Помню еще одно мое личное, но интересное дело, которое окончилось таким же успехом в Сенате. На одной фабрике Московской губернии рабочие, очень немногочисленные, были наняты по коллективному контракту и вследствие несогласия хозяина на прибавку, работу прекратили до срока. Их предали Суду за "забастовку", т. е. за прекращение работы "по соглашению". Я доказывал, что к ним не применим тот отягчающий признак "по соглашению", который находится в тексте уголовной статьи, как ее существенный признак; раз договор был коллективным, то иначе, как по {264} соглашению, он не мог быть ни заключен, ни нарушен.
   Они наняты были как коллективная личность, а не по личным контрактам. Потому их можно обвинять только по статье о личном прекращении работы до срока, а не в стачке. Эти доводы Сенатом были уважены. Но он пошел еще дальше и не применил уголовной статьи о личном нарушении найма, так как подобное дела должно было быть начато не нанимателем, а фабричным инспектором, чего в данном случае сделано не было, а для "забастовки" этого и не требовалось. Так все подсудимые были освобождены от наказания. Такие процессы постепенно стали привлекать к себе внимание и судей, и общества, и число защитников, которые были готовы безвозмездно посвящать им свой время и труд - увеличивалось. Да и магистратура была только довольна, что мы в спорных юридический вопросах разобраться ей помогали.
   Помню, как в Москве после одного грандиозного процесса о беспорядках на фабрике Викулы Морозова, где нам удалось изменить квалификацию преступления, председатель после объявления вердикта пригласил всю защиту к себе в кабинет и от имени состава присутствия принес благодарность за то, что мы суду в его задаче помогли разобраться.
   В 1903 году круг таких дел не только сразу во много раз увеличился, но стал ставить перед защитой новые и щекотливые вопросы. В этом году на рассмотрение судов стали передавать дела "политические", предусмотренные новым "Уголовным Уложением", до тех пор еще не введенным в силу. Дела этого рода, если они не были осложнены "общим преступным деянием", разрешались административным порядком по "Положению об охране". Всё это проходило помимо суда, а потому и защиты. Для этой административной репрессии было создано характерное название "переписки". Обвиняемый бывал не "предан суду", а только привлечен к "переписке", которая происходила об {265} нем, часто без его ведома и участия. Но, в 1903 г. были введены в силу некоторые статьи уголовного Уложения, и то, за что прежде карали путем "переписки", стало теперь предметом "разбора судов"; а следовательно в этих делах стала впервые допускаться защита. Я хорошо помню недоумение, которое вызвало это мероприятие власти. Чем оно объяснялось?
   "Оптимисты" видели в этом торжество законности над прежним усмотрением власти, чему трудно было поверить, когда Плеве был Министром внутренних дел в апогее влияния. Пессимисты приписывали это просто желанию увеличить репрессию, которая по суду могла быть несравненно сильнее, чем административная кара. Но чем бы ни была вызвана передача судам политических дел, одна неблагоприятная сторона в этом все-таки оказалась. Она вводила политику в суд; одним судьям она открывала перспективу быстрой карьеры, других подводила под подозрение в их несоответствии "видам правительства". Так тогда называли то, что теперь именуют "уклоном". Здесь заключалась опасность для добрых традиций русского суда. Но и положение защитников становилось иногда щекотливым. В таких процессах речь по необходимости шла не только о действиях, по и политических взглядах и целях. По времени это совпало с тем оживлением, которое стало называться Освободительным движением. Я к нему еще должен буду вернуться. Лозунгом этого движения было: "Долой самодержавие".
