь, стало быть, не удивительно, что тотчас вступил в дело отточенный механизм ее честности, не подпитывающийся ханжеством и, слава Богу, не испытывающий недостатка в агрессивности. На лету, как мяч, подхватывая правду, которой собеседник некстати вздумал манипулировать, Ксения возвращала ее ему такой, какой она была в действительном, а не перевранном виде.
- С твоей религиозностью все ясно. Не надо, хватит о ней! - Ксения предостерегающе подняла руку. - Твои нынешние делишки... мне бы не хотелось говорить о них, копаться в этой куче грязного белья...
- Я-то полагал, - возразил уязвленный Сироткин, - что все это богостроительство, все эти богостремительные чувства заслуживают более глубокой и содержательной оценки. Ждал чего-то порядочного, и даже немного хотя бы сочувственного... а не клеветы, не наветов! Понимаю, куда ты клонишь, и... устал, даю тебе понять, что обмяк... Я никаким надувательством не занимаюсь. Ничего противозаконного в моей деятельности нет. Где ты увидела кучу грязного белья?
- Тебя надо ткнуть в нее носом?
- Я просто разбогател. Да и то не настолько, чтобы поднимать из-за этого шум. Другое дело, что я теперь богаче... ну, скажем, тебя.
Торопясь ускользнуть из-под воображаемого увеличительного стекла, в которое Ксения собиралась рассматривать некоторые аспекты его коммерции, Сироткин заговорил с видом человека, охотно идущего на уступки:
- Для того, кто не верит в судьбу, в фатум... вообще в астрологию, хиромантию, в эзотерические науки, вся наша работа - сплошной обман. И от этого никуда не денешься. В чьих-то глазах мы попросту обнаглевшие мошенники. Но как быть с теми, кто судьбу, рок и фатум чувствует как раз очень глубоко, я бы сказал, бесстрашно стремится к их познанию? Игнорировать их? не обращать внимания? пустить на самотек их потребности? Но кто-то ведь должен позаботиться и об этих людях?
- А если они несчастны?
- Тем более...
- Если они несчастны потому, что слишком доверчивы, а ты только усугубляешь их самообман? Да вот ты говоришь о верующих и неверующих, а сам не веришь ни на грош.
- Зато я для них, для верующих работаю, - торжественно и со сдержанной страстью, как огромная рыбина в сетях, всколыхнулся Сироткин. - И наша фирма - солидная фирма, это всем известно.
В сущности, оттого, что доводы Ксении представлялись ему наивными, детскими, он находил и собственные усилия оправдаться какими-то ребяческими и чуточку даже постыдными. Душа кривилась от жгучей боли, сознавая, что речь между ними идет о том, что является вовсе не преступлением его, а тяжким трудом и замечательным успехом, но в кривом зеркале беседы получающем облик чего-то словно бы даже и большего, чем преступление. Он с изумлением ощущал робость перед Ксенией; не было избавления от этой робости, она сделала его неловким и смешным, и на вопросы Ксении, прямые и резкие, явно не сегодня обдуманные, он отвечал как неуверенный в себе школьник.
Напирающая честность Ксении требовала от противника безоговорочной капитуляции, стремилась опрокинуть и смять его, и Ксения раздумывала, как лучше и поскорее это сделать. Внешне она выглядела спокойной, ироничной, готовой мудро уступить там, где ей могли справедливо указать, что она всего лишь слабая и не слишком образованная женщина, но внутри у нее все кипело, пенилось и жаждало победы. А Сироткин, казалось, только и знал, что легкомысленно любоваться ее красивым лицом, да так, словно видел его впервые. Что впрямь было впервые, так это столь суровое обращение Ксении с ним. Она сказала:
- Не могу без дрожи вспомнить, как ты вел себя на последней вечеринке у нас. Ты и твоя жена...
Сироткин понял, что она намекает не только на грубое столкновение Людмилы с Кнопочкой, но и на анекдотическое, "влажное" происшествие с ним самим, и потому парировал нападение с тем дальним прицелом, чтобы туманные намеки не получили возможности перерасти в конкретные обвинения. Он знал о происшествии лишь со слов насмешливых недоброжелателей и не мог судить, что в их пересказах правда, а что досужие прибавления.
