Страница:
Он был со мной очень любезен. - Рад, что смог вам помочь, - сказал он. - Знаю ваши грехи, но знаю, {136} что вам можно верить. Помните, что теперь я за вас отвечаю. Но я вам ставлю условие: вы не должны участвовать ни в каких запрещенных организациях; это теперь вам надо оставить. - Мне не было выбора; я обещал и из Землячеств действительно вышел.
- Но это не все, - сказал мне Капнист, - не как условие, а как совет я вам говорю: бросьте свой факультет, он не по вас.
Этот неожиданный совет, так курьезно совпавший с советами анархиста Реклю, не противоречил моим настроениям, но меня удивил с его стороны. Я невольно спросил: почему?
Мотивы Капниста были своеобразны. Он привел справку, что Естественный факультет дал второй раз наибольший процент участников в беспорядках. Я не стал спорить с ним; перемена факультета, в сущности совпадала с моими намерениями. Общественные науки изучать можно было и на историческом, и на юридическом факультетах. Исторический факультет в Москве был гораздо лучше по составу профессоров. Я поэтому перешел на Исторический и об этом никогда не жалел.
Но хочу сначала покончить с моим "исключением". Прошло несколько времени и я был уже снова студентом, когда получил от Добронравова письмо, в котором он сообщал, что исключен из Университета "по политической неблагонадежности" постановлением двух Министров от того же числа, когда состоялось и мое исключение. Дело этим разъяснялось вполне. Я телеграфировал об этом в Парижскую Ассоциацию и просил их заступиться. Ведь исключение Добронравова за участие в официальном празднике, после приема, который ему там был оказан, и его лояльного поведения было уже европейским скандалом. Я получил скоро ответ, что представители Ассоциации ходили к своему министру, что он через французского посла в Петербурге свидетельствовал о безукоризненном поведении Добронравова и просил не ставить ему в {137} вину, что он принял приглашение на торжество, где был и министр и глава государства. Но не дожидаясь ответа на это вмешательство, я начал действовать сам. Моя вина, как инициатора и организатора этой поездки, была не меньше, чем вина самого Добронравова; и я не мог примириться с тем, чтобы он был наказан один, благодаря заступничеству за меня попечителя. Я отправился к попечителю, захватив с собой Марковникова, который на Естественном факультете сменил меня, как староста курса; Добронравов сам был естественник.
Наш визит был характерен для старого времени, воплощавшего столько противоречий. Мы пришли хлопотать за Добронравова. Но сам я еще недавно был исключен по волчьему паспорту, а Марковников, который в этом деле был не при чем, в оправдание своего права ходатайствовать, мог ссылаться только на свой "нелегальный титул", как старосты. "Я понимаю теперь, - говорил я попечителю, - почему меня исключили; этой причины раньше я себе представить не мог". Я рассказал все, что было, начиная с того, как я был огорчен, что русских не было на студенческом съезде в Париже; что я решил поправить это по крайней мере в Монпелье, что и сделал. Капнист сочувственно слушал, прибавив, что знал про съезд в Монпелье, и что приглашение было прислано и ему; он прибавил, что "по сведениям", в Монпелье, действительно, ничего вредного не было. "Но, - прибавил он, - ведь вы же знали, что посылать туда самовольно депутацию было нельзя, почему не пришли спросить моего разрешения?" Моя позиция была благодарна.
"Я знал, что этого делать нельзя, но знал также и то, что России стыдно было быть там не представленной. Я думал, что и вам было бы этого стыдно. Но как я мог просить у вас разрешения, зная, что разрешить вы сами не имели бы права? Вы бы мне ответили, как Цезарь:, это надо было сделать, но об этом {138} не надо было спрашивать". Ссылка на Цезаря должна была Капнисту понравиться; он был убежденным классиком. - "Чего же вы хотите теперь от меня?" - "Чтобы вы сделали для Добронравова то же, что сделали для меня. Возьмите его на поруки". - "Но я его вовсе не знаю". - "Мы его знаем и за лояльность его отвечаем; наконец, посол в Петербурге уже за него заступился".
- "Но даете ли вы мне слово, что ни в чем, кроме этой поездки, он не замешан?" Искренне, но конечно с достаточным легкомыслием мы это слово дали. "Я вам верю и напишу в министерство". Он, действительно, написал. Не знаю, чем это могло бы окончиться. Жаль для полноты фигуры столь мало оцененного попечителя, что он не оказался поручителем и за Добронравова. Но довести дела до конца не пришлось. Через несколько дней пришла телеграмма, что Добронравов скончался от нарыва в ухе, который вызвал заражение крови.
Такова была развязка нашего сближения с Европейским студенчеством. Добронравов и я за это были исключены по "политической неблагонадежности". Достаточно этого эпизода, чтобы видеть, что наряду с патриархальным добродушием, государственная власть этого времени могла обнаруживать и совершенно бессмысленную жестокость. Ведь это только случай, а вернее сказать "протекция", если распоряжение двух министров меня не раздавило совсем. А сколько было раздавлено и по меньшим предлогам только, чтобы их "попугать", как об этом мне откровенно сказал Дурново! Это был наглядный урок для оценки нашего режима и понимания того, почему позднее у него не оказалось защитников.
Мои воспоминания об Историческом факультете пойдут теперь по двум руслам. Во-первых, я, хотя с опозданием, перешел, наконец, к тому, в чем назначение Университета: стал серьезно заниматься наукой, нашел для этого и учителей, и товарищей. Я к этому {139} особо вернусь. Но я не мог и сразу бросить того, что привык считать своей "общественной деятельностью"; я только старался ее приспособить к новым условиям. Они были поставлены мне попечителем, когда он взял меня на поруки: не участвовать в нелегальных организациях, то есть очевидно на первом месте в землячествах. Мое исключение за попытку связать "их" с Международным Студенчеством показало, как к этому на верху относились. Эту линию я не мог уже продолжать. Но попробовав французской свободы, я не мог верить, чтобы студентам была запрещена всякая совместная деятельность. Если бы она была для некоторых целей допущена, это стало бы первым шагом по дороге, по которой отныне по крайней мере мне надлежало идти.