   В 1903 г. самый этот лозунг считался преступным; недаром первое политическое дело, которое в 1903 г. было передано Московской судебной Палате, была первомайская демонстрация молодежи с плакатом "Долой самодержавие!" Могла ли защита соглашаться, что самый этот возглас преступен? А с другой стороны можно ли было защищать подсудимого тем, чтобы этот возглас сделать своим, и повторять его от себя на суде? Подобные вопросы среди политических защитников подвергались {266} всестороннему обсуждению. Общего теоретического ответа на них быть не могло: "практика" их разрешала в зависимости от свойства дела, от личности и желания подсудимого и, наконец, от характера самого защитника. Вне суда он может и делать, и говорить, что угодно, поскольку это не противоречит личным его убеждениям. За свою откровенность он рискует, а иногда даже жертвует, но только собой; это право его, как всякого человека. Но если он согласился выступать по данному делу "защитником", у него есть свой долг не только перед его подзащитным, но и перед судьями. Он будет к ним обращаться, как к представителям государственной власти, зная, что и судьи могут поступать только в пределах своих прав и обязанностей. Только к этому он и может их призывать. Если он не должен задевать и оскорблять политических взглядов своего подзащитного, если он не может, не унижая себя, лицемерно от них отмежевываться, поскольку с ними согласен, то он всё-таки должен с уважением относиться к обязанности судей существующий закон соблюдать и защищать. Нельзя смешивать задачи политического деятеля и защитника.
   В политических процессах происходило всегда искание синтеза между правами государства, которые отстаивают судьи, как орган государственной власти, и правами человеческой личности, которые представляет защитник. Нужен такт, воспитание общества, чтобы не попасть в противоположные крайности, чтобы судьи, а иногда и сами защитники не забывали о человеке, как это происходит в судах Советской России, но чтобы они не забывали и о правах "государства", что мы теперь иногда наблюдали во Франции, когда пытались судить "коммунистов", которые афишируют свое презрение к законам своего государства. В те годы, о которых я вспоминаю, этого быть еще не могло. Защищать, оставаясь в рамках закона и приличия, было возможно. Но я хочу показать на конкретных примерах те трудности, {267} которые при исполнении долга защиты могли возникать, и как при добром желании их можно было без ущерба для дела избегнуть.
   В начале Освободительного движения мне пришлось выступить по следующему не страшному, но громкому и ответственному делу. В заграничном "Освобождении" была напечатана статья Михаила Стаховича, предводителя Орловской губернии. В примечании к статье редактор П. Б. Струве заявлял, что печатает ее "без ведома и согласия автора", но считает себя вправе так поступать, пока в России существует цензура. И, действительно, эта статья впечатление от одного процесса, где Стахович сидел как сословный представитель, - была послана им совсем не в "Освобождение", а в легальное "Право", где и была напечатана. Цензура ее вырезала из этого номера. Лицо близкое и к "Праву" и к Струве - он потом сам себя назвал - Г. Д. Волконский переслал ее в "Освобождение", где Струве ее и напечатал с соответственной оговоркой. Тогда кн. Мещерский в "Гражданине" разразился против Стаховича громовой статьей за то, что будучи губернским предводителем, он сотрудничает в "Освобождении". Оговорку редактора он объявил явной ложью и хитростью. Чтобы опровергнуть эту инсинуацию влиятельного публициста, Стахович решил его привлечь за "клевету".
   Он сам торопился уехать в Манчжурию, где был представителем Красного Креста на Японской войне, но перед отъездом подал от себя жалобу на кн. Мещерского за клевету и просил меня на суде защищать его интересы. Встретив его в "Славянском Базаре", Плевако сам свои услуги ему предложил; от его услуг никто не отказывался. М. Стахович предоставил мне решить как с этим быть, но из "политических соображений" от моего участия в защите ни за что не хотел отказаться. Но именно для меня в этом деле был щекотливый вопрос, на который Стаховичу я тогда же указывал. Клеветой по нашему закону {268} называется ложное обвинение в деянии "противном правилам чести". Я не мог считать участие в "Освобождении" "противным правилам чести". Оно издавалось на средства либеральных земств; многие и земцы, и предводители снабжали его материалом; я сам писал в нем статьи, хотя и без подписи. Я не мог считать приписанный Мещерским Стаховичу поступок, т. е. помещение им статьи в "Освобождении" - противным правилам чести. А тогда даже в ложном утверждении Мещерского клеветы всё-таки не заключалось бы. Сам Стахович, а за ним и Плевако в этом со мной не соглашались. Стахович считал, что такое сотрудничество было бы для него недостойно, пока он был предводителем. Это он и написал в своей жалобе.
