Я мог увидать, насколько нам могло быть полезно прохождение бюрократической школы под руководством таких "реализаторов", каким был Витте. Но на этих главных вопросах я в своей записке остановился недолго. Я перешел к тому, что было более мне знакомо, к благодарной теме о беззащитности обывателя против власти, о бессилии законов в России, о неогражденности личности перед государством, о беззакониях, которые существуют благодаря отсутствию гласности и т. п. В порядке таких рассуждений я дошел до "свободы печати". Но мне в голову не приходило включить в мой доклад о {334} сельскохозяйственной промышленности лозунги Освободительного движения на тему "Долой самодержавие", Мне было ясно, что в этой среде они бы никакого сочувствия не встретили и о них даже говорить бы не стали. Но я не подозревал, что и мой столь умеренный доклад всё-таки окажется "бомбой".
   Я послал записку в Звенигород накануне очередного собрания. Председатель управы Артынов, ночевавший у предводителя, мне рассказал, как утром предводитель протянул ему мою записку со словами: "Полюбуйтесь"... Она не могла ему понравиться уклоном в политику, но он сохранил корректность и вида не показал.
   Заседание началось с оглашения наших записок. Прения были отнесены к голосованию тезисов. Пока я свою записку читал, многие улыбались, как чему-то знакомому. Иные, особенно мой земский начальник Сумароков, поклонник политики Плеве, делали жесты негодования. В перерыве я ощутил, что попал в "герои". При большем опыте это можно было предвидеть. Но интересно было, как официально отнесется ко мне Комитет и особенно, как в душе будет реагировать его серая масса - крестьянство.
   Когда при обсуждении записок очередь дошла до моей, нас ждал сюрприз. Земский начальник Сумароков заявил, что записка не имеет отношения к делам Комитета и что он протестует против ее обсуждения. Это был для Комитета неожиданный тон. Председатель его осадил. Он объяснил, что один ответствен за ход работ, что записку считает относящейся к делу, но что, если Сумароков хочет, он может от обсуждения ее воздержаться. Сумароков просил отметить его заявление в протоколе, но в зале остался. Началось обсуждение. Первые главы записки, крестьянский и земский вопросы, бесспорно входили в тему занятий, а некоторые на первый взгляд безобидные {335} тезисы (Крестьянский Банк) вызвали неожиданные споры. Протест Сумарокова обнаруживал свою тенденциозность и ему стало совестно. Вопреки первоначальному заявлению, он принялся делать замечания с места, вполне приличные, иногда даже благожелательные к моим тезисам, и только когда очередь дошла до более щекотливой главы о "ответственности должностных лиц" за беззакония, он уже другим, мирным тоном, как будто чтобы оправдать недавнюю выходку, сказал, обращаясь ко мне: "Но послушайте, В. А., какое же отношение имеет это к сельскому хозяйству?.." Тут последовал для него главный конфуз. Один из крестьянских земских гласных, типичный домохозяин, в армяке, с длинной бородой, не раз принимавший участие в прениях, при том в самом охранительном смысле, неожиданно встал и, обращаясь к председателю, заявил:
   - Ваше сиятельство, это самое главное...
   Это замечание, вышедшее из крестьянской консервативной среды, произвело громадное впечатление. В дальнейшем я для приличия стал приводить к каждому тезису пояснение, почему эти тезисы, даже свобода печати, к сельскому хозяйству всё же относятся. Со мной больше не спорили. Правые члены Комитета, вероятно, довольные той умеренностью, которую я обнаружил в политической области, видя, что обычно послушная крестьянская масса не с ними, не захотели углублять задетых мною вопросов и предпочитали молчать; все мои тезисы прошли единогласно. Это, конечно, не означало, что Комитет был с ними согласен и даже что их понимал. Это было общим явлением. Так "проводили" резолюции через неподготовленные к ним собрания. В демагогии мы были искуснее наших противников.
   Мое выступление сыграло некоторую роль в моей личной судьбе. Репрессий ни против Комитета, ни {336} против меня принято не было. Обязаны ли мы были эти влиянию предводителя или такту губернатора Булыгина, я не знаю. Но зато лично мне была сделана ими незаслуженная, но характерная реклама.
