Перед заседанием Педагогического совета, когда решалась судьба всех экзаменовавшихся, один из наших добрых учителей H. H. Хмелев, позднее гласный Земской Управы и мой товарищ по к. д. партии - мне сказал в успокоение: "Мы вас отстоим". Потом я узнал что директор настаивал, чтобы я был оставлен на второй год, {51} но что учителя за меня заступились и что решение по моему делу вынесено было компромиссное: экзамены признать недействительными, но позволить мне держать их еще раз, уже осенью.
   Такое решение для меня не было страшным: но оно мне портило лето и это возмутило отца. Он написал помощнику попечителя Я. И. Вайнбергу, своему старому соратнику по естествознанию, что в виду такой несправедливости -ибо я все-таки все экзамены сдал - он хочет взять меня из пятой гимназии. Вайнберг официально запросил нашего директора, и тот ответил длинным объяснением, которое Вайнберг отцу переслал. Там все правильно излагалось. Директор писал, что потому меня отсадил от других, что не имел доверия к моей дисциплине, что я тотчас самовольно вернулся на прежнее место, что я "подсказывал" Голяшкину. Забавно, что ему не пришло в голову, что я совсем не подсказывал, а спрашивал для себя самого. Далее письмо говорило, что в виду экзаменов он не мог собрать тогда же Педагогического совета, поэтому разрешил мне экзамены продолжать, предупредив, что ничего не обещает. В результате Вайнберг уж от себя советовал отцу не обвинять гимназии, находя, что директор правильно доверия ко мне не имел и что он, по дружбе, советует отцу дать мне соответственный моему возрасту нагоняй, но не брать меня из гимназии. Мне будет в другой предшествовать дурная слава, а моя гимназия меня все-таки ценила, и не захотела меня погубить. Я лично присоединился к такому совету. Экзамены мне не были страшны. Будет ли новая гимназия лучше, я не был уверен, а уходить от старых товарищей мне не хотелось. Наконец, учителя все-таки поддержали меня против директора.
   Конечно, о переводной награде в этих условиях не могло быть и речи. Экзамены я держал уже после того, как награды были присуждены; я их держал как бы {52} вновь поступающим. Это покончило и аномалию пустого места на золотой доске. Я не помню, в каком порядке это устроили; был ли мне сбавлен балл по поведению, и я был переведен во второй разряд учеников, или остался в первом разряде, но со специальным лишением меня права на золотую доску. Но видимых следов моей опалы, на доске уже не было. Это для меня оказалось полезным.
   К нам приехал министр Делянов со всесильным в то время товарищем министра, латинистом Аничковым. Они посещали классы и для них учителя спрашивали тех, кем можно было похвастаться. В моем классе спросили и меня. Моим ответом остались довольны. Новая доска не дала повода мои грехи поминать перед министром, что бы после могло мне повредить. В 1887 году были выпускные экзамены. Они происходили как всегда в торжественной обстановке. Тема присылалась из Округа в запечатанном конверте. Работы учеников туда же посылались и Округ давал заключение об уровне знаний во всех гимназиях. Эти заключения потом где-то печатались. И лучшая работа по "латинскому языку" оказалась моей. В отчете округа было написано, что она не только относительно лучшая, но безусловно отличная. Этот успех мне объяснить было не трудно. Я не даром занимал учителей разговорами, чтобы отвлекать их от расспросов и постановок отметок. В моем переводе я умышленно употреблял необычайные выражения, в роде Infinitivus historicus (Историческое неопределенное наклонение.) или Inquit (Молвил.) в причудливых комбинациях. Округ в этом увидел знакомство с finesse de la langue (Тонкости языка.). Как бы то ни было, я своей работой доставил честь нашей гимназии, и латинский учитель с этим при всех меня поздравлял.