   На эту позицию я не хотел становиться; я не хотел называть бесчестными тех предводителей, которые могли в "Освобождении" тайно сотрудничать, и с другой стороны не хотел давать повод мне приписывать мнение, будто сотрудничать в "Освобождении" можно трактовать, как бесчестный поступок. При такой постановке обвинения я в этом деле не считал для себя возможным участвовать: у Стаховича останется Плевако, который в этом был с ним солидарен. Однако сам Стахович не соглашался на мой выход из дела и предоставил мне свободу в постановке процесса. Я списался с Струве, и он тоже настаивал, чтобы я в этом процессе непременно участвовал. Иначе выйдет недоразумение. До какой степени он в этом был прав, видно из того, что большинство наших единомышленников были смущены моим согласием выступить в этом процессе и пришли на суд, предвидя на нем заслуженный конфуз для меня. Оказалось однако, что можно было поставить этот процесс, никого не задев и не унизив. Основанием обвинения я сделал только оговорку кн. Мещерского, что он не верит Струве, когда тот написал, что статья была напечатана без ведома и согласия Стаховича. Этим он инсинуировал, будто Стахович не только статью {269} в "Освобождение" дал, но и старался это скрыть, прикрываясь ложным заверением Струве. Только в этом было бы с его стороны деяние, противное правилам чести.
   И обвиняя Мещерского я мог в своей речи сказать, что он приписал Стаховичу такую форму сотрудничества, которая не только для противников Струве, но и "для тех, кто продолжает с глубоким уважением относиться и к личности Струве и к журналу им издаваемому одинаково покажется недостойной Стаховича и противной правилам чести". (Эта моя речь была напечатана в юбилейном сборнике.) Суд Мещерского тогда осудил; его уже после, по якобы его bona fides (Добросовестность.), оправдала Палата. Но сторонники Струве, в том числе и он сам, оказались довольны такой постановкой процесса. Ей не противоречила и речь Плевако, который стал говорить только о содержании самой статьи и доказывал, что Мещерского возмутило ее содержание, а не то, где она была напечатана. Так этот процесс показал, что и в политических делах - ибо это было дело вполне политическое - можно было суд убеждать, не лукавя и не унижая своего подзащитного.
   Конечно, часто такая постановка процесса интерес публики к нему могла уменьшать. В моей практике я имел красочную иллюстрацию этого в процессе о Выборгском воззвании. Я в свое время отнесся к самому этому акту вполне отрицательно; я далеко не один был этого мнения. Многие из кадетских депутатов и очень влиятельные горячо против него возражали и согласились подписать его только потому, что финляндские власти просили всех уехать из Выборга, а они не хотели уехать, ничего не решив и после себя не оставив. Помню, как в первом заседании Центрального Комитета, которое было созвано после роспуска Думы, я так резко против этого воззвания говорил, что привел Винавера в негодование.
   На заседании присутствовал Муромцев; мне стало перед ним за свою резкость неловко, {270} и я, чтобы смягчить ее, сказал ему наедине, что не совсем с этим шагом согласен. А он мне загадочно ответил тогда, что многие из тех, кто воззвание подписали, с ним "совсем не согласны". В этих условиях, когда через полтора года наступило время процесса, самое естественное для меня было бы в нем не участвовать. Но партия на моем участии настояла. Я не хотел занять относительно подсудимых хотя бы внешне враждебную позицию.
   Я только предупредил, что в защите ограничусь юридической стороной. Когда перед процессом происходило совещание подсудимых с защитниками, я на него не пришел; при моей позиции мне там было нечего делать. Но Набоков мне сообщил, что мое отсутствие на совещаниях произвело на обвиняемых неприятное впечатление. Этого, конечно, я не хотел и стал для формы их посещать. На процессе самое воззвание защищали те, которые его подписали Петрункевич, Кокошкин, Набоков. Потом говорили защитники Тесленко и Пергамент. Пергамент восхвалял подсудимых: "Венок их славы так пышен, что даже незаслуженное страдание не вплетет в него лишнего листа". Он этим кончил. После него я должен был выступить с исключительно "юридической речью". Для слушавших ее тогда успех этой речи оказался большим. Все подсудимые мне аплодировали. Председатель Крашенинников так растерялся, что поторопился уйти в судейскую комнату, даже не закрыв заседания. Прокурор Палаты Камышанский вбежал туда заявить, что он мою речь без ответа оставить не может, и что хотя обвинял не он, а товарищ прокурора Зиберт, он хочет лично мне возражать. Крашенинников при позднейшей встрече с М. Л. Гольдштейном говорил, будто моя речь его потрясла. Винавер, который когда-то был за мое отношение к воззванию сердит на меня, после моей речи публично меня обнял и поцеловал.
