Страница:
Это Виноградов умел делать с державной легкостью. В нем не было блеска Ключевского: он о нем и не заботился. У него и не {193} уходило столько труда и времени на то, чтобы отчеканивать свое изложение. Курсы Виноградова ежегодно менялись и он не стал бы ждать шести месяцев, чтобы ему "наклюнулась" тема. Но о чем бы с ним ни говорили, в его распоряжении всегда находилась масса аналогий, сравнений, иллюстраций из разных эпох и народов, которые показывали с кристальной ясностью, что в истории все совершается по непреложным законам общественной жизни, что в ней нет ничего необъяснимого. В обнаружении и определении этой закономерности был лейтмотив виноградовских лекций и его научных работ. При этом идею этой закономерности он нам не навязывал, не внушал "a priori", как аксиому своей исторической философии. Это был просто логический вывод, к которому каждый естественно приходил сам, усвоив его изложение. Он читал между прочим историю Средних Веков; этот курс для многих был труден и совсем не похож на то, как эту историю обыкновенно читают. "Мой идеал, - сказал он мне раз, прочитать историю Средних Веков, не назвав ни одного собственного имени. Они не нужны для ее понимания". Но, может быть, именно эта отвлеченность, сближавшая его историю с социологией, сделала его позднейший "учебник для гимназий" мало понятным и интересным для школьников среднего возраста.
Но в чем Виноградов был незаменим - были его семинарии. Они давали не меньшее эстетическое наслаждение, чем лекции Ключевского, и при этом наслаждение более ценное. Виноградов умел заставить студентов работать перед собой; вызывал возражения, старался отыскать в каждой сказанной глупости или наивности зерно правильной мысли; принимался развивать чужую идею, показывая, куда она приводила и где были ошибки. При этом он все освещал такой массой примеров и аналогий, не исключая и современной нам жизни, что логика исторических {194} фактов сама собой обнаруживалась, а современные события получали новое объективное освещение.
В личности Виноградова было мало загадочного; он просто был очень даровитый, нормальный человек, с детских лет превосходно воспитанный, разносторонне и широко образованный, европеец в лучшем смысле этого слова, более европеец, чем многие представители Запада, которым уже успела приесться культура Европы. Крупного, сильного сложения, на редкость здоровый, он не знал, что такое головная боль, даже, если был болен, неутомимый в работе, он поражал глубиной и главное отчетливостью всех своих знаний, разнообразием интересов и вкусов. Казалось, все ему давалось легко и было доступно. Он был не только историк и социолог, он обо всем имел определенное точное представление, знал превосходно европейскую литературу, любил и хорошо понимал музыку и другие искусства, был даже шахматистом, игроком первой категории в московском шахматном клубе. Раз зашла речь о флоте. Он перечислил на память наши боевые суда, с точным указанием водоизмещении каждого (правда у него был брат моряк). Его обширные знания, которые всегда были при нем, давали ему большую уверенность в себе; она сказывалась в его тоне, важном, несколько торжественном, которым он высказывал всегда категорические утверждения, а не колебания или сомнения. Это был спокойный, даже несколько равнодушный человек, которому все происходящее казалось логично и ясно. Ничто не могло вывести его из душевного равновесия; оттого он сохранил и способность смеяться таким заразительным, детским смехом.
Еще до 1905 года Виноградов окончательно покинул не только Московский Университет, но и Россию и был приглашен профессором в Оксфорд. Там я встретил его, когда он принимал парламентскую делегацию, которая в 1907 году ездила в Англию. {195} Виноградову с его взглядами, с его европеизмом было нелегко жить в России. И если мы не можем себе представить Ключевского вне России, то Виноградова гораздо лучше видим в Европе. Напротив, ему было трудно ужиться в России, не только с правительством, но и с нашей общественностью. Он слишком хорошо знал Европу, был слишком подлинным европейцем, чтобы не понимать, что неудачи и беды России происходят не только по вине нашей власти, но и по неподготовленности, несерьезности нашего общества. Освободительному движению с конечными его идеалами он не мог не сочувствовать, но он понимал, что "дело веков исправлять не легко", что одна "свобода" и "народоправство" не могут сразу исцелить Россию от тех привычек, которые ей привил наш неразумный абсолютизм. Виноградов не разделял увлечений кадетской программы. В моей памяти запечатлелась одна из редких политических статей Виноградова в "Русских ведомостях", об основах русской конституции и избирательного закона. Виноградов был сторонником двухпалатной системы; не без иронии относился к максимализму наших политических партий, к их претензиям ввести сразу все последние слова европейских демократий. "Надо же оставить что-нибудь и для будущих поколений", - шутил он. Но главный вопрос, который он ставил, был вопрос об избирательном праве, ибо от него зависел характер и судьба будущей государственной власти. Он категорически стоял за двухстепенность выборов, осуждая пресловутую четырехвостку.
Он понимал, что в крестьянской России цензовых выборов делать нельзя; знал, что в России нет материала для "аристократии", что отстранять крестьян от государственной жизни безумие. Но именно потому, что всеобщее избирательное право он считал неизбежным, он настаивал на непременной двустепенности выборов, благодаря ей, русский парламент мог бы найти основу в местном самоуправлении, в {196} развитии которого Виноградов видел необходимую школу для народа и потому первейшую задачу новой России. На эту статью ему тогда отвечал Милюков. Он, напротив, стоял за однопалатную систему и за четырехвостку, которые, по его мнению, делали народное представительство более сильным для борьбы с исторической властью. Разница двух мировоззрений сказалась в этой полемике. На одной стороне был настоящий европеец, который остался историком и поэтому не забыл, что демократия с четырехвосткой совсем не панацея и годна не для всех. Этот европеец несколько свысока, как посторонний, смотрел на нашу народную некультурность, мирился с ней, как с совершенно естественным злом, которое нельзя игнорировать в угоду политическим симпатиям и тактическим соображениям. А на другой стороне был активный политик, варившийся в атмосфере повседневной борьбы, поневоле приспособлявший свои взгляды к практическим целям, которые в то время преследовались; ему приходилось из тактики настаивать на четырехвостке, закрывая глаза на ее недостатки, не считаясь с тем, что русское общество и народ своей политической зрелости еще не доказали. В этом пункте они должны были бы разойтись. Если бы Виноградов после 1905 г. остался в России, русская партийная жизнь так же безжалостно бы прошла мимо него, не использовав его дарований, как она прошла мимо многих из тех, кто по своим достоинствам и заслугам представляли в то время лучшую часть русского общества, но не хотели послушно идти за толпой и ее вожаками. Виноградов по своему темпераменту и складу ума уже перерос увлечения и иллюзии детского периода нашей политической свободы, когда партии и их лидеры не только работали на пользу России, но кроме того "играли в Европу". Отъезд Виноградова в Англию во время конституционного переустройства России был простым совпадением, но он же явился и символом.