Вынужденный разрыв мой с землячествами, то есть с организованной фактически частью студенчества, был для меня символом. И позднее, когда я стал участвовать в политической жизни, даже числился среди "лидеров", я всегда был по характеру "диким". Это свойство мне не раз вменяли в вину настоящие лидеры. Оно обнаружилось уже в моей студенческой жизни.
Для той новой линии, которую я собирался от себя начинать, обстановка была благоприятная. Инспектором студентов, вместо Брызгалова, стал антипод его С. В. Добров. Это вообще показало, что было решено "возжи ослабить", тем более, что настроение студентов надобности в свирепости не обнаружило. Но этого мало.
Если не упразднять вовсе Инспекции, никто менее С. В. Доброва не был предназначен для инспекторской роли. Врач по образованию, добрый, толстый, страдающий одышкой, ленивый и тяжелый на подъем, он был типом старого студента с его традициями. Он понимал свою роль, как защитника студентов от грозивших им со всех сторон неприятностей; если он {140} не лез за студентов в огонь, то только потому, что для этого вообще был по натуре слишком пассивен. Такое отношение к своей должности не было с его стороны обманом доверия: он не мог вбить себе в голову, чтобы от него ждали другого. Он воспитывался на старых традициях, на легендарном инспекторе Николаевской эпохи Нахимове, и не боялся студенческих вольностей. Он не считал их опасными ни для университета, ни для государства, а стремление устава 84 г. молодежь "переделать" осуждал всем своим старческим опытом. Молодежь, думал он, всегда одинакова и бояться ее нечего. В нем была другая черта. Снисходительное отношение Доброва к нарушителям университетских порядков нельзя объяснить только его добродушием. Я не раз удивлялся, как мало значения он придает студенческим выходкам. Серьезными он их не считал. "Студенты совсем не так страшны, как кажутся, - говаривал он, - кончат университет, посмотрите, что из них выйдет".
В таком отношении к ним была и нотка пренебрежения. Потом я это понял. С. В. Добров лучше нас знал оборотную сторону студенчества. Знал, чего мы не видели, чему бы и не поверили. Как революция открывала агентов охранки там, где их не подозревали, так должность инспектора показывала ему студенческих "героев" с неизвестной ни для кого их изнанки. Сколько "непримиримых борцов", когда они попадали в беду, ходили к инспектору просить заступничества. Как-то студентом я узнал об аресте Н. П. А., видного студенческого деятеля, ставшего позднее радикальным журналистом, а к концу жизни работавшего с большевиками. Не сомневаясь, что это был арест политический, я пошел к Доброву "хлопотать" за него. Добров спокойно ответил, что все обошлось, что женщина, в которую Н. П. стрелял, его уже простила и дело замято. Я не понимал: "Причем могла быть тут женщина?"
С. Добров невозмутимо мне объяснил, что А. жил на {141} содержании женщины, с которой не поладил, и у них произошла "неприятность". Он говорил это равнодушным тоном, как всегда пыхтя и отдуваясь. Заметив впечатление, которое на меня его рассказ произвел, он начал смеяться, трясясь всем животом: "Эх вы, дитё". С. Добров видел столько оборотных сторон и столько метаморфоз, что мог быть не очень чувствителен к студенческим подвигам и громким словам. С С. Добровым мне пришлось много совместно работать. Студенческое желание делать совместно полезное дело опасным ему не казалось. Правда, это запрещали формальные препятствия, но их можно всегда обойти. "Делайте это совокупно, но не коллективно, - объяснял он нам без всякой иронии, - коллективные действия ведь не дозволяются". Этот инспектор, как и попечитель, были администраторами старой Москвы, для которых Петербургские законы еще не были писаны.
Я меньше знал попечителя, гр. Капниста, хотя уже был ему стольким обязан. Личной близости у меня с ним, по его положению, быть не могло. Что мне потом на него всего больше открыло глаза, был "дневник" Боголепова, который я читал уже после 1905 г., напечатанный после его смерти, не то на правах рукописи, не то в период безграничной свободы печати без всякого права. Боголепов, тогда еще ректор или даже только профессор, со злобой отзывался о "либерализме" Капниста, который будто бы мешал завести в Университете порядок. Фигура самого Боголепова для меня не ясна. У него был горячий поклонник, проф. Н. А. Зверев, который даже его курс Истории римского права превозносил, как педагогический или научный шедевр. Со Зверевым мы были очень близки по обоюдной страсти к охоте; он часто мне о нем с похвалой говорил. Но Боголепов во всяком случае был испечен из другого теста, чем Капнист, Добров и другие патриархальные, {142} добродушные администраторы старой формации.
Когда в Москве открылась глазная клиника на Девичьем поле и было торжественное ее освящение, на котором присутствовал Боголепов, как ректор, мой отец, в качестве директора клиники, меня представил ему. Боголепов холодно и внимательно меня с головы до ног осмотрел и только сказал: "А, это тот самый, подвергавшийся". В этом "слове" сказалось все его отношение к человеку. При нем ни на какие "свободы" рассчитывать было нельзя. Но тогда он не был еще ни попечителем, ни министром, и его будущего значения предугадать было нельзя. Пока же студентам приходилось дело иметь не с ним, а с гр. Капнистом и Добровым, надежды на улучшение положения были дозволены. Я и хотел это использовать, чтобы создать в Университете одно начинание.
Любопытно, что оно оказалось связано с таким безобидным фактом, как реформа Студенческого оркестра и хора. Со времени Брызгалова они были единственным легальным студенческим учреждением. Но репутация у них была очень плохая, может быть, даже не вполне справедливая. Созданные инициативой Брызгалова, находящиеся под его особенным покровительством, они стали "привилегированной", излюбленной начальством группой студентов. После отставки Брызгалова, при Доброве, положение их переменилось. Их политический колорит уже никем не ценился. Сам Добров разделял общее против них предубеждение, хотя в постановке их ничего не менял и пока все оставалось по-прежнему. Тогда случайной группе студентов, к которой и я принадлежал, той самой, с которой раньше мы хлопотали и о посылке делегата на студенческий съезд и о повсеместном введении старост, словом, о зачатках легальной студенческой деятельности, пришла мысль: создать из оркестра и хора свободную и самоуправляющуюся студенческую организацию, которая могла бы {143} оказаться образцом и для других предприятий подобного рода.