   Казалось, что мне больше ничего не угрожает и поступление в Университет обеспечено. Но оказалось, {53} что это не так. По успехам отметки у меня были отличные, но если бы и по поведению я от гимназии получил полный балл, я должен был бы получить и золотую медаль. Но если бы полного балла по поведению я не получил, то в Университет бы не был допущен. О "золотой медали" для меня Директор не хотел даже слышать. Но не пустить меня в Университет при прочих отметках, при известной Округу отличной латинской работе, и аттестации гимназии о "любви к древним грамматикам" было скандалом. Главной обязанностью гимназии было все же учить и испытывать знания, а не дрессировать поведение. Но, по-видимому, классическая гимназия, во время реакции 80 годов, имела другое задание "формировать новую породу людей", то есть то, что теперь откровенно делают в Советской России. Требованиям же для этой породы я не удовлетворял. Выхода из противоречия не было. Кончилось опять компромиссом. Полный балл по поведению мне поставили, но медали не дали. Что еще было нелепее, ее без всякого основания заменили серебряной. Я не знаю, чему я таким исходом обязан. Заступились ли за меня учителя, или директор, который был очень нездоров и умер через несколько недель, не имел уже прежней энергии, чтобы настаивать.
   Прибавлю, что через несколько лет новый инспектор студентов С. В. Добров конфиденциально мне показал отношение, которое было направлено в Университет нашей гимназией. Не знаю, была ли посылка таких отношений нормой или была применена только ко мне, но в нем излагалось, что мои успехи в науках внушили мне опасное самомнение и я стал воображать, что общие правила для меня не обязательны. Не знаю и тогo, имел ли этот психологический экскурс целью мне повредить или, напротив, помочь. Как бы то ни было, с гимназией тогда было покончено. Оставался последний обычный долг: указать гимназии избранный мной Факультет.
   Это указание ни к чему не обязывало, так как {54} прошение в Университет подавалось только осенью, и кроме того первые месяцы переходить с одного факультета на другой можно было свободно, без всяких формальностей. И тут обнаружилось, как недостаточно для жизни нас подготовляла гимназия. Несмотря на все мои успехи в науках, она никаких ясно выраженных интересов, которые бы сами собой за меня решали этот вопрос, во мне развить не успела. Я не хотел следовать "моде" и идти на незнакомый и непонятный мне "юридический" факультет. Хвалебный отзыв в моем гимназическом аттестате о моей любви к древним грамматикам, оценка Округом моей латинской работы и общие ожидания - все согласно указывало мне на филологический факультет; но я из досады против гимназии ни за что не хотел доставить ей этого удовольствия. И так как я все-таки, помимо гимназии, интересовался и даже ребячески занимался естествознанием и делал опыты по популярной книге Тиссандье, то я и указал со злорадством естественный факультет. Но это не было ни окончательным, ни даже просто сознательным выбором.
   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
   Лето прошло, наступил срок зачисляться в Университет, а вопрос о выборе мной факультета вперед не подвинулся. За это время, в ознаменование окончания мной курса в гимназии, дома мне "подарили" путешествие в Екатеринбург. Там в этом году открылась выставка по горному делу. Со мной поехал мой бывший учитель И. А. Каблуков. В течение трех недель мы ездили с ним по Волге и Каме, были в Перми, Екатеринбурге и на Тагильских заводах. (С этим путешествием причудливо соединились в моей памяти два одновременных события, не имевших с ним решительно никакой внутренней связи: полное солнечное затмение и смерть M. H. Каткова.) Каблуков не мог {55} увеличить моей склонности к "естествознанию". За меня решило то, что ничего более соблазнительного я тогда перед собой не видел. Университет к тому же привлекал не специальными знаниями, которые в нем преподавались; выбор факультета казался поэтому второстепенным вопросом. Университет, особенно Московский, для моего поколения казался обетованной землей, оазисом среди мертвой пустыни. Недаром Лермонтов, воспитанный в аристократическом кругу, бывший в Университете в его худшую пору, Николаевские годы, вспоминал об нем в таких выражениях:
   Святое место. Помню я, как сон,
   Твои кафедры, залы, коридоры,
   Твоих сынов заносчивые споры
   О Боге, о вселенной, и о том,
   Как пить: с водой иль просто голый ром?
   Их гордый вид пред грозными властями
   Их сюртуки, висящие клочками, и т. д.