{197} Мое сближение с Виноградовым вышло очень скоро и само собой. После одной из самых первых лекций его по истории Греции, я хотел его о чем-то непонятом мною спросить и прошел в его кабинет. Он мне мое недоумение разъяснил, но разговор затянулся. Когда я с ним прощался, он спросил мою фамилию. Оказалось, что он обо мне уже слышал, вероятно, в связи с моими историями. Сказал, что рад со мной познакомиться, и просил к нему зайти на дом, чтобы поговорить поподробнее. Там он меня расспрашивал, что я читал, чем интересуюсь, дал мне несколько книг и сам собою вошел в роль моего руководителя. Потом на курсе я рассказал об этом разговоре кое-кому из студентов, интересующихся наукой, и мы задумали основать кружок, подобный старым кружкам саморазвития, но при Университете, т. е. при Виноградове. Образование такого кружка входило в мои прежние увлечения - легальной организацией совместной жизни студенчества. Услышав про этот план, Виноградов был очень доволен, сказал, что мы не могли ему сообщить ничего более приятного; имел с нами несколько совещаний; но тогда этот план не удался. Для этого мы были еще недостаточно подготовлены. Зато эта мысль приняла другую форму, далекую от студенческой самодеятельности, но сыгравшую основную роль в организации преподавания у Виноградова, а именно она создала его специальный семинарий для добровольцев-специалистов.
Организации этого семинария в этот момент помогло одно обстоятельство.
В этом году, как известно, в Британском Музее был найден пергамент, на котором оказалось записанным потерянное сочинение Аристотеля "Афинское государство". Из этого его сочинения до тех пор сохранялось всего 7 строк, говоривших о перевороте, {198} совершенном архонтом Дамасием. Не было указано, к какой эпохе этот переворот относился, и ученые стали напрягать свое остроумие, чтобы разрешить хотя бы только эту задачу, она так и не была окончательно разрешена, так как образовались две школы, которые относили этот переворот к различным эпохам. В своем университетском курсе Виноградов, как и другие, высказал и мотивировал свое мнение по этому вопросу, одновременно вместе с другими сокрушаясь, что рукопись не сохранилась. Она бы многое могла осветить в истории Греции. И вдруг эта рукопись была найдена и в ее тексте оказались и те 7 строк о Дамасии, которые были раньше известны. Так спор о хронологическом месте этого эпизода был разрешен окончательно. Но свидетельство Аристотеля было вообще так авторитетно и ценно, что могло повлиять на понимание всей истории, хотя потом оказалось, что оно внесло меньше перемен, чем сгоряча ожидали. Как бы то ни было, ученый мир ревностно занялся изучением открытого сочинения и определением того, что было в нем нового. Статьи на эту тему появлялись в специальной и даже в общей печати. Немудрено, что изучение этого сочинения было поставлено первой программой "семинария" для специалистов и привлекало к нему даже посторонних людей. На этом семинарии состоялось и мое посвящение в ученый цех.
Виноградов стал задавать его участникам доклады по различным вопросам греческой истории, которые совместно с ним обсуждались. Одной из первых заданных Виноградовым тем было: "Избрание жребием должностных лиц в Афинском государстве". Он поручил доклад об этом двоим: мне и Готье, впоследствии профессору русской истории в Московском Университете. Материалом для разработки этих докладов должны были быть два сочинения: одно Фюстель де Куланж, вышедшее в издании его посмертных статей, под редакцией французского профессора Жюльян, и другое недавнее {199} сочинение - Headiam'a "Election by lot" (Хедлам - избрание жребием.). Второй книги в продаже в Москве еще не было и Виноградов давал для прочтения личный свой экземпляр. Он его и отдал сначала Готье. Я же начал работать над заданной темой, имея только статью Фюстель де Куланжа, который развивал в ней те самые взгляды, что и в своей классической - "Cite Antique" (Античная община.)
Читая эту работу, где жребий изображался, как религиозный обряд, имевший целью привлечь выражение воли богов к избранию властей, я отмечал себе слабые стороны этой теории и постепенно составил другую. Когда Готье кончил читать данный ему экземпляр, и я его от него получил, я был огорчен тем, что книга Хедлама почти целиком соответствовала тому, что я сам надумал: я открывал Америку уже открытую. Но тогда меня заинтриговало уже другое. Оба сочинения были написаны до открытия пергамента Аристотеля, но вышли в свет уже после этого. Жюльен, издавший Фюстель де Куланжа, снабдил его статью примечанием, в котором доказывал, что аристотелевский трактат теорию Фюстель де Куланжа подтвердил и подчеркивал гениальность ученого, который это предвидел. Хедлам же сам прочел его до выпуска своей книги и успел потом приложить к ней Appendix (Дополнение.), в котором доказывал, что Аристотель взгляды его подтверждает.