   Она была усилена позднейшей подробностью. Предводитель решил особой книжкой издать работы Комитета. Губернатор поставил условием, чтобы мой доклад был опущен. Предводитель отказался ему подчиниться, если я сам не буду на это согласен; иначе он предпочитает книжку вовсе не выпускать. Конечно, я спорить не стал; были напечатаны только мои тезисы с примечанием, что "по просьбе председателя Комитета и с согласия автора самый доклад не печатается". Мой доклад опубликования и не заслуживал; но загадочное примечание в связи с характерными тезисами подстрекнуло любопытство и обратило на меня внимание нашей общественности.
   Я в этом скоро мог убедиться. В. М. Гессен, с которым я в то время еще не был знаком, выпуская книгу о работах Сельскохозяйственных Комитетов, просил меня прислать ему мой доклад и посвятил в своей книге моим тезисам больше внимания, чем они стоили. А в результате его книги я не успевал мой доклад перестукивать и посылать его тем, кто за ним ко мне обращался. Он в общем нравился "умеренностью". Даже мой брат Николай, бывший тогда начальником отделения казенной палаты в Тамбове, выразил мне в письме удовольствие. Неожиданно для себя я попал в "общественные деятели"; в это политическое "утро любви" всё было просто и мало требовалось, чтобы оказаться в среде героев общественности. Думаю, что этому докладу я был обязан приглашением меня в "Беседу".
   Эпизод Звенигородского комитета не стоил бы упоминания, если бы он не был характерен для общего настроения этого времени, когда перед Россией {337} были открыты еще обе дороги. Мы стояли на грани революционной бури, но буря еще не начиналась. Настроение страны не было революционным, ни в низах, ни в верхах. Власть имела возможность примирить с собою страну.
   Но из того, что обывательская масса революции не хотела, а о конституции не слыхала, не следовало заключать, будто она была своей судьбой довольна. Когда мой старый крестьянин по вопросу о злоупотреблениях власти объявил: "Это самое главное", это было откровением, на которое закрывать глаза для умной власти было бы опасно. Но зато в совместном устранении этого зла была прекрасная почва для примирения с обывателем.
   Это мое выступление в Комитете стоит одиноко и могло иметь интерес только для моей биографии. Но дальнейшие события в России развивались сами собой. В августе было опубликовано положение о Булыгинской Думе. Этот акт вызвал бы удовлетворение, если бы появился в декабре 1904 г., при Мирском. Теперь же никто в общественности его не принял всерьез. На ближайшем, сентябрьском, Земском Съезде, единственный вопрос, который всех занимал, был вопрос о бойкоте или об участии в выборах. Тактика бойкота представлялась вообще более левой, непримиримой, решительной; в этом для многих была ее привлекательность. Но земцы имели преимущественную возможность быть выбранными и бойкот им не улыбался. "Земское бюро" предложило участвовать в выборах. Однако и сторонники этой тактики не предполагали лояльно исполнять обязанности, которые на членах Булыгинской Думы лежали. Бойкот они противополагали вхождению в Думу, чтобы взрывать ее изнутри. Такова была позиция "Освобождения".
   27 августа властью была сделана новая уступка; объявлена университетская автономия. Если этим думали успокоить студентов, то могли скоро убедиться {338} в ошибке и увидать, что. такое .разбушевавшийся Axeронт, который общественность призывала на помощь; себе. В полной гармонии с "освобожденческим" взглядом на Думу студенты решили "использовать" университет для дальнейшей борьбы с самодержавием. В результате Университет превратился в место для митингов. В это же время последовало и главное наступление Ахеронта: всеобщая забастовка,
   Так создалось настроение, при котором самодержавие чувствовало себя в тупике. Никто ему помогать не хотел. Лучшие его начинания обращались против него... Тогда наверху с грубой резкостью стала дилемма. Или репрессия, и тогда неумолимая, или уступки, но тогда уже полные.
   Материальной силы у власти было достаточно против неорганизованных выступлений народа, что потом и обнаружилось. Но лучшие представители власти понимали ошибки прежней политики и от вступления на путь беспощадной репрессии отказывались. Как и в 1917 году, те люди, которым государь еще верил, не решались советовать ему идти до конца. И он уступил. 17 октября Манифест с конституцией появился. Освободительное движение на этом было кончено. Наступила эра "конституционной монархии" и роль политических партий. Об этом я скажу несколько слов в следующей главе.
