Страница:
Подойти же к нему я тогда не решился и ограничился созерцанием издали.
Мне позднее пришлось на других проверять впечатление, которое я при встрече с ним испытал. Не все забыли, как в 90-х годах Толстой появился на Московском съезде натуралистов, и какую это сенсацию вызвало. Я был в курсе того, как это вышло. Накануне с моим другом Цингером, студентом, как и я сам, мы были в Хамовниках. Цингер рассказал Толстому, что на другой день на съезде его отец, математик-профессор, будет делать доклад против Дарвина.
Толстой не любил дарвинизма и заинтересовался докладом. Нам пришла мысль провести Толстого на Съезд. Мы по наивности думали, что будет возможно это устроить так, чтобы об этом никто не узнал. Толстой согласился; мы с Цингером дождались его у входа и провели по особенной лестнице в музыкантскую комнату. Он пришел, когда заседание уже было в разгаре. Кроме нескольких случайных лиц, никто прихода его не заметил. Его посадили за колонну, откуда никто его видеть не мог. Но уже через несколько минут весть об его присутствии разнеслась по собранию; я пошел в главную залу и навстречу бежали взволнованные люди, спрашивая, где же Толстой. Как мы ни уверяли, что его здесь нет, никто не верил. В большой зале Цингер читал свой доклад, но его {168} никто уже не слушал. Все шептались, приподымались с мест, кого-то искали глазами, потом срывались со стульев и уходили. Стало ясно, что продолжать заседание так невозможно. Президиум предположил, что если Толстой покажется публике, займет место за почетным столом, все успокоятся. Я издали видел эти переговоры с Толстым, видел, как члены президиума куда-то спускались, кого-то упрашивали и, наконец, победили: Толстой вышел из-за колонны и сел за столом. Тут всё было кончено. Публика повскакала со своих мест, махала платками, аплодировала и кричала. Никто о докладе не думал. Пришлось идти дальше. Толстого упросили встать и раскланяться с публикой. Доклад кое-как был дочитан и Толстой исчез. Я догнал его на Волхонке; когда я к нему подошел, он, обыкновенно столь деликатный и никому не показывавший неудовольствия, сказал мне с досадой: "Это вы все подстроили с Цингером".
В 91 году мне пришлось с ним познакомиться, и это было началом близости с семейством Толстых. Поводом к этому был голод этого года. Многие от этого именно года ведут оживление русского общества. Нельзя не признать, что тогда что-то в настроении власти и общества переломилось. После попыток запрещения о нем говорить и даже произносить слово голод, заменяя его "недородом", правительство уступило и предоставило обществу свободу помогать голодающим. Я об этом говорил в предыдущей главе. Как пример впечатления, которое на всё общество произвел этот голод, приведу одно воспоминание. Незадолго до этого Толстой поместил в "Русских ведомостях" фельетон, в котором восставал против дорогой москвичам традиции Татьяниного дня устраивать в этот день свободный кутеж по всем улицам и ресторанам. Он свой фельетон иронически озаглавил "праздник просвещения". Но, несмотря на авторитет и обаяние Толстого, его призыв тогда не был {166} услышан. Кутили по-прежнему всюду; некоторые ораторы сочли даже тактичным заглазно ему возражать. Но когда определился голод 91 г., все сами почувствовали неприличие таких демонстративных кутежей в подобное время. В "Русских ведомостях" появилось письмо в редакцию за подписью Студент, где эта мысль была изложена.
Никто, кроме старика Любенкова, не знал, кто автор письма. В газете "Новости дня" это письмо осмеяли, доказывая, что было бы умнее устроить на празднестве сбор в пользу голодающих, это для них было бы выгоднее. И все-таки в этот вечер все было пусто. Такая создалась атмосфера.
Этим настроением заразился и сам Лев Николаевич, хотя он не был склонен поддаваться "общественным увлечениям" и, кроме того, уже отрицательно относился к благотворительности, которой себя оправдывают богатые люди. "Если всадник видит, что лошадь замучена, - говорил он, - он должен не стараться поддерживать ее, сидя на ней, а просто с нее поскорее слезть". Видя всеобщее увлечение устройством столовых и разного вида благотворительной помощи, он приготовил статью, где на эти приемы обрушивался. Его друг И. И. Раевский, сам занимавшийся устройством столовых, позвал его посмотреть, что у них делается. Толстой поехал к нему с готовой статьей, чтобы укрепиться в отрицательном к этому отношении; поехал на 2 дня и остался там два года и стал во главе самого грандиозного общественного начинания помощи голодающим.
Эта деятельность у всех еще в памяти. Началось с воззвания Софьи Андреевны Толстой в газетах. И хотя в это время были и другие центры сборов, были высокопоставленные комитеты, где за пожертвованием могла следовать лестная, почетная, а иногда и небезвыгодная благодарность, хотя таким образом конкуренция Софии Андреевне Толстой была {167} громадная, но наплыв денег по ее адресу превзошел все ожидания, а главное туда шла действительно лепта вдовицы, "прожженная, битая, трепанная ассигнация" неизвестного жертвователя. Зов Толстого напомнил некрасовскую сцену призыва Ермила на базарной площади, когда там "как бы ветром" отворотило у всех "полу левую".
А сам Толстой тогда жил в деревне, уйдя в практическую сторону дела, жил и работал наряду со всеми, объезжая деревни на пространстве десятков верст, переписывал едоков, распределял пособия, открывал столовые, словом, делал то черное, трудное дело, на котором надорвался и умер Раевский. И глядя на него, на этого старичка, к которому все шли с просьбами и претензиями, никто бы не подумал, что это - тот, за кем следил весь мир, на чей призыв зашевелилась Россия.
Люди самых различных направлений и настроений вкладывались тогда в это дело. Многие бросали свои привычные профессии, шли на устройства столовых, а позднее, когда началась голодная эпидемия, на помощь врачам. На этой работе многие навсегда теряли и свои места, и здоровье. Все так называемые "толстовцы" приняли в этом участие. Те, кто были революционно настроены, может быть, огорчались, что народ часто считал их "посланцами царя", и что своей помощью они его авторитет укрепляли. Но и эти политические соображения меркли перед сознанием долга помогать страдающему от голода населению. При виде такой работы и мне стало стыдно, что моя помощь сказалась пока только в том, что я воспользовался голодом для поднятия престижа оркестра и хора. И я был рад, что получил возможность сделать и нечто другое.