   Всё это ясно показывает, что эта защита оказалась удачной и на суде произвела впечатление. Но для {271} людей посторонних процессу, для публики и позднейших читателей она показалась ниже предмета. В предисловии к юбилейному сборнику, где она была напечатана, М. А. Алданов, с такой пристрастной дружбой в нем ко мне относившийся, признал, что этот мой "судебный триумф", по его выражению, в чтении сильно не действует; что я имел тогда случай произнести "историческую речь" и этим не воспользовался. То же приблизительно написал и А. Гольденвейзер в американском журнале. Они оба правы; это потому, что эта речь предназначалась только для суда. Политическую, т. е. для посторонних самую интересную сторону я умышленно в ней обошел. Я даже сказал: (Эта речь тоже напечатана в том же "Сборнике".) "для того, чтобы защищать этих людей, не нужно сочувствовать им; к воззванию можно относиться отрицательно, считать его не только ошибкой, но преступлением; но когда к нему подходят с таким обвинением, которое предъявил прокурор, самый строгий критик воззвания должен сказать прокурору: на этот путь беззакония мы с вами не станем". В этих словах всё содержание моей речи; только это я развивал соответственными ему аргументами. Публика могла об этом жалеть, но для судей такая защита не стала слабее: ни подсудимых я не обидел, ни сам не лукавил. Это во всех политических процессах того старого времени было возможно.
   Я коснусь еще одного процесса из области политической, не только потому, что все эти черты в нем обнаружились, но потому, что я могу в нем опираться не только на свою память: рассказ о нем напечатан самим обвиняемым в книге XII советского издания "Летописи", посвященной Толстому, в статье "Воспоминания И. Е. Фельтена". Вот как возник этот процесс.
   Фельтен, по взглядам "толстовец" и близкий человек к Льву Николаевичу, согласился устроить у себя склад запрещенных сочинений Толстого; сам он их не {272} раздавал, но держал у себя для тех, для кого их получал, т. е. заведомо для распространения их.
   Об этом, сколько я помню, была даже сделана публикация.
   Когда всё это открылось, что было очень нетрудно, так как он, считая себя по совести правым, ничего не скрывал, он был привлечен к суду по классической 129 статье, т. е. за распространение - вредных политически сочинений. Толстой его прислал ко мне для защиты. Его мучили такие дела, потому что других судили за распространение его сочинений, а его самого оставляли в покое. В своих воспоминаниях Фельтен рассказывает, что Толстой дал ему собственноручное заявление о том, что это, действительно, его сочинения, что за распространение их прежде всего должен он сам отвечать, и рекомендовал ему со мной посоветоваться, как с этим заявлением поступить. В моей памяти не сохранилось, что мы с ним сделали. Помню, что однажды такое письмо Толстого я судьям вручил; но мне кажется, что это было не по делу Фельтена, а Молочникова, другого толстовца, которого я защищал. Ознакомившись с ним, судьи просили заключения прокурора, который нашел, что так как подпись Толстого официально не удостоверена, то приобщить этого заявления к делу нельзя, и суд мне его возвратил. Это было наглядной иллюстрацией того, как самого Толстого власти тогда трогать не смели и отыгрывались на его последователях. Но что можно было тогда на суде сделать для Фельтена?
   Для меня, как юриста, было ясно, что для Фельтена было выгодно и возможно со статьи 129 за "распространение" перейти на более мягкую 132 за одно "хранение" с целью распространения. Защита могла это доказывать, но в этом Фельтен помогать ей не стал бы. Он своей ответственности не старался "смягчить". На вопрос следователя он не только ему рассказал, что знал содержание сочинений, которые хранил у себя, но без всякой надобности признался в солидарности с ними. Этим он затруднял для {273} защиты переход на 132 статью. Для этого вывода есть свидетельство более авторитетное, чем мое. Толстой не ограничился тем, что прислал Фельтена ко мне: он дал ему письмо и к А. Ф. Кони, с просьбой помочь ему. Фельтен приводит такой с ним разговор: (Летопись, Государственный Литературный Музей, 1948 г. Л. Н. Толстой, том II, стр. 505.)