С тех пор прошло более 60 лет, я многое забыл, и едва ли смог бы найти людей, которые это бы помнили. То поколение уже вымерло. Не помню я и того: предупредили ли мы заранее инспектора Доброва о том, что хотим сделать, и получили ли его одобрение, или предпочли идти "явочным порядком", поставив власть перед совершившимся фактом? И то, и другое было возможно. В согласии Доброва мы могли не сомневаться, зная его взгляды на дело. Во всяком случае дело пошло таким образом: мы собрали небольшую компанию для обсуждения этого вопроса, из нескольких сочувствующих нам членов самого оркестра и хора и других нам близких людей. Сочинили вместе новый устав для оркестра и хора. Этот устав ставил во главе дела, как исполнительный орган, выбранную оркестром и хором "хозяйственную комиссию", состоявшую наполовину из членов оркестра и хора, а наполовину из студентов, к ним не принадлежащих. Распоряжалось всем общее собрание оркестра и хора. Ни инспектор, ни попечитель никакого отношения к нашему самоуправлению не должны были иметь. Была полная автономия. Присутствие в исполнительном органе половины не членов оркестра и хора должно было быть символом, что оркестр и хор стали рассматриваться, как орган всего студенчества.
Мы понимали, что устроить выборы этой части Комиссии всем студенчеством было нельзя ни юридически, ни фактически. Но у Хозяйственной Комиссии была возможность удостоверяться, кто в студенчестве являются лицами достаточно популярными или связанными с организациями, чтобы быть "представительными". Таких лиц Комиссия стала бы предлагать, а собрание оркестра и хора либо их утверждать, либо заменять другими лицами, но по подобным же основаниям. Чтобы Хозяйственная Комиссия могла {144} считаться органом всего студенчества, а не только оркестра и хора, общие собрания их должны были быть публичными. Все это мы сами придумали. Оркестр и хор на эту работу нас не уполномочивал и о ней даже не знал. Это нас не смутило. После осеннего концерта должно было быть, по обычаю, собрание членов оркестра и хора для утверждения отчета, распределения денег и других текущих дел. Это все обыкновенно происходило домашним образом в Инспекторской канцелярии по инициативе дирижеров, как главных руководителей дела. Но на этот раз мы просили С. Доброва разрешить нам собраться в "аудитории". Ему это было только приятно, так как близостью с оркестром и хором он тяготился. На собрание мы привели много наших сторонников. Когда официальная часть была окончена, я выступил с обвинительной речью против всей постановки дела в оркестре и хоре, доказывал, что существование их все студенчество компрометирует. Это было мало корректно. Было бы очень просто попросить меня удалиться. Но приглашенная нами аудитория была на нашей стороне; в оркестре и хоре оказались люди, которые нам сочувствовали. Наконец, по существу, мы были правы. С нами стали спорить и это уже было нашей победой. Наша наивная бесцеремонность дошла до того, что мы предложили сразу проголосовать наш проект. Такое предложение, конечно, пройти не могло. Была выбрана комиссия, которой поручили рассмотреть наш проект и меня, как инициатора, пригласили в эту комиссию. А через несколько времени проект наш был принят сначала комиссией, потом общим собранием; при поддержке Доброва он был утвержден попечителем. Была создана первая хозяйственная комиссия из 12 человек, в которую я был выбран председателем.
Нельзя сказать, чтобы эта "комиссия" для студенчества была "представительной". Она создалась {145} вне его организованной части, землячеств и тем более политических групп, потому что к этой попытке организованная часть отнеслась сначала вполне равнодушно, не видя в ней ничего не только опасного, но и интересного. В Комиссию вошли типичные "обыватели", которые были рады полезному делу служить. Всех я и не помню. В ней был казначеем M. M. Щепкин, сын известного M. П. Щепкина, старший брат Д. M. Щепкина, который после 1917 г. был в Министерстве внутренних дел кн. Львова; был А. M. Марковников, медик, брат моего однокурсника и большого приятеля, позднее коллеги по 3-ей Государственной Думе. Наконец сын попечителя А. П. Капнист; были еще Яковлев, Шаманский, Силинич, Ивановский, других я не помню; все без задних мыслей и целей были преданы этому делу.
Ни Добров, ни попечитель в нашем проекте не видели никакого подвоха, а только полезное дело. Для нас же оно стало показателем "нового курса". Ведь как никак, было организовано некое легальное студенческое самоуправление. С. В. Завадский в Воспоминаниях о Московском Университете, напечатанных в сборнике "Московский Университет" (1755-1930) правильно отмечает, что Хозяйственная комиссия являлась "единственным выборным студенческим общественным органом". Из-за этого мы и старались.
После очередного концерта наш отчет обсуждался публично. Все имели право делать свои замечания и их действительно делали, часто резонные и исполнимые. Мы доложили собранию и о некоторых новшествах нами введенных: во-первых, кроме казенных почетных билетов, которые обязательно рассылались властям, Хозяйственная комиссия посылала их разнообразным друзьям студентов, благотворителям - В. А. Морозовой, Ю. И. Базановой, бывшим профессорам, популярным писателям и т. д. Затем все деньги с концерта для распределения между студентами мы {146} отдали в "Общество вспомоществования нуждающимся студентам" без каких-либо привилегий для участников оркестра и хора; это было очень почтенное и популярное общество, в котором председателем был тогда проф. С. С. Корсаков, и потому это решение было принято с общим одобрением. Отчет был напечатан и расклеен. Подписан он был не инспектором, и не дирижерами, а должностными лицами Хозяйственной комиссии; в нем читалось, что распределение вырученных денег было сделано по "постановлению общего собрания оркестра и хора", а не так, как писалось на прежних: "по распоряжению инспектора и согласно желанию членов оркестра и хора". Это был уже новый стиль. И это для начала было недурно; но скоро нам пришлось обратить на себя гораздо больше внимания. Осенью определился знаменитый голод 1891 года.
После попыток его отрицать и замалчивать правительство должно было сдаться и обществу была предоставлена свобода для помощи голодающим. Оно со страстью на эту новую для себя свободу набросилось.