В одном из воззваний своих Толстой рекомендовал вниманию публики совет, поданный, по его выражению, одним "калужским жителем". Этот житель был {168} Владимиров, выведенный позднее Боборыкиным в его романе "Василий Теркин", как новый тип деятеля. Владимиров советовал помещикам брать на зиму к себе крестьянских лошадей, которые иначе подохли бы с голода, а после зимы возвращать их владельцам. Толстому этот способ помощи особенно нравился потому, что каждый крестьянин будет чувствовать, что о нем вдали кто-то заботится и оттуда ему помогает.
Толстовцы привлекли к этому делу меня и мне, благодаря знакомствам и случаю, удалось разместить более трехсот лошадей на этих началах. Этому я и оказался обязан личным знакомством с Толстым. После его приезда в Москву толстовцы пришли ему рассказать, что они делали, и меня, как своего сотрудника, с собой к нему привезли.
Тогда я в первый раз его близко увидел и с ним говорил. Он между прочим прочел своим гостям какую-то статью, сидя за тем самым столом с решёткой, который изображен на картине Крамского. Все это казалось так естественно и просто, что я должен был заставлять себя понимать свое счастье и осмысливать, где я сижу. Жена Л. H. - Софья Андреевна, из кабинета, где были все "темные", позвала нас в общую столовую. Потом я стал бывать у Толстых очень часто, до самой смерти его. Это было для меня великой удачей. Литературные произведения Толстого знает весь мир; религиозные - знают не все, обыкновенно только частями и их не всегда верно понимают. Знать же живого Толстого, испытывать на себе его обаяние, было дано очень немногим.
Это было тем большей удачей, что при личном общении с ним он оказывался совсем не похожим на то, что можно было от него ожидать.
То, что было принято называть его "учением", было так далеко от обычных взглядов мира, стояло в таком непримиримом противоречии с ними, что {169} было естественно думать, что при личном общении Толстой будет выступать "проповедником" и "обличителем" тех, кто с ним не идет. А между тем ничего подобного этому не было.
Взглядов своих он не скрывал и ясно излагал их в своих сочинениях. Но он их никому не навязывал, не старался авторитетом своим импонировать. Приведу пример. Толстой очень сочувствовал тем, кто отказывался от призыва на военную службу и старался таких людей морально поддерживать. Это было, по его мнению, лучшим путем борьбы со злом "государства". Но мне приходилось видеть, как он отвечал тем, кто колебался, отказаться ли ему от службы и просил у Толстого совета об этом. Он всегда в таких случаях советовал не отказываться. "Если, думал Толстой, он об этом может спрашивать, то значит он не готов к этому подвигу. Время его еще не пришло. Когда оно придет, он не будет спрашивать совета и колебаться. А пока его нельзя на такой подвиг толкать. В людях может совершиться такое перерождение, когда они сразу поймут то, чего не могли или не хотели раньше принять".
Сам Толстой это когда-то на себе испытал и рассказал это в своей "Исповеди". (см. ldn-knigi.narod.ru) Такое откровение и должно быть началом. Отказ от военной службы будет лишь естественным из этого выводом, но с этого нельзя начинать. Помню, как жена его старшего сына Сергея, М. К. Рачинская, в молодости бывшая замечательным математиком, как-то в гостиной завела разговор о "непротивлении злу", и на правах молодой женщины и родственницы дошла до того, что стала спрашивать: "Ну, если бы на ваших глазах стали насиловать вашу жену, Л. Н., неужели бы вы за нее не вступились и вам бы ее не было жалко?" Помню, как Толстой, который не любил таких разговоров в гостиных, ей коротко ответил: "Мне было бы еще больше жалко насильника". Такой нежданный ответ вызвал смех, что было неприятно Толстому. Ибо в {170} самом ответе была не шутка, а глубокая мысль.
С высоты того Христова учения, в которое верил Толстой, естественно жалеть не столько жертву чужого насилия, сколько того несчастного, который может в этом находить удовольствие. Ведь нельзя было бы рекомендовать людям подставлять другую щеку обидчику, если они от пощечины сами морально страдают. Такого поведения Толстой не навязывал тем, кто сам до такой высоты не дошел; но это было в основе его понимания и иногда прорывалось наружу.
Помню другой эпизод такого же рода. Когда я был в первый раз в Англии, я возвращался оттуда в восторге от английских порядков, и стал об этом у Толстых говорить. Льву Николаевичу не понравилось мое увлечение, и он, вопреки обыкновению, решил мне "охладительное слово" сказать; стал говорить, что нет принципиальной разницы между порядками Англии и самодержавием России; что одно не лучше другого. Это было время его хлопот о переселении духоборов в Канаду. Я заметил ему: "Если в Англии жить не лучше чем в России, зачем же вы перевозите туда духоборов?" Он как будто запнулся, но потом добродушно рассмеялся и сказал: "А, адвокат, поймали меня".
А потом серьезно добавил: "Конечно, вы правы; разница есть. Но ведь есть разница и между виселицей, гильотиной и электрическим стулом. Однако, если бы вы стали хлопотать о замене петли гильотиной, вы бы меня этим не увлекли. И то и другое одинаково мерзко". Он мог бы пойти еще дальше. С его точки зрения гильотина хуже петли, потому что зло в ней более скрыто и не так явно само себя обличает. Ведь именно поэтому из всех видов государственного насилия он считал наиболее вредным ту его форму, которую мир считает наилучшей, то есть суд; а в судебных учреждениях - адвокатуру. Насилие в них менее явно и может с собой примирять. Чтобы понять такой ход мыслей Толстого, надо было наблюдать его {171} лично. Его поведение и отношение к людям взгляды его объясняют.
Если он считал несправедливым и бесполезным требовать от людей того поведения, до которого их сознание еще не дошло, и предоставлял им ждать этого часа, то он не мог их осуждать за то, что настоящее понимание им еще не открылось. Потому он умел так все понимать: и радости и огорчения этого мира. Видя Толстого среди других, если его лично не знать, то по его обращению к другим, по вниманию к их словам и к их разговорам между собой, было бы нельзя догадаться, что это он сам. В нем была подкупающая простота, деликатность и несвойственная проповедникам снисходительность. Она иногда его ставила в противоречие с самим собою.
Однажды осенью я приехал в Ясную Поляну с ружьем и собакой; было время охоты на вальдшнепов. Толстой вспомнил старину и стал мне рассказывать, где и какие в его время бывали вальдшнепиные высыпки. В это время проходил мимо В. Чертков и услышав, о чем мы говорим, шутливо упрекнул Льва Николаевича, что он "сам не воюет, а в военном совете участвует". Толстой прекратил разговор, а когда я после охоты хотел ему рассказать, что и где я нашел, просил об этом не говорить. После этого я ружья с собой больше не привозил.