   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
   В государствах, с представительным строем участие в политической жизни не только совместимо со всякой профессией, но и само может человека захватывать полностью. Это отчасти случилось со мной. Сделавшись в 1896 году адвокатом, я остался им до конца; но в 1907 г. мне сверх этого пришлось стать {339} депутатом, членом Государственной Думы, и им я был вплоть до эмиграции. Это стало моей второй и главной профессией, отодвинувшей на задний план адвокатуру и в ней обнаружился парадокс, который я хочу сразу отметить.
   Современная политическая деятельность не мыслится вне политической партии. Так произошло и со мной. В Думу я проходил по кадетскому списку и с основания этой партии в 1905 году состоял в Центральном ее Комитете. Конечно, как и всякому, мне случалось быть с ней несогласным и от некоторых голосований воздерживаться: так я не был противником Столыпинских аграрных законов и от голосования их воздержался. Такое поведение допускалось и не ставилось в вину членам партии. Против партии ни с трибуны, ни в печати я не выступал никогда: предложения вступить в иные, даже новые партии, например, крестьянскую, которые мне иногда делали, я всегда отклонял и от своей партии не отходил. Только здесь, в эмиграции, когда прежние партии если по имени сохранились, то всякое значение потеряли, когда их прошлая деятельность стала "историей", я счел себя в праве говорить о прошлом, уже не стесняясь партийной дисциплиной. Результатом этого был ряд моих статей в "Современных Записках", из которых потом вышли три книги: "Власть и общественность", "1-ая Дума" и "2-ая Дума".
   Я хотел написать о 3-ей и 4-ой, так как был свободен во время оккупации, но не мог найти в Париже стенографических отчетов последних двух Дум, и это желание осталось неосуществленным. Самая мысль изложить свое понимание нашего партийного прошлого принадлежала не мне. Поскольку в этом есть чья-то вина, она лежит на И. И. Фундаминском. Он меня ею соблазнил и в своем журнале дал мне эту возможность. Но когда я наше прошлое стал вспоминать, я искал в нем ответа на то, что для меня {340} было главным вопросом: почему получилось, что те, кто в Освободительном движении победили и привели Россию к конституционному строю, тем самым оказались сильнее и старого самодержавия, и революции, почему они потом победу свою проиграли? Я не мог бы себе ставить такого вопроса, если бы был обязан отвечать на него, исходя из кадетской непогрешимости и обвинять только тех, кто нас победил, за то, что они нас победили. Вот почему, когда я писал свои книги, я о партийной дисциплине вовсе не думал, считая в данных условиях ее неуместной.
   Я понимал, что партийные лидеры наши со мной могли не соглашаться и мне по существу возражать. Но самый ответственный и авторитетный лидер кадетской партии П. Н. Милюков пошел еще дальше; он писал про меня и в тех же "Современных Записках" и в своей газете, будто "для партии и раньше не было секретом, что В. Маклаков был в ней всегда при особом мнении", будто я вообще "считал партию только за неизбежное зло и потому разрешал себе лишь минимум партийной дисциплины"; что именно потому я не занял в партии того места, на которое имел бы право и т. д. ("Совр. Зап.", книги 41, 51, 57). Если бы это суждение не было преувеличено, осталось бы непонятным, почему я из партии не выходил, а главное, почему она до конца меня в члены своего Ц. К. выбирала! Этого вопроса я и хочу хотя бы мимоходом коснуться сейчас, так как он не только личный вопрос, но вопрос о значении партий и в частности нашей кадетской. И небезынтересно припомнить, как на нашей памяти политические партии возникали в России.
   Не говорю о партиях до введения конституции. Тогда могли существовать только подпольные, нелегальные партии; их лидеры обыкновенно в России и не жили. Своих членов они не ставили на избрание; населения. У них были другие "средства борьбы", а {341} не избирательный бюллетень: забастовки, бойкот, обструкция, даже террор. Подобные партии по свойствам своей деятельности требовали центрального руководительства, конспирации, железной дисциплины и т. п. От этого их сила зависела.