   Внимательно прочитав обвинительный акт, старый сенатор покачал головой.
   - Ай, ай, зачем это вы всё говорили, кто вас за язык тянул? И этот судебный следователь... Ай, ай. Ведь это всё совершенно не относится к делу. Зачем вы отвечали ему на вопросы о том, как вы относитесь к утверждениям Толстого, что "православная вера есть ничто иное, как грубое идолопоклонство"...
   - Когда он прочел вам этот отрывок из Толстого, вы совершенно не обязаны были говорить, что вы с этим согласны. Или еще хуже: "Все мы считаем себя свободными, образованными, гуманными христианами, между тем должны идти убивать людей, которых не знаем, если завтра Вильгельм обидится на Александра и т. п."
   - Да, милый молодой человек, как ни жалко мне вас, как ни сочувствую вам, но я вам должен прямо сказать: ваша откровенность с судебным следователем делает сейчас ваше положение, по-моему, безнадежным. Даже если бы я был председателем на вашем суде, то на основании ваших показаний, на основании обвинительного акта, на основании буквы закона, несмотря на всё мое уважение к Толстому и всю симпатию к вам и жалость, меньше года крепости я бы не мог вам дать. Ведь подумайте, вас обвиняют, как должны бы обвинять Льва Толстого. Вы на суде будете его заместителем.
   Нет, я смотрю более мрачно на ваше дело. Пожалуй, вам дадут три года.
   Я совершенно не вижу, чем бы я мог вам помочь. Я так и напишу в Ясную Поляну. Ну, а что говорит ваш защитник?
   {274} - Насколько я понял, Маклаков надеется перевести обвинение с этих ужасных статей на статью 132, т. е. только за хранение с целью распространения.
   Старый законник улыбнулся.
   - Ну, если ему это удастся, в чем, однако, я сомневаюсь, это будет чудо. В вашем обвинительном акте есть такие статьи: 73, 107, 128, 129... Нет, меньше трех лет они вам не дадут. Про сто тридцать вторую здесь даже не упоминается. И он думает загипнотизировать судей своими ораторскими приемами?
   - Да, он думает убедить их отказаться от всех этих статей и ввести сто тридцать вторую.
   - Ну, повторяю, блажен, кто верует. Но, как бы ни слаб был наш суд сейчас, я не думаю, чтобы это ему удалось. Но во всяком случае дай вам Бог, - говорил мне на прощание, провожая в переднюю, добрый старик. - Кланяйтесь ему и передайте, что я считаю чудом, если это ему удастся. Но он опытный адвокат и прекрасный оратор и сам это знает.
   Так смотрел Кони. Но Палата, перед которой выступал я и приглашенный мною мой друг М. Л. Гольдштейн, решила иначе: она признала Фельтена виновным по 132 ст., а по 129 его оправдала по "недоказанности события преступления". Этого мало. Она зачла в назначенный срок наказания время, проведенное им в "предварительном заключении", и Фельтен фактически вышел оправданным. Такой исход показывает, насколько защита в подобных делах могла быть полезна, на другой позиции, чем мог и хотел подсудимый, при условии, конечно, не заводить с ним "полемики".
   Воспоминания Фельтена дают материал, чтобы судить о темной стороне этой позиции для самой защиты. Он пишет следующее:
   "При упоминании имени Маклакова у Льва Николаевича проявилось к нему двойное отношение: этот, дескать, всё знает, и вместе с тем легкая насмешка, {275} слегка как будто ироническое отношение, как будто он хотел сказать: это тоже мошенник. Может быть, я ошибаюсь, но мне тогда казалось это несомненным".