Толстой мог не осуждать, не учить, не доказывать, но тем, кто близко его наблюдал, было ясно, что он смотрел на вещи не так, как все остальные, что то, что соблазняет людей, его уже не прельщает, что для него в жизни важно что-то другое, как для тех, кто от соблазнов и радостей мира запираются в монастырях. С теми кто, подобно ему, такие переломы переживали или уже пережили, он был рад об этом говорить откровенно и до конца. Его переписка с людьми со всех концов мира это показывает; с теми же, кто этого еще не пережил, об этом было говорить {172} бесполезно; к ним он относился с доброжелательством и участием, ибо сам был раньше таким и их понимал; но от них зависело понять и его настроения.
Для тех, кто мог Толстого знать лично, мог судить не только по "Исповеди" и другим его сочинениям, как и почему в нем душевный переворот совершился, но наблюдать, как на поведении и жизни его этот переворот отразился, не могло быть сомнения в его полной искренности, хотя бы он с ним согласен и не был. Более того.
Такие люди не могли в глубине души не преклоняться перед его решимостью из-за одной мысли о неизбежности смерти порвать с теми благами мира, которыми он был наделен так исключительно щедро, чтобы стараться пойти за Христом; они не могли не чувствовать в этом решении чего-то столь громадного, на что способны не все. Но для тех, кто его близко не знал, "религия" Толстого (он любил это слово) могла казаться соблазном. Она у людей отнимала то, в чем они все до тех пор искали спасения и утешения, то есть веру в необходимость и пользу для них самих государства с его правом насилия и принуждения для общего блага. А из проповеди Христова учения она устраняла то, в чем для людей казалась его высшая санкция, то есть веру в Христа, как Бога, и в Церковь, как Его представителя. Взамен того, что Толстой у людей отнимал, он предлагал им то понимание, которого они вместить еще не могли.
Поэтому они за ним не пошли, и иногда его осуждали за то, что он сам не делает всего того, что, проповедует, продолжает жить в этом мире, даже под охраной того государственного насилия, с которым боролся. Осуждением его они собственную совесть свою успокаивали. В том, что мир говорил, доля правды была. В этом и была душевная драма Толстого, от которой он сам страдал больше других, потому что лучше понимал ее безвыходность. Она и завершилась его попыткой уйти из мира. Отдельные моменты {173} этой драмы его многим приходилось видеть своими глазами; но не мне об этом судить и рассказывать.
Но пока из этого мира Толстой еще не ушел и старался жить в нем, оставаясь собой, он был для людей неотразимой притягательной силой. Не по всемирной своей знаменитости, не по гениальности, как несравненный художник, какую бы роль в его обаянии ни играли и эти мотивы, но более всего потому, что, кроме безнадежно близоруких, или самодовольных людей, которые опровергали все его построение упрощенными доводами от здравого смысла, все инстинктивно в нем чувствовали ту чуткую и смелую совесть, которая все понимала, и не боялась идти до конца, к чему бы это ни приводило. И если от таких выводов они отступали, как Евангельский богатый юноша, то на проблему жизни они все же начинали смотреть другими глазами. Толстой в них самих открывал то, чего они раньше не видели, делал на время их лучше, чем они были. Это можно было воочию видеть на встречах его с другими людьми.
Однажды, едучи в Ясную, я встретил в вагоне А. А. Стаховича, который вез знакомиться с Толстым В. Дорошевича. В дороге Дорошевич подчеркивал, что во многом с Толстым несогласен, не намерен ему поддакивать и хотел поспорить с ним о Шекспире, которого Толстой не любил. Дорошевич отношением его к Шекспиру возмущался и был достаточно зубастым и самоуверенным человеком, чтобы мнения своего не скрывать. Мне, к сожалению, не пришлось присутствовать при этом их разговоре, но Стахович потом мне рассказывал, что Дорошевич перед Толстым "скиксовал". А на мой вопрос Дорошевич сам мне признался, что, глядя на Толстого, потерял смелость с ним спорить: "Вы бы посмотрели на его глаза"; а между тем в Толстом не было признаков "генеральства" и "самонадеянности". Эти свойства были для него во всех особенно ненавистны.
{174} Мне пришлось быть свидетелем знакомства Толстого с Чеховым. Я его не забуду, хотя ничего особенного тогда не произошло. Толстой до знакомства с ним его очень ценил, как писателя: не раз вслух читал разные рассказы его, и не только свою любимую "Душечку". Я был в Ясной Поляне, когда Чехов приехал с Толстым познакомиться; я Чехова знал еще раньше, хотя и очень поверхностно. Встречал его до поездки его на Сахалин. Это была эпоха той московской жизни его, которую он описал в рассказе "Три года". На этом его рассказе я потом понял, как писатели своих героев берут из действительности и что из них делают. Чехов в этом рассказе дал фигуру курсистки Рассудиной; у нее я Чехова и встречал. Это была Ольга Петровна Кундасова.
"Рассудина" увлекалась у Чехова проф. Ярцевым, а Кундасова знаменитым астрономом Бредихиным. Рассудина требует у Лаптева, чтобы он внес плату за нескольких исключенных за невзнос платы студентов, говоря ему без церемонии: "Ваше богатство налагает на вас обязанность сейчас же поехать в Университет и внести за них плату". В этих самых выражениях Кундасова потребовала тогда этого у будущего известного общественного деятеля М. Г. Комиссарова. Я такие превращения жизни в литературу видел и на других примерах у Чехова. В молодости Чехов работал в земской больнице около гор. Воскресенска и часто бывал в имении Бабкино, у Киселевых, в 8 верстах от имения, где мы жили потом. Чехов изобразил Киселева в рассказе "Налим" и вывел, как тип, в "Вишневом Саду", в лице Гаева. Вот роль и заслуга писателей: Киселева давно все забыли, а Гаева будут долго помнить как тип, а жизнь самого Киселева и его похождения была не менее красочна, чем Гаева. Но Чехову фотографии не были нужны: действительность только давала толчок его творчеству.