Получился курьез: два ученых в одном и том же сочинении нашли подтверждение своим противоположным теориям; очевидно здесь сказывалось влияние предвзятого взгляда. Я решил взять исходным пунктом не Фюстель де Куланжа, и не Хедлама, а самого Аристотеля; посмотреть без предвзятости, что именно он об этом сказал. Это было интересной работой, потому что приходилось идти новым путем, считаться с новыми фактами и самому для них искать {200} объяснения. Сразу стало ясно, что оба ученые в сущности говорили о разных эпохах. Фюстель де Куланж о глубокой древности, где можно было, не рискуя существованием государства, доверить жребию, как выразителю воли богов, избрание своих правителей, другой о позднейшей эпохе развитой демократии, когда подобное основание выборов должностных лиц было немыслимо; Хедлам объяснял и очень наглядно, почему при позднейшем государственном устройстве Афинской республики, когда государством управляли не должностные лица, а "неизменная экклезия" - народное собрание, которое ни от жребия, ни от выборов, не зависело, - избрание всецело подчиненных ему должностных лиц жребием было возможно и даже желательно. Было легко видеть, что между обеими точками зрения настоящего противоречия нет, и потому можно было найти в Аристотеле подтверждение и того и другого. Но оставался все же пробел. Что происходило в эпоху между стариной и тем позднейшим развитием демократии, когда всем правила уже экклезия? Как исчезал прежний жребий и как появлялся второй?
Ответ на это я и нашел в трактате Аристотеля, правда в виде намеков, отдельных штрихов, относящихся сначала к эпохе Солона, а потом Клисфена. Но это позволило мне предложить гипотезу о жребии, как естественном выходе из непреодолимого затруднения. В эпоху Солона таким затруднением было существование четырех родовых фил, на которые распадалось государство, и которые требовали для себя равного участия в управлении всем государством; в позднейшую же эпоху таким затруднением была необходимость назначения второстепенных властей таким способом, который бы не позволил им считать себя выше экклезии, т. е. народного собрания, которое должно было оставаться в государстве суверенным властителем. Этот смысл демократического жребия и был блестяще выяснен Хедламом. Моя работа свелась {201} к изображению исторического процесса в эту эпоху, выяснению связи жребия с реформой Клисфена, который заменил родовые филы территориальными. Все это находило подтверждение и объяснение в пергаменте Аристотеля. И я кончал мой доклад такими словами:
"Жребий сам по себе не имеет никакой политической сущности, не есть выражение определенной государственной идеи, будь-то народоправства или олигархии; он действовал в разное время, по разным поводам и с разными последствиями. Ошибочно считать демократию понятием, его создавшим; при возникновении своем он не был вызван ни политическим принципом, ни конституционной теорией. Если искать то общее, что заставляло греческую мысль прибегать к жеребьевке, как в VI так и в V веке, то мы найдем, что причиной жребия в политической сфере было то же, что и в обыденной жизни: к жребию обращались тогда, когда почему-нибудь становилось невозможным избрание. Когда в эпоху Солона дело шло о назначении одного магистрата из 4 кандидатов, представленных равноправными филами, или когда в V веке идея народоправства требовала избрания народом, а сами избиратели имели и равное право и равную претензию на занятие должностей - не трудно видеть, что выбор, который и исторически и логически предшествовал жребию, делался невозможным, и тогда жребий становился наилучшим исходом даже с нашей предубежденной против него точки зрения. Жребий возник, следовательно, не как плод политической изобретательности, а скорее как уступка практической необходимости и начал действовать в Афинах раньше, чем была придумана государственная теория, его объясняющая".
Таков был мой научный дебют: он дал мне ряд поводов для тщеславия. Я ничего не говорил Виноградову о ходе моей работы, а передал ему уже готовый доклад за несколько дней до семинарии. По заведенному порядку, на нашем семинарии каждый излагал свой {202} доклад, а Виноградов потом давал свое заключение. В данном случае Виноградов начал с того, что похвалил Готье, который правильно указал, что коренного противоречия между двумя сочинениями нет, но прибавил, что он не может на этом остановиться, т. к. доклад Готье поглощен моим, который изложил новые соображения, из которых он не хочет вычеркивать ни одного слова, и потому просит меня мой доклад полностью прочесть. Во время чтения он меня останавливал, чтобы объяснять и дополнять студентам то, что могло в докладе казаться им непонятным. Кончил тем, что мою гипотезу жребия лично он, Виноградов, вполне принимает; он на втором курсе уже читал о Солоне и в следующей лекции внесет в свое изложение те поправки, которые вытекают из моего реферата.
После окончания семинария он позвал меня в свой кабинет, еще раз выразил мне свое удовольствие и сказал, что этот доклад надо непременно напечатать, но что будет необходимо над ним еще поработать, возразить тем, кто в своих сочинениях об этом судили иначе. Все это потребовало не мало труда; мне пришлось для этого прочесть несколько сочинений, в том числе даже одно, написанное немецким ученым Зауппе, по-латыни - "De creatione archontum" (О назначении архонтов.), и другое нашего московского, ученейшего, но скучнейшего и бездарного проф. Шефера. Когда моя работа была напечатана в Ученых записках Московского Университета, в ней было уже 92 печатных страницы, вместо 10-15 рукописных в ученической тетрадке. Вместе с моей работой была напечатана и очень специальная статья Гершензона - об Аристотеле и Эфоре, далеко не лучшая из того, что писал Гершензон. В предисловии к обеим работам Виноградов написал, что "работа Маклакова предлагает интересное и оригинальное объяснение двухстепенности выборов древних афинских {203} магистратов. Признание или отвержение предложенной автором гипотезы будет в значительной степени зависеть от авторитета, который тот или другой ученый признает за свидетельством Аристотеля".
Ученых записок Университета, по-видимому, никто не читал, но я получил от типографии более сотни оттисков, которые, по указаниям Виноградова, рассылал различным профессорам и ученым. Работа не прошла не замеченной в мире специалистов, об ней появились статьи в разных журналах (например проф. Мищенко), на которые по совету Виноградова, а также и А. Н. Шварца, я тогда отвечал. Профессор Харьковского Университета Бузескул выпустил свою книгу, если не ошибаюсь двухтомную историю Греции, где, говоря об эпохе Солона, часто мою работу цитировал или упоминал об ней в примечаниях. Содержание этих полемик в моей памяти не удержалось. Приведу только несколько эпизодов этого порядка. Если позволительно так много говорить о себе, то - это все же приятное воспоминание хорошего прошлого.