   Еще ребенком однажды я слышал у нас за столом возмущение старших, что полиция осмелилась войти в Университет, без приглашения ректора; ссылались тогда на какой-то указ Екатерины II, который будто бы делал Университет как бы "экстерриториальным" владением. Сомневаюсь, чтобы такой указ действительно был, и в особенности чтобы он соблюдался. Но пережиток его сохранялся в курьезной традиции: в Татьянин день, 12 января, студенты и массы пользовались полной свободой собраний и слова. Эта их привилегия всеми тогда уважалась. Таким образом Университет представлял все-таки особенный мир, к которому те, кто стоял вне его, относились по-разному: некультурные массы с недружелюбием, как к "господам", и "интеллигентам", которые считались "бунтовщиками", что в массах тогда не возбуждало симпатий; на моей памяти на этой именно почве произошло избиение студентов "охотнорядцами" в 70-х годах.
   А для {56} светского круга - почти все студенты представлялись лохматыми и дурно одетыми, что казалось атрибутом "демократии" и не пользовалось сочувствием в "обществе". В глазах же учащейся молодежи Университет был окружен "обаянием", как нечто, от обыденной прозы отличное.
   Под влиянием таких чувств я поступил на естественный факультет, и разочарование не замедлило придти. Во-первых в преподавании. Профессора на естественном факультете вовсе не рисовали нам те перспективы, которые, по моему ожиданию, должно было открывать "естествознание". Помню, что в это самое время в общей печати шла полемика о дарвинизме. Н. Н. Страхов напечатал статью "Полное опровержение дарвинизма", сделанное будто бы Н. Я. Данилевским. Ему отвечал блестящей, едкой, но односторонней репликой К. А. Тимирязев: "Опровергнут ли дарвинизм?". Я думал, что профессора естественного факультета не замедлят сказать свое слово по такому вопросу. Тщетные ожидания. Проф. анатомии Д. Н. Зернов на первой лекции без предисловия показывал и описывал только строение "позвонка"; Горожанкин, ботаник по морфологии - формы и части цветка; А. П. Богданов - червей. Мне было скучно, а студенты, уже кое-что знавшие по естествознанию, были довольны: помню, как восхищался лекцией Горожанкина, называвший себя специалистом в ботанике, прославившийся потом на совершенно других поприщах однокурсник мой А. И. Шингарев. Значит дело было во мне, а не в "лекциях". Я из этого немедленно заключил, что я попал не туда, где мне быть надлежало. В этом была доля правды, но это еще было не поздно исправить. Я стал ходить на лекции других факультетов искать там того, что мне было нужно.
   Но не лучше было первое время и с другими ожиданиями от университетской атмосферы. Она была {57} очень далека от заманчивых картин Лермонтовской аудитории. После гимназии я в ней скорее ощутил пустоту. В гимназии опорой и источником впечатлений были одноклассники из разных слоев общества. В Университете это сразу исчезло. Гимназия, т. е. совместное пребывание в классе, за одной общей работой, более сближает учащихся, чем спорадические их встречи в аудиториях. Своих гимназических товарищей я растерял, так как они разбрелись по другим факультетам. Со случайными посетителями общих аудиторий сходиться было труднее. Для сближения с ними существовали другие основы, которых мне сначала не было видно.
   У провинциальных студентов они были в происхождении из одного города и даже часто одной гимназии. Приезжая в Москву, они устраивались здесь вне семьи, почему естественно должны были более друг за друга держаться: на этой почве и возникли "землячества". Для москвичей этого не было нужно. Они оставались жить в том же городе, часто в своей же семье: вследствие этого Московского землячества не было вовсе. Потому в смысле товарищеского воздействия друг на друга Университет мне давал очень мало. И нужно не забывать, в какое время я в Университет поступал.
   Студенты моего поколения даже внешним образом принадлежали к переходной эпохе. Мы поступили в Университет после устава 84 года и носили форму; старший курс ходил еще в штатском. Так смешались и различались по платью питомцы эпохи "реформ" и питомцы "реакции".
   Устав 84 года был первым органическим актом нового царствования. Его Катков приветствовал известкой статьей: "Встаньте, господа. Правительство идет, правительство возвращается". Он предсказывал, что Университетская реформа только начало и указует направление "нового курса". Он не ошибся. Реформа {58} Университета имела целью воспитывать новых людей. Она сразу привела к "достижениям"; их усмотрели в сенсационном посещении Московского Университета Александром III в мае 86 г.