{175} Чехов должен был приехать в Ясную Поляну с утренним поездом. Толстой всегда утром писал и не принимал никого. От этого обыкновения он и на этот раз не хотел отступить. Вышел на минутку из кабинета, поздороваться с Чеховым, извинился, что будет занят до завтрака, и поручил мне показывать Чехову всё, что в Ясной Поляне может быть для него интересно. Я его повсюду водил, показывал все достопримечательности, и флигель, где когда-то была Яснополянская школа, и знаменитый въезд с башнями, аллею к дому и даже ветку на дереве, на которой родился Толстой. Эта шутка принадлежала самому Толстому. В парке стоял раньше дом, где жили родители Толстого; на его месте теперь остались только деревья.
В молодые годы Толстой восстановил местонахождение этого дома: по его расчетам спальня матери приходилась на месте какой-то ветки стоявшего дерева; отсюда он шутя выводил, что он именно на этой ветке родился. Чехов все эти подробности осматривал с сочувствием и вниманием. За столом во время завтрака шел общий разговор и я мало помню, о чем Толстой с Чеховым говорили; запомнилось только, что, говоря о Сахалине, Толстой признался, что всегда считал Сибирь чудесной страной, по грандиозности природных ее проявлений, громадности гор, рек, лесов и животных. Чехов это подтвердил, и тогда Толстой его спросил с удивлением и даже упреком: "Что же этого вы не показали?"
После завтрака они ушли в кабинет и я их разговора не слыхал. Помню только, как Чехов потом смущенно качал головой и говорил: "Ну, человек". А Толстой после его отъезда не раз повторял: "Какой приятный и милый". Этому впечатлению удивляться было нельзя. Толстой про людей любил повторять чье-то изречение: "Всякий человек есть дробь, где числитель то, что он стоит, а знаменатель то, что он о себе думает". И как ни велик был числитель у Чехова, его скромность и даже {176} застенчивость этот числитель во много раз увеличивали.
Такое отношение к людям мне пришлось наблюдать у Толстого и с теми известными людьми, которых я, по их желанию, приводил с ним знакомиться: вспоминаю трех знаменитых адвокатов: Карабчевского, Грузенберга и Плевако.
Карабчевский возвращался с процесса Скитских. Это дело, убийство неизвестно кем секретаря Консистории Комарова, произвело когда-то большую сенсацию. Суду были преданы два консисторских чиновника братья - Степан и Петр Скитские. Они были осуждены. Карабчевскому удалось это дело кассировать и при втором слушании добиться их оправдания. Общественное сочувствие было на стороне подсудимых и их оправдание вызвало грандиозные манифестации сочувствия и благодарности по адресу Карабчевского. Его возвращение с Юга было триумфальной поездкой: встречи, речи, букеты, и т. д. Приехав в Москву, Карабчевский меня спросил, не заинтересовался ли этим делом Толстой? Он был бы рад подробно все ему рассказать. Толстой согласился и я привел к нему Карабчевского. Он целый вечер про это дело говорил, был, по обыкновению, блестящ и интересен. Толстой его слушал с сочувствием, но потом спросил: "Но кто же, по вашему мнению, Комарова убил?" Карабчевский сразу ответил: "Несомненно, убил Степан Скитский, а Петр не при чем". Я уже не ясно помню теперь, считал ли он убийцей Степана или, наоборот, Петра, но помню, как услышав это, Толстой сразу "завял", пожевал губами, как будто хотел что-то сказать, но удержался и больше об этом не заговаривал.
Ему, очевидно, было неприятно, что мнение защитника так расходилось с тем, что он говорил на суде. Меня в Карабчевском это не удивило. Я очень ценил его редкий талант, но отношение его к долгу защиты у него было слишком "профессиональное". Мы раз {177} вместе с ним вели громкое дело о "Рассвете". Оно состояло в том, что на бегах американскую лошадь William С. К. будто бы выдавали за русскую "Рассвет" и она получала призы, на которые права не имела. Собственник лошади Шишкин и владелец завода, который ему продал лошадь, Бутович, были преданы суду за мошенничество, то есть за "обманное похищение денег". Можно было очень сомневаться в правильности такой постановки обвинения: ведь именно эта лошадь на состязании побеждала. Обман был бы не в получении денег, а в допущении лошади к состязанию; это преступление совсем другого порядка, предусмотренное правилами о конских состязаниях. Но этот юридический спор не интересовал никого и до него не дошли; самый вопрос о виновности подсудимых мало затрагивал. Интересовались одним: американская это или русская лошадь? За этим спором стояли два направления в политике нашего коннозаводства, борьба двух партий среди беговых обществ. Гражданским истцом на процессе было Беговое общество, которое доказывало, что такой быстроты не может достигать русская лошадь. Его поверенным был адвокат и в то же время профессиональный лошадник Н. П. Шубинский.
В Москве присяжные признали лошадь русской; приговор был кассирован и передан для второго разбора в Петербург; там ее второй раз признали русской. Мы именно это с Карабчевским и доказывали. В деле было много интересных моментов. Наши противники не только утверждали, что это американская лошадь, но выведали, как она называлась, где и у кого она была якобы куплена, и проследили весь ее путь до Москвы из Америки. В какой-то момент этого путешествия будто бы ее подменили. Для разбора улик дело было очень интересно, так как на каждой стороне были и фанатические сторонники и просто лжецы.
{178} И вот в Москве, когда впервые слушалось дело, один из свидетелей неожиданно стал давать такие показания, которые противоречили всей нашей системе защиты. Смущенный этим я шепотом спросил Шишкина, что это показание значит? Он мне ответил:
"Я вам после объясню, это недоразумение, но это показание очень опасно". Карабчевский заметил, что я разговариваю шепотом с Шишкиным и чем-то встревожен; он стал требовать, чтобы я улыбался, а то присяжные мое смущение могут заметить и перетолковать. Я в нескольких словах ему пояснил, в чем опасность этого показания, которое мы только что слышали. А он мне ответил: "Неужели вы серьезно воображаете, что это русская лошадь?" Я и сейчас не понимаю, что хотел этим сказать Карабчевский. Может быть, из самолюбия ему было приятнее думать, что он защищает заведомо "неправое дело", чем что его обманули. Но он мне тогда пояснил, что адвокат, как бы на дело он сам ни смотрел, обязан верить клиенту. Дело мы довели до конца, тем более, что Шишкин дал удовлетворительное объяснение тому показанию, которое меня так смутило. В обоих судах мы дело выиграли. Добавлю для курьеза, что много лет позже родственник Бутовича мне сказал, что лошадь была американская и что Бутович на суде этого не признал, только потому, что будто бы Шишкин его запугал. Где правда - я и сейчас не знаю; но Толстой с таким отношением Карабчевского помириться не мог.