- Что ты, Ксенечка, вспомнила ту вечеринку? - слегка заверещал коммерсант, как бы затевая нечто душеспасительное. - Что в ней необычного? Сама знаешь, страдания очищают, человек становится лучше. И ко мне это относится, может быть, как ни к кому другому. Да только я вижу, что на мой счет всегда подмечают исключительно нехорошее, скверное... разные неудачи! Черт возьми, Ксения, разве ты до сих пор не привыкла к нам, твоим друзьям, не знаешь, какие мы бываем, когда выпьем лишнего? Ты же всегда отличалась широтой взглядов и свободой суждений, я, сколько себя помню, всегда говорил: Ксенечка не подведет, она человек широкий и справедливый, зря худого слова ни о ком не скажет и зла никому не припомнит. А ты вдруг напоминаешь мне о том вечере, ничем не примечательном, если разобраться. Ты даже когда всерьез за что-то осуждала человека, то прежде всего помнила, что человек на то и человек, чтобы иметь слабости, и нужно не отталкивать его, а стараться понять и простить. Такое у тебя было человеколюбие. Сейчас же ты смотришь на меня так, словно я совершил немыслимое преступление... и я уже не уверен, что ты по-прежнему любишь нас, грешных, подозреваю даже, что если и любишь, то эта любовь на меня больше не распространяется. Что ты, милая! Нехорошее задумала...
Ксения злобно засмеялась:
- А ты заплачь, пожалуйся, что я хочу тебя ущемить, опорочить... Вот я смотрю на тебя, вижу, какой ты весь стал удивленный и разочарованный, и мне смешно, как ты сгорбился от моих оскорблений!
- Плакать я не стану. Наскакивай! Похоже, ты сегодня не с той ноги встала...
- Ты сам кого угодно опорочишь и оклевещешь! - крикнула, распаляясь, женщина. - Ты надеешься отделаться шуткой, а сам не хуже меня знаешь, какая дрянь у тебя в душе. Сейчас ты опять будешь удивленно округлять глаза и открещиваться, дескать, не помню, не могло быть такого. Дескать, сплетни. Ты, конечно, не хотел, чтобы это до нас дошло, но и удержаться не мог, язык-то у тебя без костей. Всех ты ненавидишь и всем завидуешь. Нам донесли, что ты говорил о моем муже...
- Я завидую? - вдруг выкрикнул Сироткин. - Подумай сама, кому мне завидовать, по каким причинам? При моем-то положении! Я скорее поверю, что мне завидуют!
- Нам передали слово в слово все, что ты о нем, о Ване, говорил, он знает... и он смеялся. Я была возмущена, но он улыбнулся... ну, может быть, в растерянности и некотором бессилии перед такой гадостью. Он неизмеримо выше, чище тебя, а ты пытался смешать его с грязью.
- Если бы я действительно пытался, я бы сделал это!
- Хочешь сказать, что не помнишь? Не помнишь, что говорил о нем. А ты вспомни!
Все больше увлекаясь Ксенией, Сироткин не хотел думать о своих прошлых прегрешениях, отвечать за них и нести наказание.
- Да я, должно быть, спьяну, - пробормотал он, страдая от скверного душка хлынувшей на него из прошлого грязи и от невозможности выразить, какое прекрасное, чистое будущее его ждет. - Водка, могло статься, погрузила в сумеречное состояние, разум очутился во тьме, ну и сболтнул по неразумию. Но то когда было! А сейчас, погляди, солнышко проглядывает сквозь тучи, травка зеленеет и стелется, вода на озере плещется, хорошо! Что же я могу в такое время иметь против твоего Вани?
- Ты завидуешь ему.
- Завидую? Я? - с новой силой изумления и обиды воскликнул Сироткин.
