Грузенберг про свою встречу с Толстым сам рассказал в своей книге "Очерки и речи". Он ехал тогда из Севастополя с большого процесса, удачно прошедшего и, по его выражению, "его сердце было исполнено радости и гордости за защитников". В дороге ему пришлось прочесть в "Ниве" главы "Воскресения", где описывался суд над Катюшей Масловой и он вознегодовал на Толстого за то, что тот "променял {179} кисть гениального художника на перо публициста и моралиста". Он решил, не откладывая, увидать Толстого и спросить у него ответа на свои сомнения. По просьбе Грузенберга я его к Толстому привел и, как он сам в своей книге вспоминает, тотчас их оставил вдвоем. Разговор их происходил без меня. Грузенберг его описал. Это был один из вариантов того спора, который Владимир Соловьев с остроумием изобразил в своих "Трех разговорах", где оба собеседника ни до чего договориться не могут, ибо говорят о разных вещах. "Князь" там говорит с нетерпением: "Тысячу раз я слыхал этот аргумент", а г. Z ему отвечает: "Замечательно не то, что вы его слышали, а то, что никто ни разу не слышал от ваших единомышленников дельного или сколько-нибудь благовидного возражения на этот простой аргумент".
   Подобный классический спор уже не мог Толстого интересовать. Он его слишком часто слыхал. В данном случае необычно было только то, что Толстой, всегда сдержанный и деликатный, на этот раз раздражился, и, по словам Грузенберга, ему "гневливо" ответил, хотя потом и "спохватился".
   Неожиданную вспышку Толстого я себе могу объяснить, вспоминая, в каком настроении Грузенберг к нему шел. На то, что для Толстого было его "верой", религией, Грузенберг смотрел, как на неудачную публицистику; он шел к Толстому ее опровергнуть. Я помню, как Грузенберг тогда мне объяснил, зачем он хочет быть у Толстого. Я слишком хорошо такое желание понимал, чтобы нуждаться в "мотивировке" его. Но Грузенберг мне сказал, что о его приезде в Москву после громкого процесса на Юге говорили газеты, и что Толстой мог бы обидеться, если Грузенберг проедет через Москву, к нему не заехав. Такое опасение Грузенберга могло быть объяснено только тем его эгоцентризмом, которого не могли {180} отрицать в Грузенберге даже близкие друзья его, и который от него часто отталкивал, несмотря на его талант, заслуги и многие хорошие стороны. В нем знаменатель был много больше числителя. Если Толстой в нем это почувствовал, это не могло не подействовать на него отрицательно. Не даром он мне ничего не сказал о своем с ним разговоре, и я понял, что Грузенберг пришелся ему не по душе.
   Совсем иначе вышло с Плевако. Он был верный сын Церкви и "государственник"; но Толстого он понимал, ценил его религиозную натуру, благоговел за это перед ним. Он не искал встречи с ним, но это сделал случай. Однажды по просьбе Толстого я защищал крестьянку из Ясной Поляны, обвиненную в детоубийстве; дело слушалось в Крапивне. Состав присяжных там был так неблагоприятно настроен, что я старался отложить это дело; это мне не удалось. Но просьбой об этом я создавал предлог для кассации, по нарушению знаменитой ст. 572 Уст. Уг. С. Приговор был обвинительный. Я просил Плевако написать от себя кассационную жалобу, чтобы обратить особое на это дело внимание Сената, что он и сделал. Приговор был кассирован. Когда дело слушалось вновь, он согласился поехать со мной на защиту. На этот раз подсудимую оправдали. У меня с Толстыми было условленно, что если дело окончится не слишком поздно, то на обратном пути из Крапивны я к ним заеду. Плевако мог без специального приглашения заехать вместе со мной. Мне было трогательно видеть. как в ожидании этой встречи волновался Плевако.
   Нас обоих встретили радостно, так как мы привезли добрую весть об оправдании. Приехали к ужину. Плевако очевидно Толстому понравился, так как, вопреки обыкновению, он предложил ему подождать следующего товаропассажирского поезда, который отходил от Засеки на два часа позже. И при нем и после него он повторял, что и наружностью, и манерой {181} говорить Плевако ему напоминал знаменитого А. С. Хомякова. Судя по портретам, он действительно на А. Хомякова был очень похож, а о красноречии Хомякова есть свидетельство Герцена. Но для меня несомненно, что Толстой почувствовал в Плевако того редкого и глубокого человека, которого публика в нем не подозревала и у которого отношение между "числителем" и "знаменателем" было в пользу его.