Мне позднее пришлось на других проверять впечатление, которое я при встрече с ним испытал. Не все забыли, как в 90-х годах Толстой появился на Московском съезде натуралистов, и какую это сенсацию вызвало. Я был в курсе того, как это вышло. Накануне с моим другом Цингером, студентом, как и я сам, мы были в Хамовниках. Цингер рассказал Толстому, что на другой день на съезде его отец, математик-профессор, будет делать доклад против Дарвина.
Толстой не любил дарвинизма и заинтересовался докладом. Нам пришла мысль провести Толстого на Съезд. Мы по наивности думали, что будет возможно это устроить так, чтобы об этом никто не узнал. Толстой согласился; мы с Цингером дождались его у входа и провели по особенной лестнице в музыкантскую комнату. Он пришел, когда заседание уже было в разгаре. Кроме нескольких случайных лиц, никто прихода его не заметил. Его посадили за колонну, откуда никто его видеть не мог. Но уже через несколько минут весть об его присутствии разнеслась по собранию; я пошел в главную залу и навстречу бежали взволнованные люди, спрашивая, где же Толстой. Как мы ни уверяли, что его здесь нет, никто не верил. В большой зале Цингер читал свой доклад, но его {168} никто уже не слушал. Все шептались, приподымались с мест, кого-то искали глазами, потом срывались со стульев и уходили. Стало ясно, что продолжать заседание так невозможно. Президиум предположил, что если Толстой покажется публике, займет место за почетным столом, все успокоятся. Я издали видел эти переговоры с Толстым, видел, как члены президиума куда-то спускались, кого-то упрашивали и, наконец, победили: Толстой вышел из-за колонны и сел за столом. Тут всё было кончено. Публика повскакала со своих мест, махала платками, аплодировала и кричала. Никто о докладе не думал. Пришлось идти дальше. Толстого упросили встать и раскланяться с публикой. Доклад кое-как был дочитан и Толстой исчез. Я догнал его на Волхонке; когда я к нему подошел, он, обыкновенно столь деликатный и никому не показывавший неудовольствия, сказал мне с досадой: "Это вы все подстроили с Цингером".
В 91 году мне пришлось с ним познакомиться, и это было началом близости с семейством Толстых. Поводом к этому был голод этого года. Многие от этого именно года ведут оживление русского общества. Нельзя не признать, что тогда что-то в настроении власти и общества переломилось. После попыток запрещения о нем говорить и даже произносить слово голод, заменяя его "недородом", правительство уступило и предоставило обществу свободу помогать голодающим. Я об этом говорил в предыдущей главе. Как пример впечатления, которое на всё общество произвел этот голод, приведу одно воспоминание. Незадолго до этого Толстой поместил в "Русских ведомостях" фельетон, в котором восставал против дорогой москвичам традиции Татьяниного дня устраивать в этот день свободный кутеж по всем улицам и ресторанам. Он свой фельетон иронически озаглавил "праздник просвещения". Но, несмотря на авторитет и обаяние Толстого, его призыв тогда не был {166} услышан. Кутили по-прежнему всюду; некоторые ораторы сочли даже тактичным заглазно ему возражать. Но когда определился голод 91 г., все сами почувствовали неприличие таких демонстративных кутежей в подобное время. В "Русских ведомостях" появилось письмо в редакцию за подписью Студент, где эта мысль была изложена.
Никто, кроме старика Любенкова, не знал, кто автор письма. В газете "Новости дня" это письмо осмеяли, доказывая, что было бы умнее устроить на празднестве сбор в пользу голодающих, это для них было бы выгоднее. И все-таки в этот вечер все было пусто. Такая создалась атмосфера.
Этим настроением заразился и сам Лев Николаевич, хотя он не был склонен поддаваться "общественным увлечениям" и, кроме того, уже отрицательно относился к благотворительности, которой себя оправдывают богатые люди. "Если всадник видит, что лошадь замучена, - говорил он, - он должен не стараться поддерживать ее, сидя на ней, а просто с нее поскорее слезть". Видя всеобщее увлечение устройством столовых и разного вида благотворительной помощи, он приготовил статью, где на эти приемы обрушивался. Его друг И. И. Раевский, сам занимавшийся устройством столовых, позвал его посмотреть, что у них делается. Толстой поехал к нему с готовой статьей, чтобы укрепиться в отрицательном к этому отношении; поехал на 2 дня и остался там два года и стал во главе самого грандиозного общественного начинания помощи голодающим.
Эта деятельность у всех еще в памяти. Началось с воззвания Софьи Андреевны Толстой в газетах. И хотя в это время были и другие центры сборов, были высокопоставленные комитеты, где за пожертвованием могла следовать лестная, почетная, а иногда и небезвыгодная благодарность, хотя таким образом конкуренция Софии Андреевне Толстой была {167} громадная, но наплыв денег по ее адресу превзошел все ожидания, а главное туда шла действительно лепта вдовицы, "прожженная, битая, трепанная ассигнация" неизвестного жертвователя. Зов Толстого напомнил некрасовскую сцену призыва Ермила на базарной площади, когда там "как бы ветром" отворотило у всех "полу левую".
А сам Толстой тогда жил в деревне, уйдя в практическую сторону дела, жил и работал наряду со всеми, объезжая деревни на пространстве десятков верст, переписывал едоков, распределял пособия, открывал столовые, словом, делал то черное, трудное дело, на котором надорвался и умер Раевский. И глядя на него, на этого старичка, к которому все шли с просьбами и претензиями, никто бы не подумал, что это - тот, за кем следил весь мир, на чей призыв зашевелилась Россия.
Люди самых различных направлений и настроений вкладывались тогда в это дело. Многие бросали свои привычные профессии, шли на устройства столовых, а позднее, когда началась голодная эпидемия, на помощь врачам. На этой работе многие навсегда теряли и свои места, и здоровье. Все так называемые "толстовцы" приняли в этом участие. Те, кто были революционно настроены, может быть, огорчались, что народ часто считал их "посланцами царя", и что своей помощью они его авторитет укрепляли. Но и эти политические соображения меркли перед сознанием долга помогать страдающему от голода населению. При виде такой работы и мне стало стыдно, что моя помощь сказалась пока только в том, что я воспользовался голодом для поднятия престижа оркестра и хора. И я был рад, что получил возможность сделать и нечто другое.