   Уже Освободительное движение стало несколько иначе ставить этот вопрос. Тогда еще не было выборов, но открытая идейная борьба стала возможна. Она создала Союз Освобождения. Понятие "Союза" противополагалось "партиям" именно потому, что "Союз" считался временным соглашением тех, кто раньше шли различной дорогой и могли потом опять разойтись. Он поэтому допускал различие не только мнений, но даже целей. Не надо смущаться, что в июне 1905 г. в "Освобождении", в странной статье под заглавием "Рождается нация", рекомендовалось создание единственной "конституционно-демократической партии", как выражения мнения "всей нации" для момента, когда "нация" из "объекта" управления превратится в "субъект".
   Это отголосок тогдашней иллюзии, будто все "мы" между собой согласны, что нации противостоит только узурпаторская самодержавная власть и что Учредительное Собрание, и всякое правильное представительство непременно выражает "общую волю". Если среди представительства и окажутся несогласные, то они так немногочисленны и не авторитетны, что можно с ними совсем не считаться. Эта иллюзия как бы предвосхищала идеологию будущей единственной партии. Но во всяком случае для конституционно-демократической партии это суждение было бы ни на чем не основано. Такой роли, выразителя мнения всей нации, ей играть не пришлось. Задуманная еще до "нового строя" она появилась на свет, когда этот строй уже был возвещен и когда перед партией стали другие задачи.
   {342} После введения конституции, а вместе с нею и организации "выборов", сила политических партий в России, как и повсюду, стала измеряться доверием, которое они населению, т. е. прежде всего "беспартийным" внушали: среди избирателей беспартийные всегда в большинстве. Приобретать сторонников среди них, их убеждать в своей правоте, этим влиять на выборы становилось главным назначением "партий". Об этом стали думать и создатели русской Конституционно-демократической партии. Это время я помню, так как тогда довольно неожиданно для себя самого я к ее созданию приобщился.
   Партия задумывалась помимо меня. Тогда я был только адвокатом. Но я состоял в секретариате общеземской организации и услыхав, что в октябре 1905 г. предположен Учредительный Съезд новой политической партии при непосредственном участии земцев, то для возможности это увидеть, по обыкновению, просил зачислить меня в Секретариат и этого Съезда. Мне ответили, что я легко могу стать его полноправным членом, если получу полномочия от какой-нибудь из "освобожденских ячеек". Я был на это согласен; меня тогда кому-то представили; я был на одном заседании какой-то "ячейки", где помню спорил с Н. А. Рожковым об избирательном праве. В результате оказался "делегатом" на Съезде, который происходил в том же знакомом мне доме кн. Долгоруких; я там встретил много знакомых из земского и адвокатского мира.
   Моя неосведомленность о том, что до тех пор было уже для создания партии подготовлено, мне стала сразу ясна. Долгорукий открыл заседание предложением выбрать председателя съезда; со всех сторон раздались голоса: Николая Васильевича Тесленко. Это очевидно было заранее предрешено и выбор был очень удачный. Тесленко был образцовым председателем для многолюдных собраний. Но лично я этим был удивлен, {343} так как думал, что на этом съезде играть первую роль будут земцы, а среди них я Тесленко никогда не встречал; руководительство в будущей партии очевидно предназначалось уже не земцам. Потом роздали всем проект партийной программы. Я по наивности думал, что в то время партия прежде всего должна была указать, как "конституции" добиваться, но об этом в программе не говорилось ни слова. Говорили только о том, какой в России должен быть порядок после падения самодержавия. Тогдашнее мое удивление я вспомнил теперь, когда при стараниях объединить эмиграцию для свержения диктатуры "Кремля" - о способе свержения ее тоже не думали. Программа конституционно-демократической партии была очень детальна. В некоторых параграфах ее оговаривалось, что в этих пунктах допускаются противоположные мнения. Это меня тоже с толку сбивало. Что же делать члену партии в пунктах, где такой оговорки не было, а при голосовании программы голоса разделялись? Должно ли было меньшинство большинству подчиниться и свое мнение переменить? Или не меняя его, каждый должен был притворяться, что его переменил, и отстаивать то, с чем не соглашался на съезде? Или при разногласии с большинством в партию уже нельзя было вступать? Пределов партийной "дисциплины" я вообще не понимал. Впрочем в этом я был не один.