Я был уже членом 3-ей Государственной Думы и товарищем по Думе левого октябриста М. Я. Капустина, проф. Казанского Университета. Мы с ним очень дружили. Однажды моя сестра встретила у него его коллегу по Университету, проф. Мищенко, филолога, который в свое время написал похвальную рецензию о моей работе о жребии. Помню, что ему я тогда отвечал. Встретившись с моей сестрой и узнав, что она сестра депутата, он поинтересовался узнать, не знает ли моя сестра судьбы молодого ученого, носившего ту же фамилию, напечатавшего когда-то интересную работу по истории Греции и потом с научного горизонта исчезнувшего. Узнавши, что это я, он долго не верил, а потом со вздохом сказал: "А мы от него так много ждали".
Но было нечто еще более забавное. Мы еще с Петербурга были хорошо знакомы {204} с проф. М. И. Ростовцевым. Помню, что я был на диспуте М. М. Хвостова, моего товарища по Историческому факультету, который потом получил кафедру где-то в Казани. Ростовцев был оппонентом на этом диспуте. Я не раз встречал его в Петербурге и потом в Париже, уже в эмиграции. Он занимался раскопками в Сирии, и когда проезжал через Париж, всегда с нами видался. Он писал о своих раскопках статьи, читал лекции и выпустил книгу "О древнем мире", которую я приобрел и прочел. Как-то раз мы условились вместе позавтракать, и я за ним зашел в гостиницу. Он попросил меня несколько минут подождать, чтобы окончить письмо, а пока, чтобы я не скучал, дал мне посмотреть свое последнее сочинение, изданное в Америке и иллюстрированное.
Это оказалась та самая книга, которая уже была у меня. Я ему об этом сказал. Он удивился, что я читал его книгу. Тогда я ему пояснил, что тоже был когда-то историком, и даже имел печатный труд по истории Греции. Он удивленно спросил, о чем я писал, и когда узнал мою тему, был очень обрадован; оказалось, что статьи моей он не читал, прочел о ней только в книге Бузескула; заинтересовавшись ею запросил Бузескула, кто ее автор, где и под каким заглавием она была напечатана. Тот ответил, что не имеет понятия, что он получил когда-то авторский оттиск, но ничего больше об авторе ее не слыхал. Он не подозревал, что им мог быть я, знакомый ему адвокат и член Государственной Думы. За завтраком он стал расспрашивать меня о моей статье и о некоторых деталях моей гипотезы, которые, к счастью, я сам еще не вполне позабыл и мог его удовлетворить. Он стал настаивать, чтобы эту статью перевести и напечатать, так как по-русски ее никто не читал, а она и сейчас интереса не утратила.
Я сделал попытку достать Ученые Записки Университета в одном из прежних русских Университетов, которые остались в Европе, т. е. в Варшавском и Дерптском. Я туда писал, но этих Ученых записок там не {205} оказалось. Разными фокусами мне удалось получить один экземпляр из Москвы; я послал его Ростовцеву в Америку. Он оттуда мне написал, что работу необходимо перевести, но в том виде, как она написана, т. е. как ученическая работа на заданную тему, она не годится. Одновременно он прислал список книг и статей, которые с тех пор появились о том же вопросе и на которые теперь необходимо будет сразу ответить. За это я браться не захотел и моя ученая карьера на этом и окончилась.
Из новых товарищей по научным работам я особенно запомнил двоих: Гершензона и Вормса. Многочисленные работы Гершензона главным образом по истории русского общества создали ему в нашей литературе такое прочное имя, что я едва ли к нему могу что-либо прибавить.
Про него острил Н. А. Хомяков: один только и остался в России славянофил, да и тот еврей. Блестящий стилист, плодовитый писатель, он был косноязычен и не умел двух слов связать устно; был тонкий эстет, но с карикатурною семитической внешностью. После окончания Университета я из виду его почти потерял; политикой он не занимался, да его взгляды на нее были очень примитивны; он мне когда-то внушал, что лучшее дело, которому можно было бы себя посвятить, это стать "земским начальником", на этом посту можно всего больше быть полезным народу. В последний раз я его увидал, когда в Москве читал публичную лекцию в первую годовщину смерти Толстого, под заглавием: "Толстой как общественный деятель". Мы могли только мельком обменяться словами; дороги наши тогда разошлись; я уже был тогда адвокатом и членом Государственной Думы, а он великолепным писателем и историком.
(см. на нашей стр. - Вячеслав Иванов и М. О. Гершензон "Переписка из двух углов"
Гершензон, 1869-1925, умер от голода в Петербурге , ldn-knigi)
Другой мой товарищ той же эпохи был Альфонс Эрнестович Вормс; мы познакомились с ним на том же семинарии Виноградова. Потом мы с ним очень дружили; он подолгу живал в моем имении. В отличие от {206} нас, которые в деревне ходили в русских рубашках, он был всегда в крахмальной сорочке и галстуке, с видом настоящего европейца. Был превосходным юристом: помогал разрабатывать сложные вопросы, принимал участие в составлении классических трудов - по русскому и советскому праву. Он остался в России, когда я навсегда уехал в Париж. Первое время мы с ним еще переписывались: он не терял надежды на эволюцию советской власти, а в письмах ко мне сравнивал события советской России с историческими датами, 6 августа, 17 октября и другими. Но увидать его больше мне уже не пришлось. Без его помощи я никогда не мог бы стать так скоро юристом.