   Мне теперь трудно самому себе дать отчет, в чем среди многочисленных и противоречивых влияний на мою жизнь сказалось личное знакомство с Толстым.
   Он не пытался меня перевоспитывать; шутя называл меня "старинный молодой человек", не объясняя, что хотел этим сказать. Я был еще студентом, когда он стал меня приглашать к нему заходить, чтобы вместе гулять по Москве. На некоторое время это превратилось в привычку. Мне было забавно наблюдать физиономии тех, кто неожиданно его узнавал, как это когда-то случилось со мной при моей первой встрече с ним на Никитской. Во время наших прогулок он только задавал мне вопросы о нашей студенческой жизни и я подробно на них отвечал. Мне было лестно с ним разговаривать, хотя я не понимал, что в моих рассказах могло быть для него интересно? Позднее я это понял: дело оказалось проще, чем можно было подумать. Когда в моду вошли велосипеды, Толстой, несмотря на свои годы, любил ездить на них. Я его как-то спросил в Ясной Поляне, зачем он берет велосипед, а не едет верхом? Он мне тогда объяснил, что ему бывает нужен некоторый полный умственный отдых; если он ходит пешком или едет верхом, это думать ему не мешает и его мозг не отдыхает. Если же он едет на велосипеде, то должен следить за дорогой, за камнями, колеями и ямками; тогда он не думает. Я понял, почему мои рассказы были ему нужны во время наших прогулок; он мог их не слушать, но они ему думать мешали и его мозг мог отдыхать.
   {182} Со времени знакомства с Толстым я бывал у них очень часто, живал в Ясной Поляне; у Толстых я встречал не только его самого и все их семейство, но и многих знаменитых и интересных людей, которых я только там и мог встретить; припоминаю Б. Н. Чичерина, А. А. Фета, А. Ф. Кони, В. В. Стасова, Репина и многих других. Эти встречи могли быть интересны, но были слишком поверхностны, чтобы оставлять впечатление. Оставались в памяти только те, которые были связаны с чем-то особенным, хотя бы и не характерным. Помню один эпизод,
   В Москве происходил международный съезд ученых, на который приехал Ломброзо. Он захотел этим приездом воспользоваться, чтобы побывать у Толстого. Я в это время был в Ясной Поляне. Ломброзо прожил там около суток. Много с Толстым говорил на ломаном французском языке. Речь шла и об его теории - Uomo delinquente (Преступный человек.), и о практических выводах, которые он из этого делал и о его русских последователях. Помню, как в разговоре он признал, что был во многом неправ, заявив без стеснения: "J'ai ecrit une betise" (Я написал глупость.).
   Готовность Ломброзо ошибки свои признавать была Толстому по душе. Ломброзо всем очень понравился. Была жаркая погода; мы поехали на реку купаться. Эта река Воронка была быстрая и глубокая. Для детей и тех, кто не умели плавать, было сделано в купальне, где раздевались, искусственное дно. Но взрослые купались прямо в реке, а молодежь даже бросалась в нее с крыши купальни, стараясь на лету сделать сальто-мортале. Мы не даром были все деревенские жители. Ломброзо же был маленький тщедушный старичок, болезненный, обвешанный медицинскими приспособлениями против старческих немощей; в речку он не пошел, а купался внутри купальни, да и тут, благодаря маленькому росту, {183} чуть не захлебнулся, и мы должны были его вытаскивать из воды. Его беспомощность и скромность привлекали к нему симпатии. Когда он на другой день уезжал со скорым поездом, его решили на своих лошадях доставить до Тулы.
   Меня просили с ним доехать туда, о нем позаботиться и поудобнее его устроить. Я ему взял билет, усадил в скорый поезд и не отходил от него, пока поезд не тронулся.
   Скоро я и сам уехал в Москву; там зашел к Г. И. Россолимо, профессору психиатру, одному из устроителей Съезда, на который приехал Ломброзо. С Россолимо я был знаком еще со студенчества: у него собирался кружок, по типу существовавших тогда кружков саморазвития. В него входили преимущественно медики; ассистент проф. Остроумова Н. Д. Титов, С. С. Головин, Н. С. Сперанский, И. М. Чупров, С. С. Голоушев (писавший под псевдонимом Сергея Глагола) и др. Были и не медики.