   Со мной рядом на съезде сидел старый М. П. Щепкин, когда-то потерявший кафедру за некролог, написанный им после смерти Герцена: он на старости лет пришел участвовать в создании первой открытой политической партии. Он знал меня еще мальчиком и шептал мне на ухо: "Зачем такие подробности? Достаточно указать общее направление партии. Только оно для всех обязательно". Так этот вопрос и остался открытым: до каких пределов должна идти "дисциплина"? Но у меня оказалось разномыслие с партией по более серьезному и {344} основному принципу. Когда обсуждался параграф проекта кадетской программы, говоривший о праве "перлюстрации" писем, я, возражая кому-то, имел неосторожность между прочим сказать, что партия, которая может сделаться завтра "государственной властью", и ответственной за самое существование государства, должна защищать не только "права человека", но и права "самого государства". Этот труизм вызвал такую бурю в собрании, будто я сказал "непристойность". На меня ополчились, как на врага. В антракте меня дружески, но строго разнес С. Н. Прокопович.
   - Мы, - говорил он, - не должны ставить партию в положение "правительства" и сообразовываться с тем, что, может быть, нужно ему. Это значило бы, по Щедрину, рассуждать "применительно к подлости". Мы должны все вопросы решать не как представители власти, а как защитники народных прав.
   Этих слов я не забыл до сих пор; они многое мне объяснили; это была свойственная С. Н. Прокоповичу ясная формулировка того, что многие думали. Но как можно было стоять за парламентаризм, не допуская, что партия может стать государственной властью и считать самое такое предположение для нее оскорбительным?
   Возможность таких суждений со стороны такого квалифицированного человека, как Прокопович, показывало, как мало для практического введения конституционного строя мы все еще были готовы. Мы жили старой психологией "войны с властью до полной победы", а не заключения с ней прочного мира. Я же, прошедший земскую школу, смотрел на это иначе. И если, несмотря на это свое "одиозное" выступление, я оказался выбранным в члены Центрального Комитета, то этим был обязан случайности. На Съезд явилась полиция. Было бессмысленно беспокоить несколько десятков людей, мирно сидевших в доме кн. Долгоруких, когда кругом разгоралась всеобщая забастовка; когда {345} Университет был наполнен "дружинниками", а на улицах происходили стычки с полицией. Было смешно, что в момент подобной анархии придираются к нам. Полицию у нас на этот раз приняли в палки. Председательствовавший на собрании Н. В. Тесленко, отнесся к ней, как к простым "нарушителям тишины и порядка".
   Он не дал приставу объявить даже о причине его появления, закричал, что слова ему не дает, что просит его не мешать и т. д. Мы делали вид будто заседание продолжается. Для этого я попросил слова и кстати или некстати для нашей повестки, стал говорить об ответственности должностных лиц за беззакония, доказывал, что по нашим законам вторжение пристава в наше собрание должно влечь за собой для него "арестантские роты" и т. п. Пристав понимал нелепость данного ему поручения, видел, что над ним смеются в лицо и ушел. Нам наша "победа" была всё же приятна; я разделил лавры Тесленко и приобрел "популярность".
   К концу съезда были назначены выборы в Комитет, розданы заранее приготовленные кандидатские списки. Меня, конечно, там не было. Но некоторые друзья мои по адвокатуре, заметив отсутствие моего имени в списках, начали за меня агитировать; помню, как горячился Н. К. Муравьев, мой соратник по политическим процессам. Не знаю, кто в этой агитации ему помогал; всё это происходило помимо меня, но в результате я оказался выбранным в члены и Городского, и Центрального Комитетов.
   Съезд еще не был окончен, когда появился Манифест 17 Октября. Поздно вечером на наше заседание прибежал из "Русских ведомостей" И. А. Петровский и прочитал только что полученный там текст Манифеста. Началось ликование. Война была выиграна; враг поднимал белый флаг. М. П. Щепкин растроганным голосом говорил речь на тему: ныне {346} отпущаеши.