- Он не зарабатывает столько, сколько зарабатываешь ты, но он нашел себя, он занимается любимым делом, эти книжки, которые он пишет... для нет на свете ничего важнее их! Знай себе пишет! И никто ему не мешает. Повезло человеку, да? И с женой, и с книжками. Бог талантом не обидел. Скажешь, что это всего лишь случай? А я говорю: каждый имеет то, к чему по-настоящему стремится. Ты со своими тысячами и мечтой о миллионах... что ты имеешь? Ты, помнится, считался у нас писателем, хотя в действительности им не был. Ты и сейчас заверяешь нас, что вернешься в литературу, как только наберешь капиталец. Детские фантазии, пустые мечты! Тебя Бог как раз обошел, с талантом-то, признай же это, признай и смирись. У тебя только и есть, что коммерческое безумие да еще, пожалуй, задатки плута, жулика... Но тебе неймется, тебе хочется выглядеть лучше, чем ты есть, и ты себе в утешение придумал, что Ваничка Конюхов бездарен. Эх, козлище! Выблевал сужденьице! По-человечески понятно, когда ты собственную бездарность охватить и постичь просто-таки не в состоянии и заболеваешь от одной лишь догадки о ней, но какая, скажи, радость и какое выздоровление в том, чтобы другого, да еще человека, с которым часто встречаешься и чье вино пьешь, называть за его спиной бездарным писакой? За спиной ведь, а в глаза ему всегда воркуешь, сладко поешь. Так вот, видишь ли, Ваничка Конюхов на редкость талантлив. И ты это знаешь, знаешь не хуже меня, даже если не прочитал ни строчки из того, что он написал. Но ты его возненавидел с первой минуты, как только он появился, тебя сводило с ума, что я предпочитаю его тебе, и ты, кажется, потерял-таки рассудок, когда со всех сторон стали говорить о нем, что вот у кого бойкое перо, вот у кого дар Божий. Я первая это тебе и говорила, чтобы помучить тебя, потому что видела, как ты извиваешься, как у тебя все внутри обрывается от моих слов. Послушай, - странно усмехнулась вдруг Ксения, - а другого пути у тебя и не было? Только возненавидеть его?
- Верно! - вскрикнул Сироткин с жаром, как если бы тоже внезапно набрел на истину. - Ты меня совсем замучила, любой взбесится, когда чужая жена только и знает что хвалить да превозносить в его присутствии своего мужа.
- И ты решил на весь белый свет объявить, что он никудышний писатель, что ты всегда это подозревал, а теперь окончательно в этом убедился?
- На весь белый свет - это слишком сильно сказано. - Сироткин доверительно улыбнулся. - Может, шепнул, не более того.
- Значит, раньше подозревал, а теперь убедился... но каким же образом?
- Да просто так сказал, без умысла, - с вялой улыбкой сопротивлялся коммерсант, - взял да брякнул...
- Раньше, ни одной его книжки не прочитав, подозревал, что он плохой писатель, а теперь даже уверился в этом, хотя, признай, по-прежнему ведь ничего о его писаниях не знаешь...
- Я сказал не подумав, - смиренно признал Сироткин. - Я его книжек не читал, у меня лишнего времени нет, но когда я говорил, вот когда, как ты утверждаешь, клеветал, хотя я стою на том, что клеветать не могу просто по принципиальным соображениям... так вот, когда я говорил, что он плохой писатель, все-таки я, что ни говори, болел душой. Взять хотя бы литературу. Я болел за нее. Как же не защищать ее от нашествия бездарных людишек? Погубят ведь, а дело святое! Или присмотрись к тому, что творится вокруг нашего "Звездочета", сколько вокруг него вьется бездарей, всяких бесполезных, но многое о себе воображающих субъектов! Эти мертвые человечки запакостят и погубят любое дело, если не предохраняться от них. А твой Ваничка, когда, вспомни, мы поручили ему небольшую работенку, как раз по его литературной славе, короче, хотели, чтобы он придал изящество нашим текстам, он разве справился? Что он такого сделал тогда, чтобы мы стали его уважать и думать, что у него редкостный талант? Мы платили ему отлично, а он смотрел на наше дело как на пустяк, на нас смотрел свысока. Но мы не простаки, как он думает, у нас есть вкус, и мы скоро поняли, что от такого писателя проку мало. Мы зря ему уйму денег заплатили! - вырвалось у Сироткина горькое сожаление, на которое Ксения вряд ли могла сочувственно откликнуться.