   Так был С. Н. Булгаков, экономист, а позднее священник и богослов. Меня в этот кружок ввел всем тогда известный В. Е. Ермилов, педагог, журналист, рассказчик, душа всякого общества. Помню, как в этом кружке обсуждалась только что вышедшая тогда сенсационная книга В. В. Вересаева "Записки врача", где излагалась профессиональная душевная драма доктора. Медики осуждали эту книгу, уличали Вересаева в медицинском невежестве, в преувеличении и тому подобных грехах. Голоушев же горячо доказывал, что позиции Вересаева и его критиков соответствуют соотношению Фауста с Вагнером. Но это к слову. Не помню, зачем именно я пошел тогда к Россолимо, но естественно рассказал ему про мою встречу с Ломброзо в Ясной Поляне. К моему удивлению, когда я назвал Ломброзо, Россолимо немедленно стал меня успокаивать: "Не обращайте внимания: старик выжил из ума". Я ничего не понимал; на мои расспросы он мне пояснил, что Ломброзо, рассказывая о том, что был в Ясной Поляне, {184} сообщил, что у него из бумажника пропали 100 франков и что он в этом подозревает меня, которому он передал у кассы свой бумажник для уплаты за билет. Уверения собеседников, что он ошибается, его убедить не могли. Ломброзо уже уехал в Италию.
   Меня возмутило не столько его подозрение (ведь меня он увидал впервые), но то, что он ни слова мне не сказал раньше, чем сообщать об этом другим. Россолимо дал мне его итальянский адрес, и я, чтобы не связывать этого морального вопроса с деньгами, послал ему 100 фр., но одновременно высказал все, что о его поведении думал. Когда я вернулся в Ясную Поляну, мне дали полученное там уже давно письмо на мое имя. Оно было от Ломброзо. Он мне писал, что после отъезда из Тулы проверял свой бумажник и обнаружил, что в нем не хватает 100 фр. Кроме меня никто его бумажника в своих руках не держал: поэтому он предлагал мне вернуть эти деньги, иначе должен будет прибегнуть к мерам "qui me deplaisent" (...которые мне не нравятся.). Так все объяснилось. Ломброзо подумал, что я получил это письмо и счел возможным от него отмолчаться. Тогда он стал об этом рассказывать. Когда я Толстым все пересказал, они сердились, но еще более огорчались, так как Ломброзо всем очень понравился. Сам Л. Н. объяснял это тем, что Ломброзо по своей теории был склонен всех считать "преступными типами"; это объяснение было все-таки недостаточно. И Ломброзо историей, которую он поднял из-за 100 фр., себя подорвал.
   Когда я из Ясной вернулся в Москву, я нашел другое письмо от Ломброзо, уже из Италии. Он возвращал мне посланные ему деньги и писал: "Votre lettre, quoique insolente, est empreinte d'une telle sincerite que je ne puis douter que je me suis trompe et que j'ai ete {185} victime d'un simple accident de voyage. - Je vous prie de m'excuser"
   (Ваше письмо, хотя и дерзкое, исполнено такой искренности, что я не могу сомневаться, что ошибся и стал жертвой простой дорожной случайности. Прошу вас меня извинить.).
   А потом, после подписи, были слова: "donnez moi encore votre main" (Дайте же мне еще раз вашу руку.). Я показал Толстым и это письмо: рассказал о нем Россолимо, чтобы тот мог Ломброзо сообщить, как дело разъяснилось. Но своей обиды на Ломброзо я не смог побороть и лично на его покаянное письмо не хотел отвечать, о чем позднее жалел.
   Я не могу вовсе оставить Толстовскую полосу жизни, не сказав несколько слов о Черняеве. Ведь я и с самим Толстым познакомился через толстовцев, через колонию Новоселова, в которой жила сестра Черняева, Мария Владимировна. Через нее я сблизился с ее братом Николаем, который долго был самым близким другом моим. Мы ежедневно встречались в Москве, и он подолгу летом гостил в нашем имении. Он был немногими годами старше меня; когда я в Университет поступал, он был на последних курсах и в 87 году за участие в беспорядках был исключен. Был тогда на Историческом факультете, а после исключения перешел на Естественный, обратное тому, что случилось со мною. И он сначала увлекался студенческой общественной жизнью, но успел в ней разочароваться тогда, когда я еще только знакомился с ней, как с откровением. О революционных настроениях в студенчестве, которые он уже пережил, он говорил с огорчением; если революционеры получат возможность мир устроить по-своему, они превзойдут ту неправду, которую сейчас в других осуждают. К идеалам свободы и равенства - мир непременно придет, но не через них; они компрометируют эти идеи. В самом Толстом Черняев ценил то, что в нем было {186} вечного - то есть его понимание Христова учения. Но он тоже не видел, как совместить это учение с "миром": и государственная, и революционная деятельности казались ему его отрицанием. Но и жизнь в колонии, которая толстовцев сначала пленяла - оказалась самообманом. Потому он постепенно совершенно отходил от всякой общественной деятельности и погрузился в сферу чистой науки - именно "ботаники". На мои увлечения открытой студенческой деятельностью смотрел с сочувствием, но и с сожалением: скоро я сам увижу, как все это ошибочно. А главное - эта дорога полна соблазнов; успехи на ней развивают тщеславие. Вместо "праведников", из них выходят "спортсмены".
   В том, что он тогда думал, было много правды. Но эта правда меня не убеждала; а главное я не видел, какой же у него самого из этого выход? Разве его естествознание и ботаника не такой же самообман? Мы переставали друг друга понимать и по молчаливому согласию не касались между собой этих вопросов, поэтому мы постепенно с ним расходились и реже видались. А кроме того, я был тогда полон других интересов, в которые его не посвящал, инстинктивно избегая обнаружить утрату взаимного понимания. Потому я и не догадывался, что с ним самим в это время происходило.
   Однажды, когда я сидел дома за рефератом для Герье, ко мне приехал его младший брат, студент-медик, и звал меня сейчас же вместе с ним поехать к ним, так как его брат сейчас дома; по его словам, последнее время с ним происходило что-то подозрительное. Он сутками из дома пропадал, и все жег какие-то бумаги. Он подозревал неприятность, которая с ним уже случилась или грозила случиться: потому и хотел меня к нему привести. На другой день я должен был представить мой реферат, а он не был закончен; я не поехал и не мог потом простить себе этого, хотя это было бы вполне бесполезно, Я бы {187} дома его не застал. Мы условились, что младший Черняев один поедет домой и скажет своему брату, что мне надо его видеть, и что я непременно у него буду завтра. Но его уже не было дома. А рано утром его брат мне приехал сказать, что Николай отравился; его тело нашли около скамейки на Девичьем поле против клиник; при нем была записка: "Я отравился цианистым калием. В смерти моей, конечно, никто не виноват".
   Объяснений своего решения он после себя не оставил; только в письме к матери, он написал: "Умираю перед всеми виноватый". Он всегда к себе был очень строг; гораздо строже, чем к другим. Но в нескольких письмах, которые он оставил родным и друзьям, он говорил не о себе, а о них и с той прямотой, проницательностью, и беспощадностью, с которой может говорить человек, решивший с своей жизнью покончить и ничем на земле более не дорожащий. Я не хочу передавать содержания его писем к другим, но из его длинного, на трех страницах письма ко мне, приведу несколько характерных строчек. Письмо осталось в России и пропало вместе с захватом большевиками нашей квартиры. Оно так начиналось:
   "Вася, если я верю во что-нибудь в тебе, то только в твою огромную талантливость; но и только. Не верю ни твоему сердцу, ни твоей силе. Ты вечно преувеличиваешь; показываешь больше, чем у тебя есть"... И кончал письмо словами, полными горечи: "Я думал, что ты хоть меня любил, и ошибся; ты и моей жизни не заметил, как не замечаешь ничьей жизни, ничьего горя. Христианина в тебе нет, а без этого мало цены даже и при твоих талантах. Прощай".
   А потом шел пост-скриптум:
   "Это я написал давно, а теперь за несколько часов перед смертью потерял свою гордость и прихожу к тебе с просьбой: не покидай мою Лизу, заходи хоть изредка к ней, заноси ей книгу и сохрани в ней Бога".
   {188} Лиза была его младшей сестрой, тогда еще девочкой в Институте. Она Бога в себе сохранила, пошла, как брат ее, но научной дороге; стала ученым геологом. Брата же ее я сохранить не сумел.
   Смерть Черняева была гранью целого периода моей жизни. Начиналась другая ее полоса.
   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
   Перехожу теперь к тому, что на Историческом факультете стало моим главным делом: к занятию наукой. Расскажу об этом вкратце, так как это продолжалось недолго и в моей жизни прочного следа не оставило.
   К Историческому факультету я с детства был подготовлен недурно, но знал только факты истории, а не их внутренний смысл. В нашей деревенской библиотеке находились многие классические сочинения и журналы старого времени. Так был весь Тит Ливий, в подлиннике, но с французским переводом, весь Геродот, Фукидид и т. д. После 1889 мне надарили много сочинений по Французской Революции, в том числе "Монитер" того времени; не говорю о популярных сочинениях Ламартина, Луи Блана, Ломени и других. Таким образом давно, незаметно для себя самого, я знакомился с историей, но подходил к ней исключительно с точки зрения ее "созерцания", то есть знакомства с людьми и событиями.
   Но "понимания" истории, то есть смысла происходящих на протяжении ее перемен, мне никто не давал.
   Время для понимания и наступило на Историческом факультете. Делаю здесь общую оговорку. Когда я был еще естественником, я часто ходил слушать лекции популярных профессоров других факультетов. На историческом факультете таким считался Ключевский, и я не один раз ходил слушать его. Но вообще {189} я относился вполне отрицательно к лекционной системе преподавания, которая существовала в университетах. Она представлялась мне варварством. Раз есть книгопечатание и мы грамотны, мы лекции можем прочесть. Этим выгадаем во времени и в понимании. В университетском преподавании важнее и продуктивнее практические занятия и семинарии: только в них профессора дают студентам то, чего книга не в состоянии дать.
   Ключевский был живым опровержением этого взгляда. Его лекции не только давали эстетическое наслаждение: они запоминались и понимались лучше, чем книга. Тот, кто слышал Ключевского, не мог уже читать его произведений, не вспоминая его голоса, ужимок и интонаций. И чтобы от своей теории не отказаться, я приходил к заключению, что Ключевский "актер", а не лектор.
   Но актер он был замечательный и лекции его были несравнимы ни с чем. Особенностью его был, во-первых, язык, исключительный по силе, оригинальности и красочности; он был настолько своеобразен, что когда Ключевский напечатал в "Русской мысли" свою статью о Лермонтове, под заглавием "Грусть", то хотя он ее не подписал, с первых же строк все по языку узнали Ключевского. Другим свойством его была необыкновенно выразительная манера произношения, с странными логическими ударениями и паузами, с оригинальными модуляциями голоса, сопровождаемыми своеобразными гримасами и поднятием бровей. Ключевский мог так прочесть отрывок из Летописи, что он вовеки не забывался. Любопытно, что одной из причин этой своеобразной манеры Ключевского было его легкое заикание. Этот недостаток он старался скрывать; только разглядывая его вблизи, можно было заметить, что, когда он неожиданно умолкал и делал как будто непонятную паузу, его нижняя челюсть начинала усиленно и беспомощно дергаться. Он делал {190} вид, что пауза вызвана тем, что он думает и сосредоточивается. Часто пауза приходила не там, где ей по смыслу полагалось бы быть; те, кто не знали про его заикание, могли думать, что он или оригинальничает или не находит нужного слова; но в результате это скрытое заикание не только не вредило Ключевскому, но придавало оригинальность и даже прелесть его своеобразной манере.
   Я имел возможность наблюдать Ключевского не только на кафедре. При жизни моего отца он часто бывал у нас на журфиксах, а после я встречал его на таких же журфиксах у Н. В. Давыдова. Ключевский любил ходить в гости и, по русскому обычаю, сидел там до поздней ночи, до "после ужина". Он и в домашней обстановке был так же интересен и блестящ, как на кафедре. Те же чеканные фразы и своеобразная дикция; та же любовь к острому слову, к неожиданным и забавным сопоставлениям, над которыми он потом сам беззвучно смеялся; он так же прищуривался, одновременно поднимая брови над своими близорукими, насмешливыми, никогда не глядевшими в лицо собеседника глазами; та же выразительная мимика, которая как будто вколачивала его слова в память слушателя. Слушать его всегда было наслаждением.