   Конечно, для успеха этого необычного посещения были приняты и полицейские меры; но ими одними объяснить всего невозможно. Даже предвзято настроенные люди не могли не признать, что молодежь вела себя не так, как полагалось ей, по ее прежней репутации. При приезде Государя она обнаружила настроение, которое до тех пор бывало только в привилегированных заведениях. Такой восторженный прием Государя в Университете не был возможен ни раньше, ни позже. Он произвел впечатление. Московские обыватели обрадовались, что "бунтовщики" так встретили своего Государя. Катков ликовал. Помню его передовицу: "Все в России томилось в ожидании правительства. Оно возвратилось... И вот на своем месте оказалась и наша молодежь..." Он описывал посещение Государя: "Радостные клики студентов знаменательно сливались с кликами собравшегося около университета Народа". И он заключал, что Россия вышла, наконец, из эпохи волнений и смут.
   Легкомысленно делать выводы из криков толпы; мы их наслушались и в 1917 г., и теперь в советской России. Еще легкомысленней было бы думать, что одного устава могло бы быть достаточно, чтобы студенчество переродилось в два года. Но не умнее воображать, что прием был "подстроен" и что в нем приняли участие только "подобранные" элементы студенчества. Он был и нов и знаменателен, и это надо признать.
   Само создавание нового человека началось много раньше, еще с "Толстовской гимназии". Дело не в классицизме, который мог сам по себе быть благотворен, а в старании гимназий создавать соответствующих "видам правительства" благонадежных людей, {59} как жестока была эта система, можно судить по тому, что ее результаты оказывались тем печальнее, чем гимназия была лучше поставлена: и ее главными жертвами были всегда преуспевшие, т. е. первые ученики. Они меньше лентяев оказывались приспособлены к жизни. Но не гимназия и не устав 84 года переродили студенческую массу к 86 году; это сделало настроение самого общества, которое к этому времени определилось, и которое студенчество только на себе отражало.
   Устав 84 года и не мог продолжать дело Толстовской гимназии. Только старшие студенты ощущали потерю некоторых прежних студенческих вольностей и этим могли быть недовольны. Для вновь поступающих Университет, и при новом уставе, в сравнении с гимназией был местом такой полной свободы, что мы чувствовали себя на свежем воздухе. Нас не обижало, как старших товарищей, ни обязательное ношение формы, ни присутствие в Университете педелей и инспекции. Устав 84 года больнее ударил по профессорам, по их автономии, чем по студентам.
   Припоминаю показательный эпизод. Когда я был еще гимназистом, я от старших слыхал много нападок на новый Университетский устав и его негодность была для меня аксиомой. После Брызгаловских беспорядков, когда в числе студенческих требований стояло "долой новый устав", я как-то был у моих товарищей по гимназии Чичаговых, сыновей архитектора, выстроившего Городскую Думу в Москве. Разговор зашел о требовании "отмены Устава". Без всякой иронии, далекий от академической жизни, архитектор Д. Н. Чичагов нас спросил: "Что собственно Вам в новом Уставе не нравится?" В ответ мы ничего серьезного сказать не могли. Мы ничего не знали. Нам, новым студентам, устав ни в чем не мешал; мы стали говорить о запрещении библиотек, землячеств, о несправедливостях в распределении стипендии. Д. Н. Чичагов {60} слушал внимательно, видимо стараясь понять, и спросил в недоумении: "Но ведь все это можно исправить, не отменяя устава". Позднее я знал, что было бы нужно против самого устава сказать. А еще позднее я понял, что в совете архитектора Д. Н. Чичагова исправлять недостатки, не разрушая самого здания, было то правило государственной мудрости, которого не хватало не только моему поколению.