В такой атмосфере должен был состояться обычный концерт оркестра и хора в пользу студентов. Перед Хозяйственной комиссией стал острый вопрос: прилично ли студенческому учреждению в этих условиях давать концерт в свою пользу? Мы единодушно решили, что это недопустимо, и что весь сбор с концерта нужно отдать голодающим. Но в широком студенчестве не все были с этим согласны; искренно или из демагогии нас упрекали, что Хозяйственная комиссия хочет сделать красивый жест за счет "бедных студентов". Такой упрек производил впечатление, так как в нем была доля правды. Но мы не сдавались: решили на общем собрании дать бой открыто: нас предупреждали, что на общее собрание придут нам возражать: некоторые хотят не давать нам говорить. Мы {147} решили рискнуть: предпочитали совсем отказаться от очередного концерта, чем в этот момент давать его в свою пользу. Было созвано грандиозное общее собрание. Во всех университетских приемных вывешены повестки о его цели. Интерес к собранию был громадный. Помню, как, подходя к Университету, я видел непрерывные струи студентов, которые со всех сторон в него вливались. Большая Словесная была переполнена до отказу. Многие стояли на лестнице. Инспекция и педеля испугались; боялись столкновения. Страсти разгорелись и пришло много противников. В таких непривычных для России условиях мне пришлось выступать: многолюдных митингов тогда еще не бывало. Я выступил с первой в моей жизни большой политической речью.
Я вдохновился тем, что во Франции наслушался первоклассных ораторов и начитался речей Мирабо. Но, главное, меня самого увлекла боевая атмосфера этого вечера. Я говорил о голоде, о том, что все общество поднимается на помощь голодным, что студенчество не может отстать от общего порыва, что мы потеряем всякое право на это, если в это время пойдем просить о помощи нашей нужде. Говорил о том, что бедные студенты не беззащитны, что мы сами своими силами устроим им помощь, что сочувствие к ним возрастет от нашего жеста, что они первые заинтересованы в том, что мы сейчас предлагаем и т. п. Успех речи превзошел все ожидания.
Заключительные слова ее были покрыты такими аплодисментами и криками, что никто мне возражать не решился. О том, какое эта речь произвела впечатление, можно судить по тому, что через 40 лет двое студентов, которые тогда ее слышали, И. П. Алексинский и С. В. Завадский, в своих воспоминаниях о ней говорят ("Московский Университет", юбилейное издание). На другой день я по всему университету был прославлен оратором. Против нас было подано {148} всего 15 голосов и было решено отдать свой концерт голодающим.
Припоминаю один отголосок этого успеха, столь необычного для тогдашней "молчащей" России. Ободренные первой удачей, мы в Хозяйственной комиссии задумали на концерте устроить сюрприз: обратиться с призывом к присутствующим делать тут же пожертвования в пользу голодающих, то есть напомнить Мининское "заложим жен и детей". Но роль Минина мы предназначали первому русскому оратору - Ф. Н. Плевако. В конце концерта он должен был бы обратиться к собравшимся с речью. Я ходил это ему предложить и сначала не встретил отказа; эта мысль его самого увлекла. С этой встречи началась моя близость с ним; тогда же в разговоре со мной, он сам мне говорил о фуроре, который, по слухам, будто бы я произвел своей речью, и вообще тогда же он меня отличил. Сначала он соглашался не только обратиться к публике с речью, но даже поставить ее на афишу. Потом это оказалось невозможным, и кончилось тем, что под предлогом отъезда, он отказался от всякого выступления.
В тесной связи с этим концертом началось новое дело. Так как от нашего решения страдали нуждающиеся студенты, то было постановлено справиться с этой нуждой путем самопомощи. Хотя это нас, Хозяйственной комиссии, и не касалось, она взяла на себя это устроить. А для этого мы добыли от попечителя разрешение на устройство официальной среди студентов подписки. Нам выдали подписные листы. По нашей просьбе популярные профессора вручали их курсам, произнося им речи о солидарности, об обязанности студентов друг другу помочь. Все это были новые приемы, с уставом несовместимые. И это удалось совершенно. Сбор с концерта в пользу голодающих на много превысил сумму обычных в пользу студентов сборов, а подписка дала вдвое больше, чем сам {149} концерт. Так студенты от этого начинания получили не только моральную, но и материальную выгоду.
Это было временным триумфом нашей "новой политики". Оркестр и хор, на которых раньше смотрели как на отверженных, сделались героями дня. Студенчество поняло, что это учреждение стало общим его делом. А обстановка собраний оркестра и хора, где говорить мог всякий, многолюдность их, публичность, полная свобода и при этом легальность привлекали своей новизной. Давно в университете ничего подобного не было. Аудитории на собраниях были набиты битком.
Когда окончился срок полномочий нашей комиссии (она по уставу выбиралась лишь на год) и мы отдавали отчет в своей деятельности, то заключительные слова моей речи, где я убеждал собрание беречь "Новый устав" оркестра и хора - и не погубить его ни равнодушием, ни излишней горячностью, были встречены такой бурей аплодисментов и криков, что позволили судить о популярности так быстро нами приобретенной. Чтобы поддерживать связь оркестра и хора со студенчеством, мы решили ежегодно, хотя бы частями комиссию обновлять. Главные ее деятели, я в том числе, на второй год баллотироваться не стали. У меня к тому же был новый план.
Как и нужно было ожидать, наш триумф не был прочен. Надо было быть очень наивным, чтобы воображать, что при тогдашнем общем режиме в Университете могло создаться и существовать совершенно свободное самоуправляющееся учреждение. Правительство не было способно понять, что для него было выгодно направлять энергию молодежи на безобидные и даже полезные цели и отвлекать студентов от соблазнов и искушений революционного подполья. Если бы оно вообще было на это способно, вся его политика была бы другая. Тогда и не создалось бы ни "Освободительного Движения", ни потом {150} "Революции". "Общественные силы" не ворвались бы на сцену так бурно, как непримиримые враги самодержавия, а стали бы выступать постепенно, сначала как сотрудники власти, а потом как ее заместители. Поскольку власть не хотела такого исхода и продолжала бороться с зародышами самоуправления в обществе, она не могла позволять, чтобы студенчество получило права, в которых власть отказывала взрослому обществу. Она скоро стала давать нам это почувствовать.