В одном из воззваний своих Толстой рекомендовал вниманию публики совет, поданный, по его выражению, одним "калужским жителем". Этот житель был {168} Владимиров, выведенный позднее Боборыкиным в его романе "Василий Теркин", как новый тип деятеля. Владимиров советовал помещикам брать на зиму к себе крестьянских лошадей, которые иначе подохли бы с голода, а после зимы возвращать их владельцам. Толстому этот способ помощи особенно нравился потому, что каждый крестьянин будет чувствовать, что о нем вдали кто-то заботится и оттуда ему помогает.
Толстовцы привлекли к этому делу меня и мне, благодаря знакомствам и случаю, удалось разместить более трехсот лошадей на этих началах. Этому я и оказался обязан личным знакомством с Толстым. После его приезда в Москву толстовцы пришли ему рассказать, что они делали, и меня, как своего сотрудника, с собой к нему привезли.
Тогда я в первый раз его близко увидел и с ним говорил. Он между прочим прочел своим гостям какую-то статью, сидя за тем самым столом с решёткой, который изображен на картине Крамского. Все это казалось так естественно и просто, что я должен был заставлять себя понимать свое счастье и осмысливать, где я сижу. Жена Л. H. - Софья Андреевна, из кабинета, где были все "темные", позвала нас в общую столовую. Потом я стал бывать у Толстых очень часто, до самой смерти его. Это было для меня великой удачей. Литературные произведения Толстого знает весь мир; религиозные - знают не все, обыкновенно только частями и их не всегда верно понимают. Знать же живого Толстого, испытывать на себе его обаяние, было дано очень немногим.
Это было тем большей удачей, что при личном общении с ним он оказывался совсем не похожим на то, что можно было от него ожидать.
То, что было принято называть его "учением", было так далеко от обычных взглядов мира, стояло в таком непримиримом противоречии с ними, что {169} было естественно думать, что при личном общении Толстой будет выступать "проповедником" и "обличителем" тех, кто с ним не идет. А между тем ничего подобного этому не было.
Взглядов своих он не скрывал и ясно излагал их в своих сочинениях. Но он их никому не навязывал, не старался авторитетом своим импонировать. Приведу пример. Толстой очень сочувствовал тем, кто отказывался от призыва на военную службу и старался таких людей морально поддерживать. Это было, по его мнению, лучшим путем борьбы со злом "государства". Но мне приходилось видеть, как он отвечал тем, кто колебался, отказаться ли ему от службы и просил у Толстого совета об этом. Он всегда в таких случаях советовал не отказываться. "Если, думал Толстой, он об этом может спрашивать, то значит он не готов к этому подвигу. Время его еще не пришло. Когда оно придет, он не будет спрашивать совета и колебаться. А пока его нельзя на такой подвиг толкать. В людях может совершиться такое перерождение, когда они сразу поймут то, чего не могли или не хотели раньше принять".
Сам Толстой это когда-то на себе испытал и рассказал это в своей "Исповеди". (см. ldn-knigi.narod.ru) Такое откровение и должно быть началом. Отказ от военной службы будет лишь естественным из этого выводом, но с этого нельзя начинать. Помню, как жена его старшего сына Сергея, М. К. Рачинская, в молодости бывшая замечательным математиком, как-то в гостиной завела разговор о "непротивлении злу", и на правах молодой женщины и родственницы дошла до того, что стала спрашивать: "Ну, если бы на ваших глазах стали насиловать вашу жену, Л. Н., неужели бы вы за нее не вступились и вам бы ее не было жалко?" Помню, как Толстой, который не любил таких разговоров в гостиных, ей коротко ответил: "Мне было бы еще больше жалко насильника". Такой нежданный ответ вызвал смех, что было неприятно Толстому. Ибо в {170} самом ответе была не шутка, а глубокая мысль.
С высоты того Христова учения, в которое верил Толстой, естественно жалеть не столько жертву чужого насилия, сколько того несчастного, который может в этом находить удовольствие. Ведь нельзя было бы рекомендовать людям подставлять другую щеку обидчику, если они от пощечины сами морально страдают. Такого поведения Толстой не навязывал тем, кто сам до такой высоты не дошел; но это было в основе его понимания и иногда прорывалось наружу.
Помню другой эпизод такого же рода. Когда я был в первый раз в Англии, я возвращался оттуда в восторге от английских порядков, и стал об этом у Толстых говорить. Льву Николаевичу не понравилось мое увлечение, и он, вопреки обыкновению, решил мне "охладительное слово" сказать; стал говорить, что нет принципиальной разницы между порядками Англии и самодержавием России; что одно не лучше другого. Это было время его хлопот о переселении духоборов в Канаду. Я заметил ему: "Если в Англии жить не лучше чем в России, зачем же вы перевозите туда духоборов?" Он как будто запнулся, но потом добродушно рассмеялся и сказал: "А, адвокат, поймали меня".
А потом серьезно добавил: "Конечно, вы правы; разница есть. Но ведь есть разница и между виселицей, гильотиной и электрическим стулом. Однако, если бы вы стали хлопотать о замене петли гильотиной, вы бы меня этим не увлекли. И то и другое одинаково мерзко". Он мог бы пойти еще дальше. С его точки зрения гильотина хуже петли, потому что зло в ней более скрыто и не так явно само себя обличает. Ведь именно поэтому из всех видов государственного насилия он считал наиболее вредным ту его форму, которую мир считает наилучшей, то есть суд; а в судебных учреждениях - адвокатуру. Насилие в них менее явно и может с собой примирять. Чтобы понять такой ход мыслей Толстого, надо было наблюдать его {171} лично. Его поведение и отношение к людям взгляды его объясняют.
Если он считал несправедливым и бесполезным требовать от людей того поведения, до которого их сознание еще не дошло, и предоставлял им ждать этого часа, то он не мог их осуждать за то, что настоящее понимание им еще не открылось. Потому он умел так все понимать: и радости и огорчения этого мира. Видя Толстого среди других, если его лично не знать, то по его обращению к другим, по вниманию к их словам и к их разговорам между собой, было бы нельзя догадаться, что это он сам. В нем была подкупающая простота, деликатность и несвойственная проповедникам снисходительность. Она иногда его ставила в противоречие с самим собою.
Однажды осенью я приехал в Ясную Поляну с ружьем и собакой; было время охоты на вальдшнепов. Толстой вспомнил старину и стал мне рассказывать, где и какие в его время бывали вальдшнепиные высыпки. В это время проходил мимо В. Чертков и услышав, о чем мы говорим, шутливо упрекнул Льва Николаевича, что он "сам не воюет, а в военном совете участвует". Толстой прекратил разговор, а когда я после охоты хотел ему рассказать, что и где я нашел, просил об этом не говорить. После этого я ружья с собой больше не привозил.