   Меры, которые новый устав вводил против студентов, все заключались в параграфе, который гласил: "студенты являются отдельными посетителями Университета и им запрещаются всякие действия, носящие корпоративный характер". Такие предписания полностью осуществить невозможно и они делают смешным того, кто их требует. При поступлении в Университет каждый студент должен был подписать обязательство, что не будет участвовать в "обществах", так называемых "землячествах", т. е. в кружках уроженцев того же города. Конечно уничтожить такие частные "кружки" было невозможно и такая подписка только их рекламировала. Но дурные порядки всегда более всего дискредитируют чересчур усердные их исполнители. Это произошло и в Московском Университете. Таким не по разуму усердным исполнителем оказался новый инспектор Брызгалов; человек с черной бородой и мертвым лицом, на котором приветливая улыбка казалась гримасой. Он требовал, чтобы студенты вели себя как "отдельные посетители", но в тоже время хотел среди них создать свою гвардию, как бы теперешний "комсомол", на помощь правительству. Почвой для такой привилегированной гвардии не могла, как теперь, быть "политика". Ее вообще тогда не допускали. Формально эта гвардия состояла из студенческого оркестра и хора; они работали под непосредственным оком инспектора, собирались в его помещении. Это они устроили тот концерт, {61} который в 86 г. в Университете посетил Государь. Императрице они поднесли букет из ландышей, которые и стали эмблемой нового типа студентов.
   Они за это пользовались не только разными привилегиями в области стипендий и освобождения от платы; инспектор заступался за них даже на экзаменах, ссылаясь на то патриотическое дело, которому они себя посвящали. Два раза в год они давали концерты в пользу "недостаточных студентов" и выручка распределялась инспектором. Не могу поручиться, что все эти рассказы точны. У оркестра и хора была очень дурная слава, которая могла помешать быть к ним беспристрастным. Но привилегии, которые им явно оказывались перед другими и подкладка их привилегий переполнили чашу и последовал взрыв. Я не знаю закулисной истории того, что случилось; было ли это организовано, кем и зачем, из какой среды все это вышло? Для меня было все неожиданно.
   До гимназии и во время гимназии я рос в среде людей, имеющих, так или иначе, прочное положение в обществе, и они не были склонны взрывать его основы. Это настроение я от них унаследовал. Многое поэтому мне было тогда непонятно. Я не понимал, почему осуждали посещение Государем Университета, почему чуждались студентов, которые участвовали в оркестре и хоре и носили ландыши в своих петлицах.
   22 ноября должен был состояться очередной концерт оркестра и хора. Если бы меня тогда позвали быть на нем распорядителем или развозить билеты по городу, я бы не видел основания от этого уклониться. Но никто меня не звал и я пошел от себя простым посетителем.
   Ожидая начала концерта я сидел в боковых залах собрания, когда мимо нас прошел инспектор Брызгалов. Едва он прошел, как в соседней зале раздался какой-то треск и все туда бросились. Студент {62} Синявский только что дал Брызгалову пощечину. К счастью, этого я не видал; зрелище такого грубого насилия, вероятно, меня возмутило бы и спутало бы все впечатление. Когда я туда подбежал, я видел только, как два педеля держали за руки бледного незнакомого мне студента. Его потащили к выходу. Толпа студентов росла, пока его выводили. Публика, не понимала кругом, что случилось. Мы объясняли, что Брызгалову дали пощечину. Распорядители с ландышами всех успокаивали и уверяли, что всё это вздор.
   Мне трудно разобраться в тогдашних своих ощущениях. В глазах стояло только лицо арестованного и уведенного, как казалось тогда, на расправу. Он был по Высочайшему повелению присужден к 3-м годам дисциплинарного батальона. В первый раз своей жизни я увидал человека, который всей своей жизнью для чего-то пожертвовал. Невольно пронеслись в голове те рассказы матери о святых, которые в этом мире живут, и то, что мы читали про "мучеников", которые от своей веры не хотели отречься. Мне казалось, что такого "мученика" я видел своими глазами. Это было одно из тех впечатлений, которые в молодости не проходят бесследно, хотя и приводят иногда к различным последствиям. Подобное смутное чувство было очевидно не у меня одного. Все хотели что-то делать, чем-то себя проявить, но не знали, что именно надо было им делать.
   Помогла вековая традиция. Студенческие беспорядки всегда начинались со "сходки". Все с напряжением ждали, кто даст ей первый сигнал. В понедельник 23-го ноября из окон аудитории старого здания, выходивших в сад, мы увидали толпу студентов. Все туда кинулись. Человек 200 молча стояли, вполголоса между собой разговаривая. Я там не увидал знакомых, но кто-то всем сообщал, что общая сходка назначена на другой день, в 12 часов на дворе старого здания.