- Но это не все, - сказал мне Капнист, - не как условие, а как совет я вам говорю: бросьте свой факультет, он не по вас.
Этот неожиданный совет, так курьезно совпавший с советами анархиста Реклю, не противоречил моим настроениям, но меня удивил с его стороны. Я невольно спросил: почему?
Мотивы Капниста были своеобразны. Он привел справку, что Естественный факультет дал второй раз наибольший процент участников в беспорядках. Я не стал спорить с ним; перемена факультета, в сущности совпадала с моими намерениями. Общественные науки изучать можно было и на историческом, и на юридическом факультетах. Исторический факультет в Москве был гораздо лучше по составу профессоров. Я поэтому перешел на Исторический и об этом никогда не жалел.
Но хочу сначала покончить с моим "исключением". Прошло несколько времени и я был уже снова студентом, когда получил от Добронравова письмо, в котором он сообщал, что исключен из Университета "по политической неблагонадежности" постановлением двух Министров от того же числа, когда состоялось и мое исключение. Дело этим разъяснялось вполне. Я телеграфировал об этом в Парижскую Ассоциацию и просил их заступиться. Ведь исключение Добронравова за участие в официальном празднике, после приема, который ему там был оказан, и его лояльного поведения было уже европейским скандалом. Я получил скоро ответ, что представители Ассоциации ходили к своему министру, что он через французского посла в Петербурге свидетельствовал о безукоризненном поведении Добронравова и просил не ставить ему в {137} вину, что он принял приглашение на торжество, где был и министр и глава государства. Но не дожидаясь ответа на это вмешательство, я начал действовать сам. Моя вина, как инициатора и организатора этой поездки, была не меньше, чем вина самого Добронравова; и я не мог примириться с тем, чтобы он был наказан один, благодаря заступничеству за меня попечителя. Я отправился к попечителю, захватив с собой Марковникова, который на Естественном факультете сменил меня, как староста курса; Добронравов сам был естественник.
Наш визит был характерен для старого времени, воплощавшего столько противоречий. Мы пришли хлопотать за Добронравова. Но сам я еще недавно был исключен по волчьему паспорту, а Марковников, который в этом деле был не при чем, в оправдание своего права ходатайствовать, мог ссылаться только на свой "нелегальный титул", как старосты. "Я понимаю теперь, - говорил я попечителю, - почему меня исключили; этой причины раньше я себе представить не мог". Я рассказал все, что было, начиная с того, как я был огорчен, что русских не было на студенческом съезде в Париже; что я решил поправить это по крайней мере в Монпелье, что и сделал. Капнист сочувственно слушал, прибавив, что знал про съезд в Монпелье, и что приглашение было прислано и ему; он прибавил, что "по сведениям", в Монпелье, действительно, ничего вредного не было. "Но, - прибавил он, - ведь вы же знали, что посылать туда самовольно депутацию было нельзя, почему не пришли спросить моего разрешения?" Моя позиция была благодарна.
"Я знал, что этого делать нельзя, но знал также и то, что России стыдно было быть там не представленной. Я думал, что и вам было бы этого стыдно. Но как я мог просить у вас разрешения, зная, что разрешить вы сами не имели бы права? Вы бы мне ответили, как Цезарь:, это надо было сделать, но об этом {138} не надо было спрашивать". Ссылка на Цезаря должна была Капнисту понравиться; он был убежденным классиком. - "Чего же вы хотите теперь от меня?" - "Чтобы вы сделали для Добронравова то же, что сделали для меня. Возьмите его на поруки". - "Но я его вовсе не знаю". - "Мы его знаем и за лояльность его отвечаем; наконец, посол в Петербурге уже за него заступился".
- "Но даете ли вы мне слово, что ни в чем, кроме этой поездки, он не замешан?" Искренне, но конечно с достаточным легкомыслием мы это слово дали. "Я вам верю и напишу в министерство". Он, действительно, написал. Не знаю, чем это могло бы окончиться. Жаль для полноты фигуры столь мало оцененного попечителя, что он не оказался поручителем и за Добронравова. Но довести дела до конца не пришлось. Через несколько дней пришла телеграмма, что Добронравов скончался от нарыва в ухе, который вызвал заражение крови.
Такова была развязка нашего сближения с Европейским студенчеством. Добронравов и я за это были исключены по "политической неблагонадежности". Достаточно этого эпизода, чтобы видеть, что наряду с патриархальным добродушием, государственная власть этого времени могла обнаруживать и совершенно бессмысленную жестокость. Ведь это только случай, а вернее сказать "протекция", если распоряжение двух министров меня не раздавило совсем. А сколько было раздавлено и по меньшим предлогам только, чтобы их "попугать", как об этом мне откровенно сказал Дурново! Это был наглядный урок для оценки нашего режима и понимания того, почему позднее у него не оказалось защитников.
Мои воспоминания об Историческом факультете пойдут теперь по двум руслам. Во-первых, я, хотя с опозданием, перешел, наконец, к тому, в чем назначение Университета: стал серьезно заниматься наукой, нашел для этого и учителей, и товарищей. Я к этому {139} особо вернусь. Но я не мог и сразу бросить того, что привык считать своей "общественной деятельностью"; я только старался ее приспособить к новым условиям. Они были поставлены мне попечителем, когда он взял меня на поруки: не участвовать в нелегальных организациях, то есть очевидно на первом месте в землячествах. Мое исключение за попытку связать "их" с Международным Студенчеством показало, как к этому на верху относились. Эту линию я не мог уже продолжать. Но попробовав французской свободы, я не мог верить, чтобы студентам была запрещена всякая совместная деятельность. Если бы она была для некоторых целей допущена, это стало бы первым шагом по дороге, по которой отныне по крайней мере мне надлежало идти.
Вынужденный разрыв мой с землячествами, то есть с организованной фактически частью студенчества, был для меня символом. И позднее, когда я стал участвовать в политической жизни, даже числился среди "лидеров", я всегда был по характеру "диким". Это свойство мне не раз вменяли в вину настоящие лидеры. Оно обнаружилось уже в моей студенческой жизни.