В заключение хочу привести шуточное стихотворение Гершензона, в его частном письме ко мне, где он говорит и обо мне, и о Вормсе. Оно осталось в моей памяти; никогда, нигде напечатано не было и я хочу для литературы его сохранить; в этой небрежной шутке весь Гершензон, как мастер стиля и знаток литературы. Происхождение этого письма таково. По окончании факультета Гершензон на год уехал в Италию, по поручению "Русских ведомостей", куда и посылал свои статьи об Италии. Когда он вернулся в Москву, я дома его не застал и ему написал, приглашая ко мне приехать в имение. Описывая дорогу туда, я сказал, что с одного определенного места "всякий дурак укажет как нас найти". Сам Гершензон жил тогда в меблированных комнатах, которые назывались "Америка", в комнате без №, между 23-ей и 24-ой комнатами. Он на это письмо и отвечал мне стихами. {207} Привожу их на память:
Но в чем Виноградов был незаменим - были его семинарии. Они давали не меньшее эстетическое наслаждение, чем лекции Ключевского, и при этом наслаждение более ценное. Виноградов умел заставить студентов работать перед собой; вызывал возражения, старался отыскать в каждой сказанной глупости или наивности зерно правильной мысли; принимался развивать чужую идею, показывая, куда она приводила и где были ошибки. При этом он все освещал такой массой примеров и аналогий, не исключая и современной нам жизни, что логика исторических {194} фактов сама собой обнаруживалась, а современные события получали новое объективное освещение.
В личности Виноградова было мало загадочного; он просто был очень даровитый, нормальный человек, с детских лет превосходно воспитанный, разносторонне и широко образованный, европеец в лучшем смысле этого слова, более европеец, чем многие представители Запада, которым уже успела приесться культура Европы. Крупного, сильного сложения, на редкость здоровый, он не знал, что такое головная боль, даже, если был болен, неутомимый в работе, он поражал глубиной и главное отчетливостью всех своих знаний, разнообразием интересов и вкусов. Казалось, все ему давалось легко и было доступно. Он был не только историк и социолог, он обо всем имел определенное точное представление, знал превосходно европейскую литературу, любил и хорошо понимал музыку и другие искусства, был даже шахматистом, игроком первой категории в московском шахматном клубе. Раз зашла речь о флоте. Он перечислил на память наши боевые суда, с точным указанием водоизмещении каждого (правда у него был брат моряк). Его обширные знания, которые всегда были при нем, давали ему большую уверенность в себе; она сказывалась в его тоне, важном, несколько торжественном, которым он высказывал всегда категорические утверждения, а не колебания или сомнения. Это был спокойный, даже несколько равнодушный человек, которому все происходящее казалось логично и ясно. Ничто не могло вывести его из душевного равновесия; оттого он сохранил и способность смеяться таким заразительным, детским смехом.
Еще до 1905 года Виноградов окончательно покинул не только Московский Университет, но и Россию и был приглашен профессором в Оксфорд. Там я встретил его, когда он принимал парламентскую делегацию, которая в 1907 году ездила в Англию. {195} Виноградову с его взглядами, с его европеизмом было нелегко жить в России. И если мы не можем себе представить Ключевского вне России, то Виноградова гораздо лучше видим в Европе. Напротив, ему было трудно ужиться в России, не только с правительством, но и с нашей общественностью. Он слишком хорошо знал Европу, был слишком подлинным европейцем, чтобы не понимать, что неудачи и беды России происходят не только по вине нашей власти, но и по неподготовленности, несерьезности нашего общества. Освободительному движению с конечными его идеалами он не мог не сочувствовать, но он понимал, что "дело веков исправлять не легко", что одна "свобода" и "народоправство" не могут сразу исцелить Россию от тех привычек, которые ей привил наш неразумный абсолютизм. Виноградов не разделял увлечений кадетской программы. В моей памяти запечатлелась одна из редких политических статей Виноградова в "Русских ведомостях", об основах русской конституции и избирательного закона. Виноградов был сторонником двухпалатной системы; не без иронии относился к максимализму наших политических партий, к их претензиям ввести сразу все последние слова европейских демократий. "Надо же оставить что-нибудь и для будущих поколений", - шутил он. Но главный вопрос, который он ставил, был вопрос об избирательном праве, ибо от него зависел характер и судьба будущей государственной власти. Он категорически стоял за двухстепенность выборов, осуждая пресловутую четырехвостку.
Он понимал, что в крестьянской России цензовых выборов делать нельзя; знал, что в России нет материала для "аристократии", что отстранять крестьян от государственной жизни безумие. Но именно потому, что всеобщее избирательное право он считал неизбежным, он настаивал на непременной двустепенности выборов, благодаря ей, русский парламент мог бы найти основу в местном самоуправлении, в {196} развитии которого Виноградов видел необходимую школу для народа и потому первейшую задачу новой России. На эту статью ему тогда отвечал Милюков. Он, напротив, стоял за однопалатную систему и за четырехвостку, которые, по его мнению, делали народное представительство более сильным для борьбы с исторической властью. Разница двух мировоззрений сказалась в этой полемике. На одной стороне был настоящий европеец, который остался историком и поэтому не забыл, что демократия с четырехвосткой совсем не панацея и годна не для всех. Этот европеец несколько свысока, как посторонний, смотрел на нашу народную некультурность, мирился с ней, как с совершенно естественным злом, которое нельзя игнорировать в угоду политическим симпатиям и тактическим соображениям. А на другой стороне был активный политик, варившийся в атмосфере повседневной борьбы, поневоле приспособлявший свои взгляды к практическим целям, которые в то время преследовались; ему приходилось из тактики настаивать на четырехвостке, закрывая глаза на ее недостатки, не считаясь с тем, что русское общество и народ своей политической зрелости еще не доказали. В этом пункте они должны были бы разойтись. Если бы Виноградов после 1905 г. остался в России, русская партийная жизнь так же безжалостно бы прошла мимо него, не использовав его дарований, как она прошла мимо многих из тех, кто по своим достоинствам и заслугам представляли в то время лучшую часть русского общества, но не хотели послушно идти за толпой и ее вожаками. Виноградов по своему темпераменту и складу ума уже перерос увлечения и иллюзии детского периода нашей политической свободы, когда партии и их лидеры не только работали на пользу России, но кроме того "играли в Европу". Отъезд Виноградова в Англию во время конституционного переустройства России был простым совпадением, но он же явился и символом.