   И когда он начинал говорить, то, несмотря на свой тихий голос, он становился тотчас центром внимания. Стилистический блеск его ни в каких условиях не покидал, был как бы частью его природы. Возможно, что и заиканье ему помогало: оно заставляло его говорить медленно, с остановками, давая этим возможность каждое слово обдумать. Точно также его бисерный почерк, необыкновенно четкий, где он дописывал каждую букву, помогал ему отделывать то, что он писал, придавать законченную красоту его письменной речи. Но при исключительной одаренности Ключевский был все-таки человеком упорной работы, привыкшим доводить все до совершенства. Это {191} одинаково касается и формы и содержания. Он себе не доверял, к самому себе относился очень критически, без признаков самонадеянности. Помню, как в пятнадцатилетие со дня смерти Некрасова мы, студенты, затеяли почтить его память устройством публичного заседания. Пошли просить Гольцева принять в нем участие; он согласился без оговорок и, узнав, что мы хотим звать и Ключевского, предложил, чтобы сначала Ключевский выбрал тему по своему вкусу. Гольцев соглашался читать то, что на его долю останется. За тему он не стоял и только просил его заранее предупредить. Ободренные первым успехом, мы явились к Ключевскому. К нашему удовольствию, идея читать о Некрасове его не оттолкнула. Он как будто даже обрадовался, что молодежь помнит и ценит Некрасова; сам оказался его поклонником. Но когда он узнал, что заседание предположено через месяц, он стал смеяться. "Как через месяц? - спрашивал он, удивленно поднимая брови. - Да разве можно приготовиться к лекции в один месяц?" Мы говорили ему, что всегда говорят в таких случаях лекторам, что ему готовиться нечего, что чтобы он ни прочел, будет всегда хорошо и т. д. Ключевский не хотел даже слушать. "Прочесть лекцию не долго, - говорил он, - не долго ее написать; долго ждать, чтобы "наклюнулась" тема". Он стал вслух размышлять; указывал, о чем надо подумать, что освежить в памяти, чтобы читать о Некрасове; говорил о состоянии тогдашней литературы, о любимейших русских авторах, к которым причислял, повторяя это несколько раз с ударением, "русского писателя Гейне в переводе Михайлова"; вспоминал о тогдашних политических настроениях. Он увлекся и говорил около часу. Мы слушали его зачарованные; потом горячо убеждали повторить на лекции то, что он нам говорил. Но Ключевский не допускал мысли о том, чтобы он мог читать раньше, чем через полгода. Уходя от него и сравнивая этот {192} отказ с безусловным согласием Гольцева, мы невольно становились не на сторону Гольцева.
   Одна из особенностей Ключевского была в том, что он не импровизировал. Его лекции были заранее тщательно приготовлены и он их из года в год повторял. Но даже те, кто знали их наизусть, ходили их слушать и наслаждаться, как слушают знакомую музыку в превосходном ее исполнении. В этом искусстве Ключевский был уникум.
   Он был не только исключительный лектор, но оригинальный и глубокий ученый. Но так как русской историей я специально не занимался, то этой стороны Ключевского, как ученого и преподавателя, я не мог лично достаточно оценить. Всем, что мне дал Исторический факультет, я обязан был П. Г. Виноградову. Он меня чуть ни сделал историком. В моей памяти он и сейчас сохранился, как идеал университетского преподавателя. Не мне судить о нем как об ученом; приглашение его в Оксфорд и его мировая известность говорят за себя. Я могу вспоминать о нем только как об исключительном преподавателе, который мог создать и до некоторой степени создал в Московском Университете целую ученую школу. В Виноградове сочетались оба главных свойства ученого: память и творчество. Обладание громадным, уже накопленным запасом знаний и фактов, без которого современную науку двигать нельзя, и умение этим запасом владеть, не попадая ему под власть, не становясь на готовые рельсы, с которых трудно уже сойти. Только сочетанием этих двух свойств можно избегнуть опасности стать или ученой тупицей, шкапом с книжными полками, или талантливым фантазером в науке. Многое знать и не потерять способности творить - в этом мерило ученого.