Для той новой линии, которую я собирался от себя начинать, обстановка была благоприятная. Инспектором студентов, вместо Брызгалова, стал антипод его С. В. Добров. Это вообще показало, что было решено "возжи ослабить", тем более, что настроение студентов надобности в свирепости не обнаружило. Но этого мало.
Если не упразднять вовсе Инспекции, никто менее С. В. Доброва не был предназначен для инспекторской роли. Врач по образованию, добрый, толстый, страдающий одышкой, ленивый и тяжелый на подъем, он был типом старого студента с его традициями. Он понимал свою роль, как защитника студентов от грозивших им со всех сторон неприятностей; если он {140} не лез за студентов в огонь, то только потому, что для этого вообще был по натуре слишком пассивен. Такое отношение к своей должности не было с его стороны обманом доверия: он не мог вбить себе в голову, чтобы от него ждали другого. Он воспитывался на старых традициях, на легендарном инспекторе Николаевской эпохи Нахимове, и не боялся студенческих вольностей. Он не считал их опасными ни для университета, ни для государства, а стремление устава 84 г. молодежь "переделать" осуждал всем своим старческим опытом. Молодежь, думал он, всегда одинакова и бояться ее нечего. В нем была другая черта. Снисходительное отношение Доброва к нарушителям университетских порядков нельзя объяснить только его добродушием. Я не раз удивлялся, как мало значения он придает студенческим выходкам. Серьезными он их не считал. "Студенты совсем не так страшны, как кажутся, - говаривал он, - кончат университет, посмотрите, что из них выйдет".
В таком отношении к ним была и нотка пренебрежения. Потом я это понял. С. В. Добров лучше нас знал оборотную сторону студенчества. Знал, чего мы не видели, чему бы и не поверили. Как революция открывала агентов охранки там, где их не подозревали, так должность инспектора показывала ему студенческих "героев" с неизвестной ни для кого их изнанки. Сколько "непримиримых борцов", когда они попадали в беду, ходили к инспектору просить заступничества. Как-то студентом я узнал об аресте Н. П. А., видного студенческого деятеля, ставшего позднее радикальным журналистом, а к концу жизни работавшего с большевиками. Не сомневаясь, что это был арест политический, я пошел к Доброву "хлопотать" за него. Добров спокойно ответил, что все обошлось, что женщина, в которую Н. П. стрелял, его уже простила и дело замято. Я не понимал: "Причем могла быть тут женщина?"
С. Добров невозмутимо мне объяснил, что А. жил на {141} содержании женщины, с которой не поладил, и у них произошла "неприятность". Он говорил это равнодушным тоном, как всегда пыхтя и отдуваясь. Заметив впечатление, которое на меня его рассказ произвел, он начал смеяться, трясясь всем животом: "Эх вы, дитё". С. Добров видел столько оборотных сторон и столько метаморфоз, что мог быть не очень чувствителен к студенческим подвигам и громким словам. С С. Добровым мне пришлось много совместно работать. Студенческое желание делать совместно полезное дело опасным ему не казалось. Правда, это запрещали формальные препятствия, но их можно всегда обойти. "Делайте это совокупно, но не коллективно, - объяснял он нам без всякой иронии, - коллективные действия ведь не дозволяются". Этот инспектор, как и попечитель, были администраторами старой Москвы, для которых Петербургские законы еще не были писаны.
Я меньше знал попечителя, гр. Капниста, хотя уже был ему стольким обязан. Личной близости у меня с ним, по его положению, быть не могло. Что мне потом на него всего больше открыло глаза, был "дневник" Боголепова, который я читал уже после 1905 г., напечатанный после его смерти, не то на правах рукописи, не то в период безграничной свободы печати без всякого права. Боголепов, тогда еще ректор или даже только профессор, со злобой отзывался о "либерализме" Капниста, который будто бы мешал завести в Университете порядок. Фигура самого Боголепова для меня не ясна. У него был горячий поклонник, проф. Н. А. Зверев, который даже его курс Истории римского права превозносил, как педагогический или научный шедевр. Со Зверевым мы были очень близки по обоюдной страсти к охоте; он часто мне о нем с похвалой говорил. Но Боголепов во всяком случае был испечен из другого теста, чем Капнист, Добров и другие патриархальные, {142} добродушные администраторы старой формации.
Когда в Москве открылась глазная клиника на Девичьем поле и было торжественное ее освящение, на котором присутствовал Боголепов, как ректор, мой отец, в качестве директора клиники, меня представил ему. Боголепов холодно и внимательно меня с головы до ног осмотрел и только сказал: "А, это тот самый, подвергавшийся". В этом "слове" сказалось все его отношение к человеку. При нем ни на какие "свободы" рассчитывать было нельзя. Но тогда он не был еще ни попечителем, ни министром, и его будущего значения предугадать было нельзя. Пока же студентам приходилось дело иметь не с ним, а с гр. Капнистом и Добровым, надежды на улучшение положения были дозволены. Я и хотел это использовать, чтобы создать в Университете одно начинание.
Любопытно, что оно оказалось связано с таким безобидным фактом, как реформа Студенческого оркестра и хора. Со времени Брызгалова они были единственным легальным студенческим учреждением. Но репутация у них была очень плохая, может быть, даже не вполне справедливая. Созданные инициативой Брызгалова, находящиеся под его особенным покровительством, они стали "привилегированной", излюбленной начальством группой студентов. После отставки Брызгалова, при Доброве, положение их переменилось. Их политический колорит уже никем не ценился. Сам Добров разделял общее против них предубеждение, хотя в постановке их ничего не менял и пока все оставалось по-прежнему. Тогда случайной группе студентов, к которой и я принадлежал, той самой, с которой раньше мы хлопотали и о посылке делегата на студенческий съезд и о повсеместном введении старост, словом, о зачатках легальной студенческой деятельности, пришла мысль: создать из оркестра и хора свободную и самоуправляющуюся студенческую организацию, которая могла бы {143} оказаться образцом и для других предприятий подобного рода.