Она сказала, желчно смеясь:
- А ты полагал, он станет всерьез заниматься всей этой вашей чепухой?
- Но деньги взял! То есть все равно как ограбил...
- Ты смешной. Ты мыслишь себя и свою работу чуть ли не в центре мироздания, вернее сказать, хочешь, чтобы другие так мыслили, так видели, любовались тобой. Может быть, кто-то и видит так, но меня ты не проведешь, я-то знаю, а в глубине души ты знаешь тоже, что ты всего лишь выскочка, самозванец, факир на час... к тому же несчастный человек, с кучей пороков, жадный, завистливый, злой, к тому же отступник... Ты это прекрасно понимаешь. Ты предал собственные идеалы, ты не изменился, нет, а просто предал и теперь притворяешься, будто тебе хорошо и весело, тогда как в действительности тебе худо... Ты поставил себя в смешное, в унизительное положение, и ты глубоко несчастен.
***
Сироткину не казалось забавным, что Ксения говорит с ним, как с ребенком, заслужившим строгие нарекания, или как со слабоумным, которого необходимо обучать элементарным правилам поведения. Наших людей хлебом не корми, только дай поучить других уму-разуму. Даже мелькнула у Сироткина мысль о целой стране, о России, погибающей из-за засилья наивных догматиков вроде Ксении, из-за неразрешимых и в конечном счете глупых противоречий между идеалистами и реалистами. Все искажено, всякий образ изуродован до неузнаваемости - благодяря, прежде всего, печатному слову, которому русские верят больше, чем родной матери, а почти всякий русский писатель непременно принадлежит какой-нибудь партии, обязывающей его быть догматиком. Нормальных людей как-то и не видать. И каждый другого освещает лучиком света в его темном царстве, выводит на чистую воду, меня, работящего, мысленно ужаснулся Сироткин, выставили кулаком, душегубом каким-то! Не диво, что такая страна не знает пути к процветанию и попытка гармоничного развития в ней почти тут же пресекается бунтом, экспроприациями, разными безумными экспериментами. И еще он мог бы сказать Ксении, что время революционного юношества прошло, что пылкость Софьи Перовской и Кибальчича в наши дни выглядела бы умственной недостаточностью и не ей, Ксении, воображать себя грозой сильных и неправедных мира сего.
И все же страна не более чем место, куда он не просился, но где ему выпало несчастье жить, а Ксения была и остается испытанной подругой, от которой он не без оснований ждет тепла и участия. Сегодня она исказила его образ, представила его мироедом, скорпионом, каннибалом. Но он прощает ей. Она не ведает, что творит.
Он смутно чувствовал, что Ксения и сама бы уже не верила в собственный пафос, если бы за ним не стояло нечто другое - глубокое, мощное, загадочное; он чувствовал, что это другое касается и его, что оно не просто связывает их новыми или возрождающимися нитями, а указывает на их общий, древний и вечный корень, мешает им разойтись в разные стороны и заставляет произносить слова, не производящие впечатления, что они хорошо обдуманны. Они уже не спорили, или не столько спорили, сколько испытывали опасливую потребность дожить до особого, пока лишь чуть-чуть брезжащего вдали момента в этом кажущемся споре и потому цеплялись за слова, которые помогали им цепляться друг за друга. Сироткину дело представлялось именно таким образом, и хотя он не был уверен, что Ксения так же думает о происходящем между ними, ему казалось, что они неумолимо движутся не к согласию даже, а к грандиозности какого-то общего, единого для них впечатления и ощущения, испытания и мечты, счастья и страдания. Его как волчий аппетит прожигало предвкушение той бездны кошмаров и запретных наслаждений, которая разверзнется у них под ногами, и того упоения нездешней чистотой, которую они сподобятся лицезреть, достигая мира праведников и ангелов. Он сжимался, замирал, чтобы скрыть нетерпение. Он намеренно придавал взгляду насмешливое выражение, чтобы нежность не излилась прежде времени из глаз и не вспугнула женщину. Он даже неприлично и бессмысленно насвистывал что-то фальшивое, явно предлагая Ксении думать о нем хуже, чем он в эту минуту заслуживал. Однако он понимал: чтобы действительно не отпугнуть ее, чтобы неосторожным движением или словом не обратить в бегство от надвигающейся истины, необыкновенной и жуткой, он должен забыть о несправедливости ее обвинений и глуповатой наивности ее пафоса и самого себя в предельной искренности разложить перед нею, выворачиваясь наизнанку.