   {63} Когда на другой день я пришел, толпа заполняла уже Моховую. На дворе около входа в Правление стояла небольшая группа студентов и кричала: "Ректора!" Другие смотрели на это с улицы из-за решетки, приходили и вновь уходили. Приехал Попечитель гр. Капнист; он был на торжестве в университетской Екатерининской Клинике (было 24 ноября - Екатеринин день). Его оттуда вызвали, он приехал, весь красный, грозно потребовал, чтобы все расходились. Его освистали. Потом с Тверской и Никитской появилось конное войско и Университет со всех сторон оказался оцепленным. "Студенческий бунт" был оформлен.
   Я не помню в точности, как в этот день развивались события, потому что, стараясь всё увидеть, перебегал с места на место. Знаю, что толпу со двора пригласили в актовый зал; я там не был. Туда пришел ректор. Студент старшего курса Гофштеттер от имени студентов изложил ему разные требования, начиная с освобождения Синявского и отставки Брызгалова, и кончая "отменой устава 84 года". У "виновных" отобрали билеты и запретили вход в Университет до окончания над ними суда. Я, как не бывший в актовом зале, участия в беспорядках не принимал; был только на улице в толпе любопытствующих. Несмотря на это я молвой оказался к беспорядкам припутан.
   Когда я откуда то вернулся к старому зданию, актовый зал уже опустел; студенты стояли на тротуарах и ждали дальнейших событий. Я тоже стоял на углу под часами. К нам подъехал популярный в Москве полицмейстер, Огарев, на классической паре с пристяжей. Самым миролюбивым тоном он стал советовать нам разойтись. "Чего вы еще дожидаетесь? На сегодня все кончено". Но нервы у нас были взвинчены. Я громогласно ответил ему: "Пока вы не уберете полицию, мы не разойдемся". Не знаю, какие у Огарева были намерения при моем повышенном возгласе, но {64} он неожиданно крикнул полицейским, указывая на меня: "Взять его". Меня взяли под руки, подвели к caням и посадили рядом с Огаревым. Это произошло на глазах у всех и произвело сенсацию; толпа стала что-то кричать. Но лошади тронулись и Огарев поехал со мной по Моховой среди стоявших шпалерами войск; перед его экипажем они расступались. Когда мы выехали из оцепления, он меня спросил: "Где вас ссадить?" Я сказал: "Отпустите меня здесь, я хочу вернуться в Университет". "Не надейтесь на это; вас не пропустят. А где вы живете?" "На Тверской". "Я на углу ее вас спущу". Когда на углу Тверской он меня отпустил, он спросил: "А как ваша фамилия?". Я сказал. "Вы сын Алексея Николаевича?" - "Да", - "Ну так идите домой и скажите отцу от меня, чтобы завтра из дома он вас не пускал". Когда я не сразу, а после попытки пробраться в Университет, наконец, вернулся домой, там уже все знали про мое похождение, раздували его в меру фантазии, приписывали мне "геройскую" роль и по Крыловскому выражению, я "без драки попал в большие забияки".
   Так кончился первый день беспорядков. Участники сходки были так немногочисленны, что занятия в Университете после этого продолжались нормально. Только городовые, которые у входа проверяли билеты, напоминали, что в Университете что-то произошло. Но беспорядки питают сами себя. Все те, кому запретили вход в Университет, стали делать "сходки" на улицах; из сочувствия и даже любопытства к ним присоединялись другие. В среду мы собрались около клиники на Рождественке, и все прошло гладко; но в четверг, 26 июля сходка была назначена на Страстном бульваре, против Екатерининской Университетской больницы. Она была слишком близко от жандармских казарм и Катковской типографии, около которой беспорядки происходили и раньше. Ее разогнали силой, по выражению официальных сообщений - "движением {65} войск". Это движение было так энергично, что по Москве разнесся слух, будто были не только пострадавшие, но и убитые. Между прочим лошадью был помят Аргунов, позднейший деятель социалистов-революционеров.
   Тогда негодование охватило решительно всех. Тщетно смущенная власть эти слухи опровергала; напрасно те, кого считали убитыми, оказывались по проверке в добром здоровьи. Никто не верил опровержениям и они только больше нас возмущали. Помню резоны П. Д. Голохвастова, который меня успокаивал: