Началось с мелочей еще в связи с нашим первым концертом. Давая концерт, мы не подумали, кому отдать деньги. Это казалось деталью, которую собрание решит в свое время. Но когда собрание было назначено, попечитель потребовал, чтобы деньги были отданы в официальный комитет сбора для голодающих, отделение которого в Москве было под председательством великой княгини Елизаветы Феодоровны. Это требование нас очень смутило. Против самого комитета мы не имели ничего: во главе дела стоял Д. Ф. Самарин, популярный за свое энергичное выступление по поводу голода.
   Сам великий князь Сергей Александрович, только что назначенный в Москву генерал-губернатором на место кн. В. А. Долгорукова, не успел еще себя показать с дурной стороны. По отношению к студентам он сумел даже сделать красивый жест. Как и другие начальствующие лица в Москве, он имел даровое кресло на всех спектаклях. В день концерта он прислал адъютанта заплатить за свое кресло 50 рублей и внести 1 000 рублей в пользу студентов. Этот взнос, показавший, что он оценил отдачу концерта голодающим, несмотря на нашу нужду, был очень замечен. По существу мы против желания попечителя могли бы не спорить. Но мы были задеты, что от нас этого требовали: это нарушало наши права. Конфликта с попечителем из-за этого мы не хотели. Мы пошли на компромисс, как в таких случаях приходится делать. Начались необычные для наших {151} нравов дипломатические переговоры между попечителем и студенческой организацией через инспектора и мы кончили соглашением. Требование попечителя было им взято назад.
   Он написал нам другую бумагу; он предоставлял нам свободу решить, куда направить наше пожертвование, и только ставил условием, чтобы деньги были отданы не частным лицам, а какому-либо официальному учреждению. Это требование было нормально. А зато мы согласились уже от себя предложить Общему собранию направить деньги в Комитет великой княгини. Для нас, конечно, был риск. Мы брали на себя слишком много. Наше предложение могло быть отвергнуто, а главное Общему собранию всей правды мы сказать не могли. Однако все обошлось. Требование попечителя было в нравах этого времени. Оно никого не удивило, но зато устранило самые популярные проекты направления денег, например, Толстому. Оппоненты не были готовы для возражений.
   Как бы то ни было, против нашего предложения никто не поднялся. Один студент попросил проголосовать еще раз обратным порядком: сидеть, а не вставать несогласным. В этом был психологический смысл, но студенты уже были связаны состоявшимся голосованием и своих мнений не переменили. Потом за это нас осуждали, но это припомнилось гораздо позднее.
   Казалось, все сошло благополучно. Решение состоялось в том смысле, как мы обещали, и как хотел попечитель. Деньги великой княгине были отвезены депутацией, в которую вошли председатели и казначеи старой и новой Комиссии. Мое участие в этой депутации позднее слева мне поставили тоже в вину. Но, несмотря на благополучный исход, студенческая инициатива с концертом наверху не понравилась. Не понравилось в ней именно то, что нас в ней привлекло; то, что студенты показали себя хозяевами собственного дела, что оказалось необходимым {152} считаться с волей Общего собрания, что не начальство, а мы распоряжались. Это противоречило не только духу устава 1884 г., но духу режима.
   Несочувствие не замедлило обнаружиться. Наступило время весеннего концерта. Новая Комиссия понимала, что давать концерт в свою пользу теперь было еще невозможней, чем осенью, и возбудила вопрос об устройстве второго концерта на тех же основаниях. Но наверху "продолжения" опыта уже не хотели. Попечитель сообщил комиссии, что разрешения на это не будет. Кто на этом настоял - осталось загадкой: решение шло очевидно не от него, а против него. Возник вопрос, что же делать? Было последовательно одно: от концерта отказаться совсем; давать его в свою пользу было очевидно нельзя. Хозяйственная комиссия решила предложить это собранию. Она просила меня придти на собрание, чтобы это ее предложение защищать. Я охотно согласился, хотя в это время у меня была сломана нога, и я мог передвигаться лишь на костылях. Но самому предложению я очень сочувствовал. Но тут произошло нечто неожиданное. В день собрания ко мне приехали от попечителя, напомнить мне, что я у него на поруках, и просить от его имени, чтобы я на собрании не выступал. Концерт в пользу голодающих все равно не будет допущен, и с моей стороны выступление было бы только бесполезной демонстрацией, которая всех нас, в том числе и попечителя, компрометирует. Моя инвалидность создавала для меня отговорку и я подчинился, так как считал себя обязанным попечителю. Предложение Комиссии защищали другие.
   Но настроение было не прежнее. С. В. Завадский был главным оратором против проекта Комиссии. Он понимал, что мы отдали первый концерт голодающий но не мог понять, что мы от концерта хотим совсем отказаться. В его "воспоминаниях" об этом концерн память ему изменила: спорить ему пришлось не со {153} мной. Предложение Комиссии защищал ее новый председатель Силинич. При голосовании сошлись голоса правых и левых. Правые не хотели идти против желания власти, а левые защищали нужды студенчества, тем более, что новой "подписки" нам тоже бы не разрешили. А демонстрации за чужой счет они не хотели. Предложение Хозяйственной комиссии было отвергнуто. Несколько членов ее вышли в отставку и в нее были выбраны "новые люди". Моя личная связь с новой комиссией оказалась этим разорванной.
   Мне пришлось столкнуться с этим новым отношением власти к нам и по другому вопросу.
   Я упомянул, что ушел из Хозяйственной комиссии потому, что затевал новое дело, которое мне казалось еще более благодарным. Вот в чем оно состояло.
   Студентам было трудно обходиться без литографированных лекций. Издание их сделалось для отдельных студентов источником дохода: издатель нес риск, но зато и наживался; на многолюдных курсах даже чрезмерно. Мы затеяли организовать "общественное издание" лекций, без прибыли. Централизовать издание в одних выборных руках, платить справедливо за труд, но не давать никому наживаться на общей потребности и поставить все дело под контроль выборных студенческих органов. Нас соблазняло, что такая организация была бы более широкой, чем оркестр и хор, охватила бы весь Университет без исключения и показала бы всем преимущество общественной самодеятельности. И инспектор и попечитель опять на это пошли. Профессора нас поощряли. Мы скорее встретили сопротивление в прежних издателях, которых этот план бил по карману. С их стороны предъявлялись разные возражения. Но раньше, чем мы кончили разработку проекта, инспектор нас предупредил, чтобы мы не торопились, что против нас ведется интрига, что нас обвиняют в желании создать свою литографию и собирать суммы на неизвестные цели. Могу засвидетельствовать, что об {154} этом тогда мы не помышляли. Говорили тогда же, что возражения исходили не только от студентов издателей, но и от некоторых профессоров, которые, как Боголепов, сами издавали свои лекции. Не знаю, где была правда: но едва ли для такого отношения властей надо искать особенно глубоких причин.
   Позднейшие историки не раз говорили, что оживление общества после уныния 80-х годов началось с голода 1891 года, когда обществу позволили "действовать". Но власть заметила это раньше "историков" и тотчас же стала против этого принимать свои меры. Как на пример укажу на письмо Льва Толстого (в XIII томе его сочинений) - об новом отношении властей к тому, что он для помощи голодающим делал: "Именно теперь - писал он -как в нашей Тульской губернии, так и в Орловской, Рязанской, Воронежской и других губерниях принимаются самые энергические меры для противодействия частной помощи во всех ее видах, как видно, меры общие, постоянные. Так в том Ефремовском уезде, куда я направлялся, совершенно не допускаются посторонние лица для помощи нуждающимся. Устроенная там пекарня, лицом приехавшим с пожертвованиями от вольно-экономического общества, при мне была закрыта и самое лицо выслано. Считается, что нужды в этом уезде нет и помощь в нем не нужна. Так что, хотя и по личным причинам, я не мог исполнить своего намерения и проехать в Ефремовский уезд, поездка моя туда была бы бесполезна или произвела бы ненужные осложнения. В Чернском уезде за это время моего отсутствия, по рассказам приехавшего оттуда моего сына, произошло следующее: полицейские власти, приехав в деревни, где были столовые, запретили крестьянам ходить в них обедать и ужинать; для верности же исполнения разломали те столы, на которых обедали, и спокойно уехали, не заменив для голодных отнятый у них кусок хлеба ничем, кроме требования безропотного повиновения.
   {155} Трудно себе представить, что происходит в головах и сердцах людей, подвергшихся этому запрещению и у всех тех людей, которые узнают про него".
   В виду такой "общей" политики и по такому вопросу нельзя было не признать, что наши надежды на легальное, с содействием властей, улучшение университетских порядков свою почву теряли. В лагере власти совершалась неблагоприятная "смена".
   Интересно, что с этим совпадала и перемена в студенческих настроениях. Тогда я ее мало заметил, тем более, что с переменой Факультета постепенно отходил от своих прежних кругов. Только потом из мемуарной литературы я узнал, что то течение, к которому я принадлежал, стало уже считаться опасным, как способное "понижать" революционное настроение, и что с ним решено было бороться. Мне было самому интересно увидеть освещение с другой стороны того, что я пытался делать тогда; это я увидел из мемуарных воспоминаний этого времени.
   Всего интересней в этом отношении для меня оказались "Записки социалиста-революционера" В. М. Чернова. (см. на нашей стр., ldn-knigi)
   Я студентом не помню его, хотя, кажется, знал его брата; в памяти моей сохранились его слова, что его брат, вероятно именно Виктор Михайлович, сейчас занят исключительно "агитатурой". Я запомнил это странное "выражение". Книжка покойного Чернова для меня особенно любопытна потому, что она много говорит о тех людях, которых тогда я знал очень близко, хотя идейно от них был далек.
   И вот что он в своих "воспоминаниях" пишет: "Вокруг студента-юриста IV курса В. А. Маклакова, только что вернувшегося из-за границы, сплотился кружок, лелеявший идею о легализации студенческих землячеств. Идея принадлежала лично Маклакову. Он написал в "Русских Ведомостях" два-три фельетона о разных типах студенческих организаций-корпораций, научно-литературных кружков и т. п. за границей. {156} Говорили о каком-то "докладе" совету профессоров, о шансах аналогического доклада в более высших сферах. Покуда что явилось "легализаторское" течение в студенческой среде. Его сторонники говорили о необходимости - в особенности на время "кампании" за узаконение студенческих организаций - воздерживаться от политических "выступлений". ("Записки социалиста-революционера" стр. {57}, ldn-knigi)
   В этих словах, помимо фактических ошибок, есть доля правды, которая видна уже и из моих воспоминаний; только мою личную роль в этом течении Чернов преувеличил. Я вовсе не создал его; это настроение было общим настроением студенчества, соответствующим настроению русского общества, когда была покинута дорога либеральных реформ и раздавлена подпольная революция. "Либеральному" течению оставалось только в маленьких делах, земстве, публицистике, судебной деятельности, продолжать служить тем принципам, которые попирали кругом. Подобное настроение отражалось и на студентах. Для их деятельности я только старался возможно более такие рамки расширить. Я не замышлял мешать революционному студенчеству заниматься своей пропагандой; я хотел только, чтобы это не вносилось в легальные организации. Для всяких функций должны быть свои подходящие органы.
   В своей книге Чернов раскрывает, как с этим стали бороться. "Приходилось - пишет Чернов - брать "быка прямо за рога". Союзный Совет назначил большое собрание, по несколько представителей от каждой студенческой организации, для обсуждения вопроса о "легализаторстве". Приглашен был высказаться и сам Маклаков. Он говорил хорошо - плавно, выразительно, красиво, но без всякого entrain. Он скорее объяснялся и оправдывался, чем пропагандировал свои идеи. Все выходило скромно и просто. Почему бы не выделить в легальные организации некоторые элементарнейшие функции современных землячеств, вроде простой взаимопомощи? Он не противник иных {157} форм организации - пусть они существуют сами по себе, - он только за дифференциацию функций; и если некоторые из них могут выполняться беспрепятственнее, шире и лучше при узаконении - следует попытаться добиться такого узаконения. Правда, практически надежд на это сейчас мало, но надо работать хотя бы для будущего. Рано или поздно, но реакционный курс должен же смениться политикой послаблений и уступок".
   Мне было любопытно читать этот рассказ, так как я отлично помню это собрание. Но помню также и то, что мне тогда никто не сказал, какова была его цель. Еще до собрания, о котором пишет Чернов, я как-то узнал от товарищей, что Союзный Совет интересуется деятельностью оркестра и хора и обсуждает вопрос о своем отношении к ним. Это учреждение я считал своим детищем и попенял, что меня не спросили. "Да ваше показание там было прочитано", ответили мне; и мне рассказали, что "снятие допроса" с меня было поручено трем студентам, в том числе моему приятелю А. Е. Лосицкому, позднее известному статистику. Я, действительно, раз зашел к нему по его приглашению и мы разговаривали с ним об оркестре и хоре; но он ни слова мне не сказал, зачем и по чьему поручению он со мной говорил. Я после с досадой пенял Лосицкому, что он разыграл со мной комедию. Оказалось, что двое других членов комиссии даже не были в комнате, а слушали разговор из-за двери. Лосицкий был сконфужен и извинялся. Так уже начинались приемы "охранки", которые расцвели при большевиках.
   Но и собрание, о котором пишет Чернов, поступило не лучше. Мне и на нем никто не сказал, что это собрание есть "суд над целым движением". Меня не предупредили в чем и меня, и других обвиняли. Мой однокурсник по Филологическому факультету, с которым мы очень дружили, Рейнгольд, пригласил меня придти на вечеринку, где несколько человек хотели со мной говорить {158} об оркестре и хоре, о землячествах, о Парижской Ассоциации, Монпелье и т. д. Такие разговоры очень часто происходили и раньше. Я был удивлен, застав там в назначенный час целое общество, которое, как мне объяснили, пришло меня слушать. Мне было досадно, что я не приготовил доклада, думая, что будет простой разговор за чайным столом: ни один человек, даже из близких людей, не счел нужным мне сообщить, какая была затаенная цель у собрания.
   Я, как правильно вспоминает Чернов, на этом собрании ни на кого не нападал и ничего не пропагандировал. Для этого у меня не было повода. Я только объяснял нашу идею; я указывал, что для одних функций удобны открытые, а для других подпольные организации, что соединение всех функций вместе вредно и для тех, и для других. Так как в жизни землячеств есть стороны, в которых можно работать открыто, то неразумно держать их в подполье ради того, чтобы исполнять там кроме того и секретные функции. Помню еще, чего кажется не помнил Чернов, что в этом со мной согласился сибирский студент-медик С. И. Мицкевич, очень лево настроенный и вскоре сосланный. Но на самом собрании никто мне не возражал и мотивы, которые сейчас против нас приводит Чернов, никем изложены не были.
   Я и сейчас, даже после книги Чернова, не знаю, было ли потом, после моего ухода, принято осуждение нас, как резолюция этого собрания, или она была вынесена только инициаторами, то есть Союзным Советом; но мотивы решения, которое тогда было кем-то принято, видны из книги Чернова, и они характерны. Вот, что он пишет на стр. 114 по поводу проекта о "легализации" землячеств. "Материальная основа взаимопомощи, заложенная в основу нашей организации и подкрепленная принципом земляческого товарищества, обеспечивала широту охвата студенческой массы. Присоединение к этому, отстаиванье общими {159} силами достоинства и прав студенчества естественно выдвигало самую деятельную передовую часть его, его авангард, на руководящее место. Раздергать эту организацию по косточкам, выделить "желудочную" сторону в самодовлеющую, отдать ее под покровительство самодержавных законов - не значило ли это подкапываться под непримиримость студенчества, действовать в духе "примиренчества" и приспособления к существующему? Нет, мы горой стояли за статус-кво, при котором инициативное меньшинство стояло во главе организации, и притом не путем захвата, а по избранию, когда организация студенчества была интегральной, охватывая все интересы студенчества, материальные и идейно-политические. Такая организация должна быть нелегальной, пока существует самодержавный режим, при котором вне закона все живое. Итак мы предупредили атаку наших позиций "легализаторами"; мы взяли в свои руки "боевую инициативу", стали нападающей стороной".
   В этих словах уже есть намек на ту новую "идеологию", которая привела к большевизму. Союзный Совет уже тогда находил, что он "авангард", что ему поэтому должно принадлежать "руководящее место". .Эта мысль нашла свое выражение и в ст. 126 "Сталинской Конституции". Всесоюзная Коммунистическая - партия большевиков является "передовым отрядом" трудящихся в их борьбе за укрепление и развитие социалистического строя и представляет "руководящее ядро" всех организаций трудящихся. В большевистской конституции так же, как и в мотивах Союзного Совета, как их излагает Чернов, заключается претензия "меньшинства" быть "руководителем", представителем общего интереса и воли.
   Конечно, тогда такая претензия открыто не излагалась; она слишком бы напоминала "идеологию" самого Самодержавия, с которым тогда все боролись во имя "демократии". Но Союзный Совет вступал на скользкий путь: объявляя сам {160} себя "руководящим ядром", авангардом демократии, он вел к тому, что с цинизмом стала делать советская власть, то есть к запрещению оппозиции, к преследованию и уничтожению всех несогласных, к зачислению их в ряды "врагов народа". Это стало Самодержавием на изнанку. Все это сделалось ясным потом, когда все процессы развились до конца. Тогда же, когда, по словам Чернова, они только брали в свои руки "боевую" инициативу и становились нападающей стороной, бороться с ними лично мне не пришлось; не только потому, что они настоящих карт своих еще не раскрыли и тоталитарных претензий пока не высказывали, но и потому, что тогда я сам уже отходил от общественной работы в студенчестве. Для того направления, которому я лично сочувствовал, не оставалось опоры и в политике власти.
   И если до последнего времени я не мог считать большинство и его "суверенную волю" верховным арбитром, если проблема несогласия большинства с меньшинством для меня и сейчас представляется самой важной для демократии, то претензия меньшинства самого себя провозглашать "авангардом" и "руководителем" всего государства показала теперь, куда она может нас завести. Но этот позднейший вопрос стоит вне воспоминаний о моем студенческом времени.
   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
   Переход на Исторический факультет переменил мое положение в Университете: вернул меня к занятиям наукой под руководством профессора. Они стали меня захватывать, а потом мной и совсем овладели. Прежние суррогаты - общение с старшими и более развитыми студентами свое значение потеряли.
   Одновременно закрылся для меня и соблазн студенческой деятельности. Та открытая общественная {161} работа, которая в 1889 г. меня очаровала в Париже и которую я наивно старался перенести в наши условия, была затруднена новой политикой университетских властей. А это стало менять и студенческое отношение к ней. "Легальность" стала не привлекать, а отталкивать, в студенчестве воскресали прежние симпатии к революционным приемам. Они меня не пленяли и раньше, а теперь были закрыты данным мной попечителю обещанием, по крайней мере пока он оставался на своем посту. Это и была другая причина, почему я обращался к науке.
   А главное я за эти три года кое-чему научился. У меня не было заносчивости тех "детей", которые себя противополагали "отцам", обвиняя их в "отсталости" или "трусости". Я не считал молодое поколение руководителем общества. Не воображал, что организация землячеств в России есть решительный шаг к государственному самоуправлению, да еще в международном масштабе. Нам стало понятнее настоящее положение старших и мы с сочувствием следили за тем, как они работали в настоящих условиях, стараясь отстаивать то, что было добыто в 60-х годах. Для них смена еще не явилась. У меня лично начиналась новая полоса жизни, переход от "студенчества" в "общество". Об ней я и хочу сейчас вспомнить; она предопределяла дальнейшее.
   Первым шагом на этой дороге сделалось мое сближение с кружком Любенкова. О самом старике, патриархе мировых судей Москвы, я говорил в книге "Власть и общественность". Сейчас буду говорить не лично о нем. Меня привел к нему Н. В. Черняев, с которым я познакомился через толстовцев и который становился в это время самым близким другом моим. Кружка, который группировался когда-то около семьи Любенкова, его дочери и сыновей, я уже не застал; памятью о нем оставалась только фотография его членов. Они все по всей России разъехались на {162} работу.