Толстой мог не осуждать, не учить, не доказывать, но тем, кто близко его наблюдал, было ясно, что он смотрел на вещи не так, как все остальные, что то, что соблазняет людей, его уже не прельщает, что для него в жизни важно что-то другое, как для тех, кто от соблазнов и радостей мира запираются в монастырях. С теми кто, подобно ему, такие переломы переживали или уже пережили, он был рад об этом говорить откровенно и до конца. Его переписка с людьми со всех концов мира это показывает; с теми же, кто этого еще не пережил, об этом было говорить {172} бесполезно; к ним он относился с доброжелательством и участием, ибо сам был раньше таким и их понимал; но от них зависело понять и его настроения.
Для тех, кто мог Толстого знать лично, мог судить не только по "Исповеди" и другим его сочинениям, как и почему в нем душевный переворот совершился, но наблюдать, как на поведении и жизни его этот переворот отразился, не могло быть сомнения в его полной искренности, хотя бы он с ним согласен и не был. Более того.
Такие люди не могли в глубине души не преклоняться перед его решимостью из-за одной мысли о неизбежности смерти порвать с теми благами мира, которыми он был наделен так исключительно щедро, чтобы стараться пойти за Христом; они не могли не чувствовать в этом решении чего-то столь громадного, на что способны не все. Но для тех, кто его близко не знал, "религия" Толстого (он любил это слово) могла казаться соблазном. Она у людей отнимала то, в чем они все до тех пор искали спасения и утешения, то есть веру в необходимость и пользу для них самих государства с его правом насилия и принуждения для общего блага. А из проповеди Христова учения она устраняла то, в чем для людей казалась его высшая санкция, то есть веру в Христа, как Бога, и в Церковь, как Его представителя. Взамен того, что Толстой у людей отнимал, он предлагал им то понимание, которого они вместить еще не могли.
Поэтому они за ним не пошли, и иногда его осуждали за то, что он сам не делает всего того, что, проповедует, продолжает жить в этом мире, даже под охраной того государственного насилия, с которым боролся. Осуждением его они собственную совесть свою успокаивали. В том, что мир говорил, доля правды была. В этом и была душевная драма Толстого, от которой он сам страдал больше других, потому что лучше понимал ее безвыходность. Она и завершилась его попыткой уйти из мира. Отдельные моменты {173} этой драмы его многим приходилось видеть своими глазами; но не мне об этом судить и рассказывать.
Но пока из этого мира Толстой еще не ушел и старался жить в нем, оставаясь собой, он был для людей неотразимой притягательной силой. Не по всемирной своей знаменитости, не по гениальности, как несравненный художник, какую бы роль в его обаянии ни играли и эти мотивы, но более всего потому, что, кроме безнадежно близоруких, или самодовольных людей, которые опровергали все его построение упрощенными доводами от здравого смысла, все инстинктивно в нем чувствовали ту чуткую и смелую совесть, которая все понимала, и не боялась идти до конца, к чему бы это ни приводило. И если от таких выводов они отступали, как Евангельский богатый юноша, то на проблему жизни они все же начинали смотреть другими глазами. Толстой в них самих открывал то, чего они раньше не видели, делал на время их лучше, чем они были. Это можно было воочию видеть на встречах его с другими людьми.
Однажды, едучи в Ясную, я встретил в вагоне А. А. Стаховича, который вез знакомиться с Толстым В. Дорошевича. В дороге Дорошевич подчеркивал, что во многом с Толстым несогласен, не намерен ему поддакивать и хотел поспорить с ним о Шекспире, которого Толстой не любил. Дорошевич отношением его к Шекспиру возмущался и был достаточно зубастым и самоуверенным человеком, чтобы мнения своего не скрывать. Мне, к сожалению, не пришлось присутствовать при этом их разговоре, но Стахович потом мне рассказывал, что Дорошевич перед Толстым "скиксовал". А на мой вопрос Дорошевич сам мне признался, что, глядя на Толстого, потерял смелость с ним спорить: "Вы бы посмотрели на его глаза"; а между тем в Толстом не было признаков "генеральства" и "самонадеянности". Эти свойства были для него во всех особенно ненавистны.
{174} Мне пришлось быть свидетелем знакомства Толстого с Чеховым. Я его не забуду, хотя ничего особенного тогда не произошло. Толстой до знакомства с ним его очень ценил, как писателя: не раз вслух читал разные рассказы его, и не только свою любимую "Душечку". Я был в Ясной Поляне, когда Чехов приехал с Толстым познакомиться; я Чехова знал еще раньше, хотя и очень поверхностно. Встречал его до поездки его на Сахалин. Это была эпоха той московской жизни его, которую он описал в рассказе "Три года". На этом его рассказе я потом понял, как писатели своих героев берут из действительности и что из них делают. Чехов в этом рассказе дал фигуру курсистки Рассудиной; у нее я Чехова и встречал. Это была Ольга Петровна Кундасова.
"Рассудина" увлекалась у Чехова проф. Ярцевым, а Кундасова знаменитым астрономом Бредихиным. Рассудина требует у Лаптева, чтобы он внес плату за нескольких исключенных за невзнос платы студентов, говоря ему без церемонии: "Ваше богатство налагает на вас обязанность сейчас же поехать в Университет и внести за них плату". В этих самых выражениях Кундасова потребовала тогда этого у будущего известного общественного деятеля М. Г. Комиссарова. Я такие превращения жизни в литературу видел и на других примерах у Чехова. В молодости Чехов работал в земской больнице около гор. Воскресенска и часто бывал в имении Бабкино, у Киселевых, в 8 верстах от имения, где мы жили потом. Чехов изобразил Киселева в рассказе "Налим" и вывел, как тип, в "Вишневом Саду", в лице Гаева. Вот роль и заслуга писателей: Киселева давно все забыли, а Гаева будут долго помнить как тип, а жизнь самого Киселева и его похождения была не менее красочна, чем Гаева. Но Чехову фотографии не были нужны: действительность только давала толчок его творчеству.