С тех пор прошло более 60 лет, я многое забыл, и едва ли смог бы найти людей, которые это бы помнили. То поколение уже вымерло. Не помню я и того: предупредили ли мы заранее инспектора Доброва о том, что хотим сделать, и получили ли его одобрение, или предпочли идти "явочным порядком", поставив власть перед совершившимся фактом? И то, и другое было возможно. В согласии Доброва мы могли не сомневаться, зная его взгляды на дело. Во всяком случае дело пошло таким образом: мы собрали небольшую компанию для обсуждения этого вопроса, из нескольких сочувствующих нам членов самого оркестра и хора и других нам близких людей. Сочинили вместе новый устав для оркестра и хора. Этот устав ставил во главе дела, как исполнительный орган, выбранную оркестром и хором "хозяйственную комиссию", состоявшую наполовину из членов оркестра и хора, а наполовину из студентов, к ним не принадлежащих. Распоряжалось всем общее собрание оркестра и хора. Ни инспектор, ни попечитель никакого отношения к нашему самоуправлению не должны были иметь. Была полная автономия. Присутствие в исполнительном органе половины не членов оркестра и хора должно было быть символом, что оркестр и хор стали рассматриваться, как орган всего студенчества.
Мы понимали, что устроить выборы этой части Комиссии всем студенчеством было нельзя ни юридически, ни фактически. Но у Хозяйственной Комиссии была возможность удостоверяться, кто в студенчестве являются лицами достаточно популярными или связанными с организациями, чтобы быть "представительными". Таких лиц Комиссия стала бы предлагать, а собрание оркестра и хора либо их утверждать, либо заменять другими лицами, но по подобным же основаниям. Чтобы Хозяйственная Комиссия могла {144} считаться органом всего студенчества, а не только оркестра и хора, общие собрания их должны были быть публичными. Все это мы сами придумали. Оркестр и хор на эту работу нас не уполномочивал и о ней даже не знал. Это нас не смутило. После осеннего концерта должно было быть, по обычаю, собрание членов оркестра и хора для утверждения отчета, распределения денег и других текущих дел. Это все обыкновенно происходило домашним образом в Инспекторской канцелярии по инициативе дирижеров, как главных руководителей дела. Но на этот раз мы просили С. Доброва разрешить нам собраться в "аудитории". Ему это было только приятно, так как близостью с оркестром и хором он тяготился. На собрание мы привели много наших сторонников. Когда официальная часть была окончена, я выступил с обвинительной речью против всей постановки дела в оркестре и хоре, доказывал, что существование их все студенчество компрометирует. Это было мало корректно. Было бы очень просто попросить меня удалиться. Но приглашенная нами аудитория была на нашей стороне; в оркестре и хоре оказались люди, которые нам сочувствовали. Наконец, по существу, мы были правы. С нами стали спорить и это уже было нашей победой. Наша наивная бесцеремонность дошла до того, что мы предложили сразу проголосовать наш проект. Такое предложение, конечно, пройти не могло. Была выбрана комиссия, которой поручили рассмотреть наш проект и меня, как инициатора, пригласили в эту комиссию. А через несколько времени проект наш был принят сначала комиссией, потом общим собранием; при поддержке Доброва он был утвержден попечителем. Была создана первая хозяйственная комиссия из 12 человек, в которую я был выбран председателем.
Нельзя сказать, чтобы эта "комиссия" для студенчества была "представительной". Она создалась {145} вне его организованной части, землячеств и тем более политических групп, потому что к этой попытке организованная часть отнеслась сначала вполне равнодушно, не видя в ней ничего не только опасного, но и интересного. В Комиссию вошли типичные "обыватели", которые были рады полезному делу служить. Всех я и не помню. В ней был казначеем M. M. Щепкин, сын известного M. П. Щепкина, старший брат Д. M. Щепкина, который после 1917 г. был в Министерстве внутренних дел кн. Львова; был А. M. Марковников, медик, брат моего однокурсника и большого приятеля, позднее коллеги по 3-ей Государственной Думе. Наконец сын попечителя А. П. Капнист; были еще Яковлев, Шаманский, Силинич, Ивановский, других я не помню; все без задних мыслей и целей были преданы этому делу.
Ни Добров, ни попечитель в нашем проекте не видели никакого подвоха, а только полезное дело. Для нас же оно стало показателем "нового курса". Ведь как никак, было организовано некое легальное студенческое самоуправление. С. В. Завадский в Воспоминаниях о Московском Университете, напечатанных в сборнике "Московский Университет" (1755-1930) правильно отмечает, что Хозяйственная комиссия являлась "единственным выборным студенческим общественным органом". Из-за этого мы и старались.
После очередного концерта наш отчет обсуждался публично. Все имели право делать свои замечания и их действительно делали, часто резонные и исполнимые. Мы доложили собранию и о некоторых новшествах нами введенных: во-первых, кроме казенных почетных билетов, которые обязательно рассылались властям, Хозяйственная комиссия посылала их разнообразным друзьям студентов, благотворителям - В. А. Морозовой, Ю. И. Базановой, бывшим профессорам, популярным писателям и т. д. Затем все деньги с концерта для распределения между студентами мы {146} отдали в "Общество вспомоществования нуждающимся студентам" без каких-либо привилегий для участников оркестра и хора; это было очень почтенное и популярное общество, в котором председателем был тогда проф. С. С. Корсаков, и потому это решение было принято с общим одобрением. Отчет был напечатан и расклеен. Подписан он был не инспектором, и не дирижерами, а должностными лицами Хозяйственной комиссии; в нем читалось, что распределение вырученных денег было сделано по "постановлению общего собрания оркестра и хора", а не так, как писалось на прежних: "по распоряжению инспектора и согласно желанию членов оркестра и хора". Это был уже новый стиль. И это для начала было недурно; но скоро нам пришлось обратить на себя гораздо больше внимания. Осенью определился знаменитый голод 1891 года.
После попыток его отрицать и замалчивать правительство должно было сдаться и обществу была предоставлена свобода для помощи голодающим. Оно со страстью на эту новую для себя свободу набросилось.