   Раз на охоте, в Воронежской губернии, у своего товарища Богушевского, я увидал на стене эту группу, где я узнал Тумановского, бывшего в то время уже председателем Задонской уездной управы. Жизнь разбросала повсюду первоначальных членов кружка, но его традиции сохранились. Они все были "народолюбцы", тем, что тогда называлось народничеством. Их задачей было народу служить так, как он сам от них этого ждал; они не претендовали создавать "авангард" и быть в нем "руководящим ядром". Не считали, что крестьянин есть мелкий буржуй, что будущее России в индустриальных рабочих и пролетариате. По теперешним взглядам этот кружок был уже "отсталым явлением". Когда позднее появились марксисты, вели споры с народниками, и Туган-Барановский доказывал в Юридическом обществе пользу для государства высоких цен, кружок был на стороне "старовера" А. И. Чупрова, который защищал служение непосредственным интересам народа, по его пониманию. Кружок был вдохновлен Реформами 60-х годов. В их рамках он хотел быть России полезным. Он не думал, что введение конституции и четырехвостки в России было бы сейчас не только волей, но и пользой народа. Сплоченного кружка уже не было, когда Освободительное движение началось; не могу судить, как бы они с его лозунгами к нему отнеслись. Однако помню, как в это приблизительно время, уже после знаменитых "бессмысленных мечтаний", сын Любенкова, Владимир Львович, прочел нам доклад, в котором доказывал, что конституция не панацея от всяких болезней, что в Самодержавии есть хорошие стороны, что доказали 60-ые годы, и что они не исчезли от того, что Самодержавие идет по ложной дороге. И это внушал такой честнейший и чистейший человек, каким Владимир Любенков был.
   Мое сближение с этим кружком было первым соприкосновением с так называемым "обществом". {163} Старик Любенков возвращался из камеры Мирового судьи около 5 часов, надевал домашний костюм, то есть поддевку, и садился за обеденный стол; к нему приходили, кто хотел, без приглашений и предупреждений. Это было у него время приема гостей. Ходили все через кухню; парадный вход был для чужих. За этим столом я перевидал многих будущих деятелей и Освободительного движения и Конституции, Н. И. Астрова, Н. Н. Щепкина, В. Н. Челищева, И. И. Шеймана и много других; они встречались здесь с нами, более молодым поколением. Это было уже появление "земских людей", когда я сам был еще только студентом.
   В это же приблизительно время состоялось мое знакомство с Л. Толстым. Но было бы неточно сказать, что я его тогда увидал впервые.
   Гимназистом 2-го класса я с братьями, по случаю дифтерита в семье, был помещен на житье к другу отца, московскому губернатору В. С. Перфильеву (прототипу Стивы Облонского); его жена, Прасковья Федоровна, была дочь знаменитого "Американца" графа Толстого (увековеченного Грибоедовым), дальнего родственника Льва Николаевича. Раз в их гостиную вошел господин в блузе и высоких смазных сапогах; уже после его ухода я узнал, что это был Л. Н. Толстой; его "Детство и отрочество" я уже читал и поэтому очень жалел, что обратил мало внимания на редкого гостя, а занимался больше собакой, которую он с собой приводил. Помню облик его, большую, окладистую, еще не поседевшую бороду, словом таким, каким его изображают портреты, где он снимался в городском еще платье. На вопрос о его странном наряде Прасковья Федоровна объяснила, что Л. Толстой оригинал, вечно юродствует, что сейчас он вздумал подражать простому народу; при этом добавила, что для такого гениального писателя все {164} простительно, но что мы, дети, не должны с него обезьянничать. Этим впечатлением ограничилась наша первая встреча.
   Позднее студентом я его неожиданно встретил на улице; он шел по Никитской, не узнать его сразу было нельзя. В маленькой круглой шапочке, с большой уже совершенно седой бородой, широкоплечий и еще мощный, - он был точь-в-точь таким, каким его изображают его первые портреты в блузе в XII томе его сочинений. Я инстинктивно за ним пошел и не спускал с него глаз; забегал вперед, чтобы еще раз с ним повстречаться; завидовал тем, с кем он заговаривал.