{175} Чехов должен был приехать в Ясную Поляну с утренним поездом. Толстой всегда утром писал и не принимал никого. От этого обыкновения он и на этот раз не хотел отступить. Вышел на минутку из кабинета, поздороваться с Чеховым, извинился, что будет занят до завтрака, и поручил мне показывать Чехову всё, что в Ясной Поляне может быть для него интересно. Я его повсюду водил, показывал все достопримечательности, и флигель, где когда-то была Яснополянская школа, и знаменитый въезд с башнями, аллею к дому и даже ветку на дереве, на которой родился Толстой. Эта шутка принадлежала самому Толстому. В парке стоял раньше дом, где жили родители Толстого; на его месте теперь остались только деревья.
В молодые годы Толстой восстановил местонахождение этого дома: по его расчетам спальня матери приходилась на месте какой-то ветки стоявшего дерева; отсюда он шутя выводил, что он именно на этой ветке родился. Чехов все эти подробности осматривал с сочувствием и вниманием. За столом во время завтрака шел общий разговор и я мало помню, о чем Толстой с Чеховым говорили; запомнилось только, что, говоря о Сахалине, Толстой признался, что всегда считал Сибирь чудесной страной, по грандиозности природных ее проявлений, громадности гор, рек, лесов и животных. Чехов это подтвердил, и тогда Толстой его спросил с удивлением и даже упреком: "Что же этого вы не показали?"
После завтрака они ушли в кабинет и я их разговора не слыхал. Помню только, как Чехов потом смущенно качал головой и говорил: "Ну, человек". А Толстой после его отъезда не раз повторял: "Какой приятный и милый". Этому впечатлению удивляться было нельзя. Толстой про людей любил повторять чье-то изречение: "Всякий человек есть дробь, где числитель то, что он стоит, а знаменатель то, что он о себе думает". И как ни велик был числитель у Чехова, его скромность и даже {176} застенчивость этот числитель во много раз увеличивали.
Такое отношение к людям мне пришлось наблюдать у Толстого и с теми известными людьми, которых я, по их желанию, приводил с ним знакомиться: вспоминаю трех знаменитых адвокатов: Карабчевского, Грузенберга и Плевако.
Карабчевский возвращался с процесса Скитских. Это дело, убийство неизвестно кем секретаря Консистории Комарова, произвело когда-то большую сенсацию. Суду были преданы два консисторских чиновника братья - Степан и Петр Скитские. Они были осуждены. Карабчевскому удалось это дело кассировать и при втором слушании добиться их оправдания. Общественное сочувствие было на стороне подсудимых и их оправдание вызвало грандиозные манифестации сочувствия и благодарности по адресу Карабчевского. Его возвращение с Юга было триумфальной поездкой: встречи, речи, букеты, и т. д. Приехав в Москву, Карабчевский меня спросил, не заинтересовался ли этим делом Толстой? Он был бы рад подробно все ему рассказать. Толстой согласился и я привел к нему Карабчевского. Он целый вечер про это дело говорил, был, по обыкновению, блестящ и интересен. Толстой его слушал с сочувствием, но потом спросил: "Но кто же, по вашему мнению, Комарова убил?" Карабчевский сразу ответил: "Несомненно, убил Степан Скитский, а Петр не при чем". Я уже не ясно помню теперь, считал ли он убийцей Степана или, наоборот, Петра, но помню, как услышав это, Толстой сразу "завял", пожевал губами, как будто хотел что-то сказать, но удержался и больше об этом не заговаривал.
Ему, очевидно, было неприятно, что мнение защитника так расходилось с тем, что он говорил на суде. Меня в Карабчевском это не удивило. Я очень ценил его редкий талант, но отношение его к долгу защиты у него было слишком "профессиональное". Мы раз {177} вместе с ним вели громкое дело о "Рассвете". Оно состояло в том, что на бегах американскую лошадь William С. К. будто бы выдавали за русскую "Рассвет" и она получала призы, на которые права не имела. Собственник лошади Шишкин и владелец завода, который ему продал лошадь, Бутович, были преданы суду за мошенничество, то есть за "обманное похищение денег". Можно было очень сомневаться в правильности такой постановки обвинения: ведь именно эта лошадь на состязании побеждала. Обман был бы не в получении денег, а в допущении лошади к состязанию; это преступление совсем другого порядка, предусмотренное правилами о конских состязаниях. Но этот юридический спор не интересовал никого и до него не дошли; самый вопрос о виновности подсудимых мало затрагивал. Интересовались одним: американская это или русская лошадь? За этим спором стояли два направления в политике нашего коннозаводства, борьба двух партий среди беговых обществ. Гражданским истцом на процессе было Беговое общество, которое доказывало, что такой быстроты не может достигать русская лошадь. Его поверенным был адвокат и в то же время профессиональный лошадник Н. П. Шубинский.
В Москве присяжные признали лошадь русской; приговор был кассирован и передан для второго разбора в Петербург; там ее второй раз признали русской. Мы именно это с Карабчевским и доказывали. В деле было много интересных моментов. Наши противники не только утверждали, что это американская лошадь, но выведали, как она называлась, где и у кого она была якобы куплена, и проследили весь ее путь до Москвы из Америки. В какой-то момент этого путешествия будто бы ее подменили. Для разбора улик дело было очень интересно, так как на каждой стороне были и фанатические сторонники и просто лжецы.
{178} И вот в Москве, когда впервые слушалось дело, один из свидетелей неожиданно стал давать такие показания, которые противоречили всей нашей системе защиты. Смущенный этим я шепотом спросил Шишкина, что это показание значит? Он мне ответил:
"Я вам после объясню, это недоразумение, но это показание очень опасно". Карабчевский заметил, что я разговариваю шепотом с Шишкиным и чем-то встревожен; он стал требовать, чтобы я улыбался, а то присяжные мое смущение могут заметить и перетолковать. Я в нескольких словах ему пояснил, в чем опасность этого показания, которое мы только что слышали. А он мне ответил: "Неужели вы серьезно воображаете, что это русская лошадь?" Я и сейчас не понимаю, что хотел этим сказать Карабчевский. Может быть, из самолюбия ему было приятнее думать, что он защищает заведомо "неправое дело", чем что его обманули. Но он мне тогда пояснил, что адвокат, как бы на дело он сам ни смотрел, обязан верить клиенту. Дело мы довели до конца, тем более, что Шишкин дал удовлетворительное объяснение тому показанию, которое меня так смутило. В обоих судах мы дело выиграли. Добавлю для курьеза, что много лет позже родственник Бутовича мне сказал, что лошадь была американская и что Бутович на суде этого не признал, только потому, что будто бы Шишкин его запугал. Где правда - я и сейчас не знаю; но Толстой с таким отношением Карабчевского помириться не мог.