В такой атмосфере должен был состояться обычный концерт оркестра и хора в пользу студентов. Перед Хозяйственной комиссией стал острый вопрос: прилично ли студенческому учреждению в этих условиях давать концерт в свою пользу? Мы единодушно решили, что это недопустимо, и что весь сбор с концерта нужно отдать голодающим. Но в широком студенчестве не все были с этим согласны; искренно или из демагогии нас упрекали, что Хозяйственная комиссия хочет сделать красивый жест за счет "бедных студентов". Такой упрек производил впечатление, так как в нем была доля правды. Но мы не сдавались: решили на общем собрании дать бой открыто: нас предупреждали, что на общее собрание придут нам возражать: некоторые хотят не давать нам говорить. Мы {147} решили рискнуть: предпочитали совсем отказаться от очередного концерта, чем в этот момент давать его в свою пользу. Было созвано грандиозное общее собрание. Во всех университетских приемных вывешены повестки о его цели. Интерес к собранию был громадный. Помню, как, подходя к Университету, я видел непрерывные струи студентов, которые со всех сторон в него вливались. Большая Словесная была переполнена до отказу. Многие стояли на лестнице. Инспекция и педеля испугались; боялись столкновения. Страсти разгорелись и пришло много противников. В таких непривычных для России условиях мне пришлось выступать: многолюдных митингов тогда еще не бывало. Я выступил с первой в моей жизни большой политической речью.
Я вдохновился тем, что во Франции наслушался первоклассных ораторов и начитался речей Мирабо. Но, главное, меня самого увлекла боевая атмосфера этого вечера. Я говорил о голоде, о том, что все общество поднимается на помощь голодным, что студенчество не может отстать от общего порыва, что мы потеряем всякое право на это, если в это время пойдем просить о помощи нашей нужде. Говорил о том, что бедные студенты не беззащитны, что мы сами своими силами устроим им помощь, что сочувствие к ним возрастет от нашего жеста, что они первые заинтересованы в том, что мы сейчас предлагаем и т. п. Успех речи превзошел все ожидания.
Заключительные слова ее были покрыты такими аплодисментами и криками, что никто мне возражать не решился. О том, какое эта речь произвела впечатление, можно судить по тому, что через 40 лет двое студентов, которые тогда ее слышали, И. П. Алексинский и С. В. Завадский, в своих воспоминаниях о ней говорят ("Московский Университет", юбилейное издание). На другой день я по всему университету был прославлен оратором. Против нас было подано {148} всего 15 голосов и было решено отдать свой концерт голодающим.
Припоминаю один отголосок этого успеха, столь необычного для тогдашней "молчащей" России. Ободренные первой удачей, мы в Хозяйственной комиссии задумали на концерте устроить сюрприз: обратиться с призывом к присутствующим делать тут же пожертвования в пользу голодающих, то есть напомнить Мининское "заложим жен и детей". Но роль Минина мы предназначали первому русскому оратору - Ф. Н. Плевако. В конце концерта он должен был бы обратиться к собравшимся с речью. Я ходил это ему предложить и сначала не встретил отказа; эта мысль его самого увлекла. С этой встречи началась моя близость с ним; тогда же в разговоре со мной, он сам мне говорил о фуроре, который, по слухам, будто бы я произвел своей речью, и вообще тогда же он меня отличил. Сначала он соглашался не только обратиться к публике с речью, но даже поставить ее на афишу. Потом это оказалось невозможным, и кончилось тем, что под предлогом отъезда, он отказался от всякого выступления.
В тесной связи с этим концертом началось новое дело. Так как от нашего решения страдали нуждающиеся студенты, то было постановлено справиться с этой нуждой путем самопомощи. Хотя это нас, Хозяйственной комиссии, и не касалось, она взяла на себя это устроить. А для этого мы добыли от попечителя разрешение на устройство официальной среди студентов подписки. Нам выдали подписные листы. По нашей просьбе популярные профессора вручали их курсам, произнося им речи о солидарности, об обязанности студентов друг другу помочь. Все это были новые приемы, с уставом несовместимые. И это удалось совершенно. Сбор с концерта в пользу голодающих на много превысил сумму обычных в пользу студентов сборов, а подписка дала вдвое больше, чем сам {149} концерт. Так студенты от этого начинания получили не только моральную, но и материальную выгоду.
Это было временным триумфом нашей "новой политики". Оркестр и хор, на которых раньше смотрели как на отверженных, сделались героями дня. Студенчество поняло, что это учреждение стало общим его делом. А обстановка собраний оркестра и хора, где говорить мог всякий, многолюдность их, публичность, полная свобода и при этом легальность привлекали своей новизной. Давно в университете ничего подобного не было. Аудитории на собраниях были набиты битком.
Когда окончился срок полномочий нашей комиссии (она по уставу выбиралась лишь на год) и мы отдавали отчет в своей деятельности, то заключительные слова моей речи, где я убеждал собрание беречь "Новый устав" оркестра и хора - и не погубить его ни равнодушием, ни излишней горячностью, были встречены такой бурей аплодисментов и криков, что позволили судить о популярности так быстро нами приобретенной. Чтобы поддерживать связь оркестра и хора со студенчеством, мы решили ежегодно, хотя бы частями комиссию обновлять. Главные ее деятели, я в том числе, на второй год баллотироваться не стали. У меня к тому же был новый план.
Как и нужно было ожидать, наш триумф не был прочен. Надо было быть очень наивным, чтобы воображать, что при тогдашнем общем режиме в Университете могло создаться и существовать совершенно свободное самоуправляющееся учреждение. Правительство не было способно понять, что для него было выгодно направлять энергию молодежи на безобидные и даже полезные цели и отвлекать студентов от соблазнов и искушений революционного подполья. Если бы оно вообще было на это способно, вся его политика была бы другая. Тогда и не создалось бы ни "Освободительного Движения", ни потом {150} "Революции". "Общественные силы" не ворвались бы на сцену так бурно, как непримиримые враги самодержавия, а стали бы выступать постепенно, сначала как сотрудники власти, а потом как ее заместители. Поскольку власть не хотела такого исхода и продолжала бороться с зародышами самоуправления в обществе, она не могла позволять, чтобы студенчество получило права, в которых власть отказывала взрослому обществу. Она скоро стала давать нам это почувствовать.