   Формулировка этого впечатления принадлежит самому Фельтену, а не Толстому, да и то, по его же словам, это Фельтену тогда только как будто казалось. Такая формулировка была бы не в стиле и не в характере Льва Николаевича; он не был доктринером и понимал необходимость уступок для дела. Так он теоретически осуждал "общественную благотворительность", а в 1891 г., во время голода, сам к ней призывал. Был противником "государственного принуждения", а проповедывал государственную реформу Генри Джорджа, писал об этом Столыпину, просил меня поднять этот вопрос в Государственной Думе. Кто за это его упрекнет? Но невероятно, чтобы за это же самое он в других видел "мошенников". Да и сам Фельтен, который не стал сам себя выгораживать и от следователя ничего не скрывал, всё же обратился к защитнику, не затем, чтобы на суде тот продолжал его пропаганду. Однако, было верно то, что позиция обвиняемого, который считал своим долгом делать то, за что его судят, и остается на суде при таком понимании своего долга, может расходиться со взглядами адвоката, который защиту его взять на себя согласился. Подсудимый и его защитник, конечно, должны быть между собой вполне откровенны и не навязывать друг другу своего понимания, но это и всё. Это устранит возможный конфликт между ними, который смутно почувствовал Фельтен, едва ли основательно приписав его самому Льву Николаевичу. Это с его стороны позднейшие измышления.
   Вспоминая такие защиты в старых судах, до революции 1917 года, не могу не признать, что защита в них. была возможна и не безнадежна, несмотря на политические страсти, которые уже разгорались. Даже с самыми строгими судьями, поскольку совесть судьи в {276} них не заменила "политика", защита могла иметь общий язык. У защитника, если он и не хотел превращать суд в политический митинг, всегда оставались ресурсы. Не говорю уже о том, что он должен был защищать процессуальные права подзащитного, на самом суде, которых он сам мог часто не знать и которые без вмешательства защитника могли нарушаться. Хотя прокурор на суде и считается не только стороной, т. е. обвинителем, но и защитником законности, даже в интересах самого подсудимого, рассчитывать на его объективность было рискованно. Кроме того, у защитника всегда оставалась свобода опровергать улики, т. е. отрицать самый факт преступления.
   В этом добросовестный судья ему не может мешать, а иногда в этом вся суть. А затем большую роль могут играть мотивы поступка, непосредственная причина его. Даже военный суд во имя этих мотивов часто просил командующих войсками о смягчении вынесенного им приговора. В юбилейном сборнике напечатана моя речь перед Палатой, по Долбенковскому аграрному делу, где я просил судей обратиться к верховной власти за смягчением наказания и они это сделали. Хотя мы, защитники, этого не просили в деле Павловских сектантов, но мы своей защитой повлияли на то, что эту задачу взял на себя и успешно провел бывший на суде представитель министра юстиции И. Г. Щегловитов.
   И, наконец, у защитников остается свобода в толковании карательной нормы и они могут свои соображения передавать на разрешение судей. Пока суды у нас оставались судами, у защитников был тот язык, который! для судей даже противоположных политических взглядов был всё же понятен. Этот язык должен был основываться на уважении к закону и праву, а не на повиновении чьей-то воле, монарха, большинства, "избранной партии" или "революционной стихии". Те, кто проникнуты ощущением "права", как руководителя государственной жизни, могли и при политическом {277} разногласии друг друга понять. Во мне такое ощущение права было и, может быть, именно потому Милюков про меня написал, что "политика не была моей сильной стороной", что я был "адвокат по профессии" и оставался им в Государственной Думе (41, 57 книжки "Соврем. Записки"). "Настоящего политика" аргументами права нельзя убедить. Зато я мог убеждать даже таких строгих судей, каким был Крашенинников, пока он не превратился в "политика". Это обнаружилось на Выборгском процессе, о котором я говорил.
   Я в этом имею неожиданную возможность сослаться на М. Мандельштама. В отличие от меня, он был "настоящим политиком". У него было даже пристрастие к "Революции", как к одушевленному существу, наделенному собственной волей. Помню, как в 1905 году он вышучивал кадетскую партию за претензию "бороться" с Революцией и ее "воле" ставить преграды. Но Мандельштам достаточно долго работал в судах, дышал их атмосферой, чтобы не допускать в других обаяние и обязательность права для государственной защиты.