Хорошим или скверным он явится ей в этом самообнажении? Конечно, он знал правду о себе, которую иначе как горькой не назовешь. Слезы запросились на глаза, и он слабым движением поднял руки к лицу, чтобы вытирать их, как только они станут появляться. Его мучения составлялись заботливой и трусливой мыслью о заработанных им деньгах; судьба капитала, его доли на счету фирмы "Звездочет", превратилась, как он теперь думал, в его собственную судьбу, и если государство каким-то образом, несомненно мерцающим уже тускло в голове Фрумкина, отберет у него капитал, оно тем самым отберет у него жизнь. Но сегодня, читая в душе Ксении пусть наивное, но все же устремление к мудрости, а в ее облике - настоящему женскому очарованию, он с изумлением увидел всю невероятную огромность разницы между их испытанной дружбой и его новообращенностью в финансовые муки, он понял, что первое вечно, а потерявшись, не подлежит востребованию, второе же сиюминутно, коротко и, пожалуй, как дым исчезнет завтра. Было странно, что он открывает подобные истины, перевалив за сорокалетний рубеж, но это было именно так. К тому же он мог бы вспомнить или высказать предположение, что уже не в первый раз открывает эти истины и что, скажем, в пятнадцать лет воспринимал их не менее остро, чем сегодня. Дескать, что-то мешает раз и навсегда их усвоить. Переменчивость мира. Несовершенство человека. Мало ли причин! В наши дни человек то и дело теряет почву под ногами, утратил вкус к самостоятельности мышления и не сознает больше силы нравственного закона. Это ли не причина повторяющихся изобретений колеса? Сироткин заговорил с жалобной дрожью в голосе:
- Ты не смотри, Ксенечка, что мы уже не молоды и даже постарели. Не поэтому нам все вокруг кажется как бы угасающим, а впрямь нас теперь во всем преследует что-то темное, страшное, как в детстве преследовал страх перед темнотой. Такое время! Что-то приходит из темноты, из мрака, а мы не умеем справиться. Я не избежал общей участи, общего оскудения, нет, нет, не избежал. Странная обстановка... Например, жена, которая раньше любила меня за ум и знания, а теперь любит за деньги и процветание... что ей сделаешь, этой женщине, какими средствами ее можно переделать? Не такой жизни я хотел, не о таком будущем мечтал. А зависть неудачников, она меня душит! Я, конечно, в последние годы кое-чего добился, но если принять во внимание абсурдную неустойчивость нашей жизни и вместе с тем баснословное количество бездарностей, вообще беспредельную серость человеческой массы; если вспомнить, до чего в нашем обществе не склонны понимать человеческую личность и считаться с ее интересами, то разве мы не увидим, каким случайным и временным получается мой успех... словно я его как копеечку подобрал на тротуаре, а не выжал из своих достоинств и талантов, из всего труда своей жизни... Я умру, так и не познав счастья истинного труда и уверенности, что после меня останется след на этой земле. А смерть всегда бродит рядом и загоняет в опасные тупики. В каком-то смысле я даже несчастнее, чем ты полагаешь. Но бывают минуты, когда я выпрямляюсь и это мое несчастье словно с высоты птичьего полета видится мне маленькой смешной соринкой...
- Настоящая беда, Ксенечка, - сказал Сироткин, понемногу выкарабкиваясь из малости, крепчая, завоевывая подобающее ему место рядом с собеседницей, - я чувствую, постигла не меня одного, а меня она, между прочим, постигла вовсе не потому, что я отошел от юношеских идеалов. Причиной я считаю то, что нам выпало жить в бедственное для человеческой души время.