{197} Мое сближение с Виноградовым вышло очень скоро и само собой. После одной из самых первых лекций его по истории Греции, я хотел его о чем-то непонятом мною спросить и прошел в его кабинет. Он мне мое недоумение разъяснил, но разговор затянулся. Когда я с ним прощался, он спросил мою фамилию. Оказалось, что он обо мне уже слышал, вероятно, в связи с моими историями. Сказал, что рад со мной познакомиться, и просил к нему зайти на дом, чтобы поговорить поподробнее. Там он меня расспрашивал, что я читал, чем интересуюсь, дал мне несколько книг и сам собою вошел в роль моего руководителя. Потом на курсе я рассказал об этом разговоре кое-кому из студентов, интересующихся наукой, и мы задумали основать кружок, подобный старым кружкам саморазвития, но при Университете, т. е. при Виноградове. Образование такого кружка входило в мои прежние увлечения - легальной организацией совместной жизни студенчества. Услышав про этот план, Виноградов был очень доволен, сказал, что мы не могли ему сообщить ничего более приятного; имел с нами несколько совещаний; но тогда этот план не удался. Для этого мы были еще недостаточно подготовлены. Зато эта мысль приняла другую форму, далекую от студенческой самодеятельности, но сыгравшую основную роль в организации преподавания у Виноградова, а именно она создала его специальный семинарий для добровольцев-специалистов.
Организации этого семинария в этот момент помогло одно обстоятельство.
В этом году, как известно, в Британском Музее был найден пергамент, на котором оказалось записанным потерянное сочинение Аристотеля "Афинское государство". Из этого его сочинения до тех пор сохранялось всего 7 строк, говоривших о перевороте, {198} совершенном архонтом Дамасием. Не было указано, к какой эпохе этот переворот относился, и ученые стали напрягать свое остроумие, чтобы разрешить хотя бы только эту задачу, она так и не была окончательно разрешена, так как образовались две школы, которые относили этот переворот к различным эпохам. В своем университетском курсе Виноградов, как и другие, высказал и мотивировал свое мнение по этому вопросу, одновременно вместе с другими сокрушаясь, что рукопись не сохранилась. Она бы многое могла осветить в истории Греции. И вдруг эта рукопись была найдена и в ее тексте оказались и те 7 строк о Дамасии, которые были раньше известны. Так спор о хронологическом месте этого эпизода был разрешен окончательно. Но свидетельство Аристотеля было вообще так авторитетно и ценно, что могло повлиять на понимание всей истории, хотя потом оказалось, что оно внесло меньше перемен, чем сгоряча ожидали. Как бы то ни было, ученый мир ревностно занялся изучением открытого сочинения и определением того, что было в нем нового. Статьи на эту тему появлялись в специальной и даже в общей печати. Немудрено, что изучение этого сочинения было поставлено первой программой "семинария" для специалистов и привлекало к нему даже посторонних людей. На этом семинарии состоялось и мое посвящение в ученый цех.
Виноградов стал задавать его участникам доклады по различным вопросам греческой истории, которые совместно с ним обсуждались. Одной из первых заданных Виноградовым тем было: "Избрание жребием должностных лиц в Афинском государстве". Он поручил доклад об этом двоим: мне и Готье, впоследствии профессору русской истории в Московском Университете. Материалом для разработки этих докладов должны были быть два сочинения: одно Фюстель де Куланж, вышедшее в издании его посмертных статей, под редакцией французского профессора Жюльян, и другое недавнее {199} сочинение - Headiam'a "Election by lot" (Хедлам - избрание жребием.). Второй книги в продаже в Москве еще не было и Виноградов давал для прочтения личный свой экземпляр. Он его и отдал сначала Готье. Я же начал работать над заданной темой, имея только статью Фюстель де Куланжа, который развивал в ней те самые взгляды, что и в своей классической - "Cite Antique" (Античная община.)
Читая эту работу, где жребий изображался, как религиозный обряд, имевший целью привлечь выражение воли богов к избранию властей, я отмечал себе слабые стороны этой теории и постепенно составил другую. Когда Готье кончил читать данный ему экземпляр, и я его от него получил, я был огорчен тем, что книга Хедлама почти целиком соответствовала тому, что я сам надумал: я открывал Америку уже открытую. Но тогда меня заинтриговало уже другое. Оба сочинения были написаны до открытия пергамента Аристотеля, но вышли в свет уже после этого. Жюльен, издавший Фюстель де Куланжа, снабдил его статью примечанием, в котором доказывал, что аристотелевский трактат теорию Фюстель де Куланжа подтвердил и подчеркивал гениальность ученого, который это предвидел. Хедлам же сам прочел его до выпуска своей книги и успел потом приложить к ней Appendix (Дополнение.), в котором доказывал, что Аристотель взгляды его подтверждает.
Получился курьез: два ученых в одном и том же сочинении нашли подтверждение своим противоположным теориям; очевидно здесь сказывалось влияние предвзятого взгляда. Я решил взять исходным пунктом не Фюстель де Куланжа, и не Хедлама, а самого Аристотеля; посмотреть без предвзятости, что именно он об этом сказал. Это было интересной работой, потому что приходилось идти новым путем, считаться с новыми фактами и самому для них искать {200} объяснения. Сразу стало ясно, что оба ученые в сущности говорили о разных эпохах. Фюстель де Куланж о глубокой древности, где можно было, не рискуя существованием государства, доверить жребию, как выразителю воли богов, избрание своих правителей, другой о позднейшей эпохе развитой демократии, когда подобное основание выборов должностных лиц было немыслимо; Хедлам объяснял и очень наглядно, почему при позднейшем государственном устройстве Афинской республики, когда государством управляли не должностные лица, а "неизменная экклезия" - народное собрание, которое ни от жребия, ни от выборов, не зависело, - избрание всецело подчиненных ему должностных лиц жребием было возможно и даже желательно. Было легко видеть, что между обеими точками зрения настоящего противоречия нет, и потому можно было найти в Аристотеле подтверждение и того и другого. Но оставался все же пробел. Что происходило в эпоху между стариной и тем позднейшим развитием демократии, когда всем правила уже экклезия? Как исчезал прежний жребий и как появлялся второй?