   М. Л. Мандельштам просил никогда не забывать рабочему классу того, что это он своей забастовкой добыл Манифест. С. А. Котляревский предлагал собранию поклясться, что завоеванной конституции мы назад не отдадим. Заседание было прервано, чтобы немедленно собраться в Художественном Кружке и вести туда всех знакомых, которых сумеем найти; ведь тогда всё бастовало. Но отношение к Манифесту было не у всех одинаковое; по дороге в кружок я зашел позвать туда Малянтовича. Он о Манифесте еще не слыхал, но осведомился, созывается ли Учредительное Собрание по 4-хвостке? И когда я сказал, что в Манифесте этого нет, он удивленно спросил: "Тогда что же вы собираетесь праздновать?" Но он был социал-демократ. Но и между кадетами были разные настроения. Среди торжествующих речей на собрании Милюков шутливо спросил: позволено ли будет критиковать Манифест, - и свой разнос его неясностей и недоговоренности кончил неожиданным выводом: "Ничего не изменилось, война продолжается". Подобное же непримиримое настроение на другой день повезла к Витте депутация от якобы Земского Съезда, "которым, по словам Милюкова в его "Трех попытках", уже руководило "ядро политической партии". Он разумел очевидно кадетскую; состав депутации, по его же словам, должен был показать, что земство не хочет "компромиссных решений". Но когда главный враг, самодержавие, оружие положило, и им была объявлена конституция, то для порядка, который был только что возвещен, обнаружилась другая опасность: революция. Ее еще не было, и до нее в этом году не дошло, но симптомы ее появились тогда же. Уже 18 октября, в день объявления Манифеста, толпа бросилась к тюрьмам освобождать всех заключенных во имя обещанной Манифестом "неприкосновенности личности".
   Как образчик понимания свободы печати в легальных газетах можно было {347} читать объявление, что "Николай Александрович Романов, оставшись без дела, ищет работы" и т. д. Вечером я пошел на митинг в Консерваторию; тогда уже была полная свобода собраний и слова; под громадным плакатом шел открытый денежный сбор: "На вооруженное восстание". На публичном собрании читался доклад о сравнительных достоинствах револьверов Браунинга и Маузера.
   Там было сообщено о произошедшем убийстве Баумана черносотенцем, и назначена по случаю его похорон грандиозная демонстрация; она через день состоялась. Так на горизонте вспыхивали предвозвестники революционного шторма; но главную опасность представляло не это, а то, что "либеральное направление", которое должно было собой представлять конституционный порядок, в революции продолжало видеть не врага, а союзника, что демократия еще считала тогда недостойным вспоминать о "потребностях государства", а не только о "народных правах". Общественность выиграла войну против исторической власти, но мира с ней заключать не собиралась. В этот момент я уже почувствовал некоторое расхождение с партией.
   Но если в партии я оказался случайно, а в Центральный Комитет попал вовсе по недоразумению, то когда она стала работать в стране, я в этом от всей души принял участие; и потому самому себе хочу дать отчет одновременно в том, что меня с ней связало и почему, по словам Милюкова, я принадлежал к ней только формально.
   Работа партии первое время состояла не в выборах, а в ее "выступлениях" среди населения. Сначала, чтобы ему объяснять неожиданный и для многих малопонятный Манифест; потом, чтобы знакомить его с партийной программой; только позднее чтобы на выборах поддерживать ее кандидатов. Городской комитет партии этой работой заведывал; он {348} организовывал собрания и распределял между ними докладчиков. Моя работа в этой области не ограничивалась только личными выступлениями на собраниях. Спрос на ораторов был очень велик, а среди молодежи желающих выступать было не мало. Комитет решил организовать их подготовку к таким выступлениям. Была создана специальная "школа ораторов" и я поставлен во главе этой школы. "Ораторству", конечно, я никого не учил; старание быть "красноречивым" я всегда считал большим недостатком. Я моим ученикам внушал, что красноречие главный враг для оратора. Этому я научился в той жизненной школе, которую сам проходил, как уголовный защитник в уездах перед серым составом присяжных. С моими учениками мы только совместно обсуждали вопросы, которые нам задавались на митингах и обдумывали, как лучше на них отвечать.