Знала бы ты, как я страдал и страдаю... Безверие губит нас. Пропасть времени я убил на то, чтобы стать другим, да так и увяз в зависти к счастливчикам, познавшим сладость веры. Я говорю не только о христианах или буддистах, я имею ввиду и пылких юношей, кидавших бомбы в царя. О Желябове я размышлял не меньше, чем о блаженном Августине или Сергии Радонежском. О Саровском думал. Может, он и злое дело делал, тот Желябов, но делал хорошо, добросовестно. Потому что верил. Он и ему подобные свой мир строили на песке, а он на удивление прочно держался, он и до сих пор нам проходу не дает - вот как построили, какая закваска вышла! Иллюзии, они не от мира сего. Потому и сильны.
Но когда-нибудь они лопаются. Нынче нам их обрывки и хлещут по рожам. Такое время. Вчера нам еще внушали, что христианство - обман, бред, зато вера в революционное переустройство мира - благо и почетная обязанность каждого из нас. Сегодня наоборот: революцию хают, а христианство вытаскивают из темных углов, отряхивают от пыли и выставляют как товар, на, мол, бери, спасайся, пока не поздно. Только от этой чехарды толку мало. Мы очутились лицом к лицу с той правдой, что веры можно достичь лишь через насилие над собственной душой, потому что существует уже не общность веры, а общность безверия, не крепкое сообщество верующих, а шаткое сообщество атеистов. И жить мы вынужденны скупо, нам в удел достались одиночество, глупая краткость отпущенного времени и унизительная узость пространства. Мы остались без Бога, без светлого будущего, наедине с собой и увидели, что сами по себе мало что значим, вообще так себе существа, заурядные, смертные, конечные, жутко ограниченные создания. Но поневоле только о себе и начинаешь задумываться, о своем единственном и неповторимом существовании. А что такое человек? Нет, скажи лучше: ну куда мне бежать от смешного и подлого зрелища всеобщей ограниченности и от сознания, что я ограничен тоже, что я, как и все прочие, бессилен преодолеть какой-то свыше установленный уровень, выйти из состояния, которое сам уже ощущаю как тупое и безнадежное? А еще говорят, что человеку дано проникнуть в тайны бытия! Чушь! По себе знаю, что это невозможно.
Ты скажешь, что все это азбучные истины для всякого трезвого нынешнего мыслителя, что, может быть, даже твой Ваничка их превзошел, а я только повторяю... Пусть так. Но я этого мыслителя раскусил. Дрянь человек, хотя, не спорю, насчет причин упадка и деградации он сообразил правильно. Однако он попивает себе водочку, ходит в гости, совокупляется с женой и полагает себя блестящим господином, а главное, отнюдь не упадочным, с ним-то как раз все обстоит, мол, наилучшим образом! Он не кровью пишет, вся его философия - это вообразить себя ангелом, а на лбу такого, как я, при удачном стечении обстоятельств попытаться поставить клеймо. Человек толпы! Взбунтовавшаяся масса! И что ему после этого за дело до моей жизни? А у меня дикая боль, Ксенечка, невыносимая мука сознания собственной ограниченности. Только и он такой же! Он ничем не лучше меня!
Застолья наши вспомни. Много их было. Бывало, водкой нагрузишься, напляшешься, песен напоешься, а утром, чуть только рассвет забрезжит, я шел к церкви, смотрел на маковки и кресты, просил, дрожа и плача, помощи, облегчения, освобождения. Я действительно дрожал, я в самом деле плакал. Я кричал: раз не даны истинные блага живущему, подари мне решимость добровольно уйти из жизни. Ничего в ответ... Ни гу-гу. А мыслитель твой... я не о Ваничке конкретно, но и о нем тоже... спит себе в эту минуту безмятежным сном. Или посмотри, как мной вертит семейная жизнь, как она делает из меня осла, вьючное животное... среди дураков и ничтожеств живу и вынужден гнуть на них спину, а вам только и видно в моем положении, что-де Сироткин сероват, непригляден, звезд с неба не хватает. Попробуй схвати при таком раскладе! Сколько всего я передумал, ворочаясь без сна, сознавая безнадежность и все еще не теряя надежды на какой-то выход... Несгибаемость, своего рода оптимизм, и при этом мысль убить в неистовстве, в умоисступлении кого-нибудь из сильных мира сего... пусть хоть дурная, злая слава обо мне пройдет! Да, и через это искушение я прошел. Но не сподобился веры.