Ответ на это я и нашел в трактате Аристотеля, правда в виде намеков, отдельных штрихов, относящихся сначала к эпохе Солона, а потом Клисфена. Но это позволило мне предложить гипотезу о жребии, как естественном выходе из непреодолимого затруднения. В эпоху Солона таким затруднением было существование четырех родовых фил, на которые распадалось государство, и которые требовали для себя равного участия в управлении всем государством; в позднейшую же эпоху таким затруднением была необходимость назначения второстепенных властей таким способом, который бы не позволил им считать себя выше экклезии, т. е. народного собрания, которое должно было оставаться в государстве суверенным властителем. Этот смысл демократического жребия и был блестяще выяснен Хедламом. Моя работа свелась {201} к изображению исторического процесса в эту эпоху, выяснению связи жребия с реформой Клисфена, который заменил родовые филы территориальными. Все это находило подтверждение и объяснение в пергаменте Аристотеля. И я кончал мой доклад такими словами:
"Жребий сам по себе не имеет никакой политической сущности, не есть выражение определенной государственной идеи, будь-то народоправства или олигархии; он действовал в разное время, по разным поводам и с разными последствиями. Ошибочно считать демократию понятием, его создавшим; при возникновении своем он не был вызван ни политическим принципом, ни конституционной теорией. Если искать то общее, что заставляло греческую мысль прибегать к жеребьевке, как в VI так и в V веке, то мы найдем, что причиной жребия в политической сфере было то же, что и в обыденной жизни: к жребию обращались тогда, когда почему-нибудь становилось невозможным избрание. Когда в эпоху Солона дело шло о назначении одного магистрата из 4 кандидатов, представленных равноправными филами, или когда в V веке идея народоправства требовала избрания народом, а сами избиратели имели и равное право и равную претензию на занятие должностей - не трудно видеть, что выбор, который и исторически и логически предшествовал жребию, делался невозможным, и тогда жребий становился наилучшим исходом даже с нашей предубежденной против него точки зрения. Жребий возник, следовательно, не как плод политической изобретательности, а скорее как уступка практической необходимости и начал действовать в Афинах раньше, чем была придумана государственная теория, его объясняющая".
Таков был мой научный дебют: он дал мне ряд поводов для тщеславия. Я ничего не говорил Виноградову о ходе моей работы, а передал ему уже готовый доклад за несколько дней до семинарии. По заведенному порядку, на нашем семинарии каждый излагал свой {202} доклад, а Виноградов потом давал свое заключение. В данном случае Виноградов начал с того, что похвалил Готье, который правильно указал, что коренного противоречия между двумя сочинениями нет, но прибавил, что он не может на этом остановиться, т. к. доклад Готье поглощен моим, который изложил новые соображения, из которых он не хочет вычеркивать ни одного слова, и потому просит меня мой доклад полностью прочесть. Во время чтения он меня останавливал, чтобы объяснять и дополнять студентам то, что могло в докладе казаться им непонятным. Кончил тем, что мою гипотезу жребия лично он, Виноградов, вполне принимает; он на втором курсе уже читал о Солоне и в следующей лекции внесет в свое изложение те поправки, которые вытекают из моего реферата.
После окончания семинария он позвал меня в свой кабинет, еще раз выразил мне свое удовольствие и сказал, что этот доклад надо непременно напечатать, но что будет необходимо над ним еще поработать, возразить тем, кто в своих сочинениях об этом судили иначе. Все это потребовало не мало труда; мне пришлось для этого прочесть несколько сочинений, в том числе даже одно, написанное немецким ученым Зауппе, по-латыни - "De creatione archontum" (О назначении архонтов.), и другое нашего московского, ученейшего, но скучнейшего и бездарного проф. Шефера. Когда моя работа была напечатана в Ученых записках Московского Университета, в ней было уже 92 печатных страницы, вместо 10-15 рукописных в ученической тетрадке. Вместе с моей работой была напечатана и очень специальная статья Гершензона - об Аристотеле и Эфоре, далеко не лучшая из того, что писал Гершензон. В предисловии к обеим работам Виноградов написал, что "работа Маклакова предлагает интересное и оригинальное объяснение двухстепенности выборов древних афинских {203} магистратов. Признание или отвержение предложенной автором гипотезы будет в значительной степени зависеть от авторитета, который тот или другой ученый признает за свидетельством Аристотеля".
Ученых записок Университета, по-видимому, никто не читал, но я получил от типографии более сотни оттисков, которые, по указаниям Виноградова, рассылал различным профессорам и ученым. Работа не прошла не замеченной в мире специалистов, об ней появились статьи в разных журналах (например проф. Мищенко), на которые по совету Виноградова, а также и А. Н. Шварца, я тогда отвечал. Профессор Харьковского Университета Бузескул выпустил свою книгу, если не ошибаюсь двухтомную историю Греции, где, говоря об эпохе Солона, часто мою работу цитировал или упоминал об ней в примечаниях. Содержание этих полемик в моей памяти не удержалось. Приведу только несколько эпизодов этого порядка. Если позволительно так много говорить о себе, то - это все же приятное воспоминание хорошего прошлого.
Я был уже членом 3-ей Государственной Думы и товарищем по Думе левого октябриста М. Я. Капустина, проф. Казанского Университета. Мы с ним очень дружили. Однажды моя сестра встретила у него его коллегу по Университету, проф. Мищенко, филолога, который в свое время написал похвальную рецензию о моей работе о жребии. Помню, что ему я тогда отвечал. Встретившись с моей сестрой и узнав, что она сестра депутата, он поинтересовался узнать, не знает ли моя сестра судьбы молодого ученого, носившего ту же фамилию, напечатавшего когда-то интересную работу по истории Греции и потом с научного горизонта исчезнувшего. Узнавши, что это я, он долго не верил, а потом со вздохом сказал: "А мы от него так много ждали".
Но было нечто еще более забавное. Мы еще с Петербурга были хорошо знакомы {204} с проф. М. И. Ростовцевым. Помню, что я был на диспуте М. М. Хвостова, моего товарища по Историческому факультету, который потом получил кафедру где-то в Казани. Ростовцев был оппонентом на этом диспуте. Я не раз встречал его в Петербурге и потом в Париже, уже в эмиграции. Он занимался раскопками в Сирии, и когда проезжал через Париж, всегда с нами видался. Он писал о своих раскопках статьи, читал лекции и выпустил книгу "О древнем мире", которую я приобрел и прочел. Как-то раз мы условились вместе позавтракать, и я за ним зашел в гостиницу. Он попросил меня несколько минут подождать, чтобы окончить письмо, а пока, чтобы я не скучал, дал мне посмотреть свое последнее сочинение, изданное в Америке и иллюстрированное.
Это оказалась та самая книга, которая уже была у меня. Я ему об этом сказал. Он удивился, что я читал его книгу. Тогда я ему пояснил, что тоже был когда-то историком, и даже имел печатный труд по истории Греции. Он удивленно спросил, о чем я писал, и когда узнал мою тему, был очень обрадован; оказалось, что статьи моей он не читал, прочел о ней только в книге Бузескула; заинтересовавшись ею запросил Бузескула, кто ее автор, где и под каким заглавием она была напечатана. Тот ответил, что не имеет понятия, что он получил когда-то авторский оттиск, но ничего больше об авторе ее не слыхал. Он не подозревал, что им мог быть я, знакомый ему адвокат и член Государственной Думы. За завтраком он стал расспрашивать меня о моей статье и о некоторых деталях моей гипотезы, которые, к счастью, я сам еще не вполне позабыл и мог его удовлетворить. Он стал настаивать, чтобы эту статью перевести и напечатать, так как по-русски ее никто не читал, а она и сейчас интереса не утратила.
Я сделал попытку достать Ученые Записки Университета в одном из прежних русских Университетов, которые остались в Европе, т. е. в Варшавском и Дерптском. Я туда писал, но этих Ученых записок там не {205} оказалось. Разными фокусами мне удалось получить один экземпляр из Москвы; я послал его Ростовцеву в Америку. Он оттуда мне написал, что работу необходимо перевести, но в том виде, как она написана, т. е. как ученическая работа на заданную тему, она не годится. Одновременно он прислал список книг и статей, которые с тех пор появились о том же вопросе и на которые теперь необходимо будет сразу ответить. За это я браться не захотел и моя ученая карьера на этом и окончилась.
Из новых товарищей по научным работам я особенно запомнил двоих: Гершензона и Вормса. Многочисленные работы Гершензона главным образом по истории русского общества создали ему в нашей литературе такое прочное имя, что я едва ли к нему могу что-либо прибавить.
Про него острил Н. А. Хомяков: один только и остался в России славянофил, да и тот еврей. Блестящий стилист, плодовитый писатель, он был косноязычен и не умел двух слов связать устно; был тонкий эстет, но с карикатурною семитической внешностью. После окончания Университета я из виду его почти потерял; политикой он не занимался, да его взгляды на нее были очень примитивны; он мне когда-то внушал, что лучшее дело, которому можно было бы себя посвятить, это стать "земским начальником", на этом посту можно всего больше быть полезным народу. В последний раз я его увидал, когда в Москве читал публичную лекцию в первую годовщину смерти Толстого, под заглавием: "Толстой как общественный деятель". Мы могли только мельком обменяться словами; дороги наши тогда разошлись; я уже был тогда адвокатом и членом Государственной Думы, а он великолепным писателем и историком.
(см. на нашей стр. - Вячеслав Иванов и М. О. Гершензон "Переписка из двух углов"
Гершензон, 1869-1925, умер от голода в Петербурге , ldn-knigi)
Другой мой товарищ той же эпохи был Альфонс Эрнестович Вормс; мы познакомились с ним на том же семинарии Виноградова. Потом мы с ним очень дружили; он подолгу живал в моем имении. В отличие от {206} нас, которые в деревне ходили в русских рубашках, он был всегда в крахмальной сорочке и галстуке, с видом настоящего европейца. Был превосходным юристом: помогал разрабатывать сложные вопросы, принимал участие в составлении классических трудов - по русскому и советскому праву. Он остался в России, когда я навсегда уехал в Париж. Первое время мы с ним еще переписывались: он не терял надежды на эволюцию советской власти, а в письмах ко мне сравнивал события советской России с историческими датами, 6 августа, 17 октября и другими. Но увидать его больше мне уже не пришлось. Без его помощи я никогда не мог бы стать так скоро юристом.
В заключение хочу привести шуточное стихотворение Гершензона, в его частном письме ко мне, где он говорит и обо мне, и о Вормсе. Оно осталось в моей памяти; никогда, нигде напечатано не было и я хочу для литературы его сохранить; в этой небрежной шутке весь Гершензон, как мастер стиля и знаток литературы. Происхождение этого письма таково. По окончании факультета Гершензон на год уехал в Италию, по поручению "Русских ведомостей", куда и посылал свои статьи об Италии. Когда он вернулся в Москву, я дома его не застал и ему написал, приглашая ко мне приехать в имение. Описывая дорогу туда, я сказал, что с одного определенного места "всякий дурак укажет как нас найти". Сам Гершензон жил тогда в меблированных комнатах, которые назывались "Америка", в комнате без №, между 23-ей и 24-ой комнатами. Он на это письмо и отвечал мне стихами. {207} Привожу их на память: