Муж, умудренный наукой, светило двух факультетов,
   Прозой иль скверною рифмой коснуться тебя не дерзая,
   Слогом высоким Гомера, гекзаметром в древности славным
   Речь с тобою веду. Внимай снисходительным ухом.
   Третьего дня получил я посланье твое городское,
   Но в презренных заботах (наем и устройство квартиры)
   Дни по часам протекли и Лета их трупы пожрала.
   Снова сей стих перечти - красою Елене подобный,
   Мудростью - сыну Лаерта и силой Палееву сыну.
   Только теперь, свободясь, спешу благодарным ответом.
   Ибо тебе приказало любезное сердце вторично
   Мне предложить развлеченье и отдых под сельскою кровлей.
   Замысел друга достойный; но, может быть, скукой снедаем,
   Ждешь ты рассказов про Тибр многоводный и город
   Вечным зовомый и вместе дитя и владыка столетий?
   Знай же, что если приеду, с утра и до вечера буду
   Над корректурой сидеть, зане обречен я судьбою
   Гранки стоверстные править, доколе пшеницей питаюсь.
   Если же чужд ты корысти и движим лишь дружеским чувством,
   Рад буду я посетить чертог твой сияющий златом,
   Тот, что, как пишешь ты, может
   Всякий дурак указать; найти его значит не трудно.
   Щедры державные боги на глупость сынам человека.
   Вижу, что был ты в Москве; быть может, и снова заедешь.
   В мирную келью зайди меж двадцать четвертым и третьим
   Нумером пустыни сей, Америки имя носящей.
   Там поседелого мужа обрящешь меж кипами гранок,
   Рад который пожать будет десницу твою.
   Какова цензура последнего стиха! Оцените! Происшествие. Сейчас зашел ко мне Вормс; он сбрил бороду. Это стоит стихов. Подражание Шекспиру.
   Восплачьте все, кому судьбой дано
   Носить штаны (знак варварства у древних).
   Тот, кто в очках, пусть разобьет очки,
   Кто без очков, пусть даст своим глазам
   Истечь до дна кровавыми слезами.
   Свершилось. Вормс сбрил бороду. Когда
   И с бородой он побеждал мгновенно
   Сердца и нежных дев и молодиц,
   То что же может быть, когда теперь
   Он стал и свеж и юн,
   И новою блистает красотою.
   Вормс осажден (не город), а Альфонс.
   и т. д.
   {208} В связи с этим семинарием Виноградова, который чуть было из меня не сделал ученого, припоминаю другой случай, уже для курьеза, как иллюстрацию, изречения: habent sua fata libelli (Книги имеют свою судьбу.).
   На семинарии "по средним векам" Виноградов задал мне реферат о Вертинском Картуларии, т. е. сборнике грамот, пожалованных этому монастырю по разным поводам. Было поучительно по ним следить, как вращалось колесо общественной жизни и ее интересов. В том же сборнике была полная опись монастырских владений, эксплоатируемых на разных условиях - рабским трудом, половниками и арендаторами.
   Опись была довольно суха, переполнена одними цифрами; но мне, при изучении ее, удалось в них подметить одну особенность, которую объяснить я не мог, а все подробности которой теперь уже забыл. Была какая-то постоянная величина в отношении мужского и женского персонала на этих владениях. Объяснить себе этого постоянства я не умел, но и допустить в этом случайность не решался. Мы устроили предварительное совещание - я, Вормс, Гершензон, Гольденвейзер и другие специалисты этого семинария. Так как никто ничего не придумал, то решили считать это случайностью. В написанном мной реферате я заключал, что объяснения этого постоянства дать не могу, но случайность считаю невероятной. Виноградов объяснения тоже не видел, но согласился, что в некоторых случаях исследователь должен сказать - non liquet (Неясно.) но самый факт все же отметить и подчеркнуть. Так я и сделал.
   Но "курьез" этой работы в том заключался, что когда через несколько лет я стал сдавать экстерном экзамены на Юридическом факультете, то, не имея времени для написания нового сочинения, я этот исторический реферат решил представить в Испытательную юридическую комиссию. Было неясно {209} только, по какой дисциплине права его можно было пустить? Мы зондировали нескольких профессоров, изменяя соответственно их специальности и заглавие сочинения. Наконец, его принял Гамбаров, по гражданскому праву. Вормс для него придумал заглавие:
   "Влияние зависимого держания земли на гражданскую правоспособность на исходе Каролингского периода". В таком виде сочинение не только было принято, но и удостоилось со стороны Гамбарова очень лестного отзыва.
   Чтобы упомянуть мое последнее похождение на историческом поприще, добавлю, что Виноградов затеял издать под своей редакцией сборник статей своих учеников под общим заглавием: "Книга для чтения по Истории средних веков". Сборник был представлен на премию Петра Великого и ее получил. Всех сотрудников я не помню, только Гершензона и его прекрасную статью о Петрарке и M. H. Покровского, будущего министра Народного просвещения в Советской России, об Исламе. Мне была задана статья о завоевании Англии Норманнами. Я ее теперь плохо помню. Знаю только, что все мое сочувствие было на стороне побежденного Гарольда, а не победителя Вильгельма, который свое завоевание начал с обмана и кончил зверским истреблением побежденных на Севере Англии. А между тем для самой Англии завоевание ее оказалось шагом вперед. И я заключал меланхолическим размышлением: "О Гарольде, его героизме, его смерти за правое дело забыли, а в злодее Вильгельме английский народ чтит одного из великих своих королей. Таков суд истории".
   Так незаметно приблизилось время выпускных экзаменов по Историческому факультету.
   Я всегда любил это время, а тут был на исключительном положении, как кандидат к оставлению при Университете. Председателем экзаменационной комиссии был декан Петербургского филологического {210} факультета Помяловский, добрейший человек, убежденный классик, который уже знал мою работу о жребии. Я был, кроме того, старостой курса. Помяловский ко мне благоволил и потому мы получали от него все льготы, которые могли желать для хода экзаменов. Мы решили за его любезность отблагодарить Помяловского, особенно для контраста с председателем Юридической испытательной комиссии проф. Сергиевским, который там свирепствовал, и поднести ему альбом с нашими фотографиями. Мы альбом изготовили и поехали на вокзал Николаевской железной дороги, к отходу его поезда. К удивлению, нас на вокзал не пустили. У меня среди администрации вокзала оказались знакомые; я пошел узнавать в чем дело, и оказалось курьезное совпадение. В одном поезде с Помяловским уезжал в Петербург председатель Юридической испытательной комиссии проф. Сергиевский. Он на экзаменах был несправедлив и пристрастен, и экзаменующиеся студенты его ненавидели. Откуда-то распространился слух, что они хотят при отъезде его сделать скандал; тогда власть решила просто никого из студентов на вокзал не пускать. Это огульное распоряжение было так глупо, что мне не стоило большого труда добиться отмены такого распоряжения, и мы были допущены.
   Помяловский был очень тронут, благодарил нас и кончил словами: "Если я смогу быть вам чем-нибудь полезен, обращайтесь прямо ко мне; я вас не забуду". Конечно, он мог быть полезным; он и всесильный в Министерстве Аничков были женаты на родных сестрах. На его слова я ему ответил такой же любезностью:
   "Если мы сможем вам быть полезными, обращайтесь к нам, мы тоже вас не забудем".
   Любезную готовность Помяловского мне пришлось скоро использовать для себя, и я мог убедиться, что он нас не обманывал. Но я не слыхал, чтобы кто-нибудь из нас смог тем же ответить ему. Но ту фразу {211} я сказал тогда не из самомнения, а просто по детской наивности.
   Можно было думать, что мои личные похождения на этом окончились. Я не только получил диплом 1-ой степени, но Виноградов, как это он мне неоднократно говорил, представил меня к оставлению при Университете, по официальному выражению "для подготовки к профессорскому званию".
   Но тут опять меня ожидал один из сюрпризов, которыми моя жизнь в молодые годы была так богата. Когда Виноградов представил меня к оставлению при Университете, для чего было нужно согласие попечителя, Боголепов, который уже стал тогда попечителем, вместо Капниста, в этом факультету отказал, прибавив очень решительно: "Пока я попечителем, Маклакову кафедры не видать".
   Я до сих пор точно не знаю, почему Боголепов принял против меня эту меру. Думаю, что для этого был только личный мотив. У меня с ним в его бытность ректором произошла маленькая неприятность. Возможность отплаты за нее показывает характер этого человека.
   Когда в 1891 году Хозяйственная комиссия давала концерты уже в пользу студентов, а не голодающих, по Москве пошли слухи, что Боголепову на этом концерте будет устроен такой же скандал, как когда-то Брызгалову. Для меня было ясно, что все это вздор. Тогда мы имели уже средства об этом наверное знать, если бы это была правда. Но Боголепов, поверив слуху, пришел на концерт, окруженный кольцом педелей и распорядителей так, что подойти близко к нему было нельзя. Он не ограничился такой демонстрацией. Когда концерт благополучно окончился, он созвал тех, кто его оберегал и благодарил их за то, что они его спасли от скандала. Я тогда был еще не равнодушен к репутации оркестра и хора, и такое публичное обращение, как будто подтверждавшее, что на концерте, где {212} студенты были хозяевами, только полицейская сила ректора оберегла, по-моему пониманию, компрометировало студенческое учреждение.
   Я написал Боголепову письмо, в котором его заверял, что он ошибся, и просил для достоинства Университета этому слуху не позволять укореняться. Я не ожидал, что, отправляя это письмо для защиты репутации Университета, я этим его, ректора, оскорбляю. Но он на это письмо посмотрел только, как на нарушение дисциплины, и пожаловался на меня попечителю. Об этом было много толков в Москве. Жалоба не имела последствий, так как попечитель ответил, что ректор, если хочет, может сам предать меня суду Правления, где он был председателем. Для экстраординарного же вмешательства попечителя в частную переписку повода не было. Боголепов потерпел неудачу, но дождался оказии, и это припомнил.
   Виноградов уговаривал меня не смущаться этим отказом и начать готовиться к магистерскому экзамену. "Такой дурак, как Боголепов, - утешал он меня, - долго попечителем не пробудет". В этом он не ошибся. Попечителем долго он не остался, но только из попечителей попал в министры народного просвещения.
   Зато на моей личной судьбе обида Боголепова отразилась очень чувствительно.
   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
   Запрет, наложенный на меня Боголеповым, по своим последствиям был гораздо серьезнее, чем считал Виноградов. Пусть ученая дорога оставалась передо мной открыта; пусть к магистерскому экзамену я мог начать сейчас же готовиться; мог без разрешения Боголепова написать диссертацию и получить ученую степень. Я в душе уже стал сознавать, что по натуре не был кабинетным ученым. Если я готовился к {213} карьере профессора, то потому, что в ней видел общественную деятельность, близкое общение с живыми людьми, возможность воспитывать новое поколение, а не только изучение и писание книг. Я имел именно это в виду, когда усердно занимался наукой. А этому "Боголеповы" могли очень мешать. Мало ли ученых никакой кафедры не могли получить и их даже теряли! И это не все. Вспоминая свои первые шаги на дороге ученого, я не мог не чувствовать, что, несмотря на начальный успех, у меня не было жилки настоящего ученого, т. е. искателя истины ради нее самой. Ведь предложенное мной объяснение жребия вытекало всего более из спортивного чувства, из желания чем-то дополнить и даже поправить такие авторитеты, как Фюстель де Куланж или Хедлам. Это не был научный подход к проблемам истории.
   Но эти сомнения для данного момента ничего не меняли. Запрет Боголепова одно немедленное последствие уже имел. Я должен был сейчас же отбывать воинскую повинность. На отсрочку по образованию я прав больше не имел, раз при университете я не был оставлен. Но отбывать воинскую повинность я мог в хороших условиях, только если с этим не медлить.
   Beau frere моей мачехи, муж ее сестры, генерал Суражевский, командовал 3-ей гренадерской артиллерийской бригадой, которая стояла в Ростове (Ярославской губернии); он не раз и раньше мне предлагал отбывать повинность у него на правах "вольноопределяющегося". Свободная вакансия у него еще сохранилась. Эта комбинация представляла много удобств и я не откладывая подал об этом прошение. В Ростове я мог бы иметь и достаточно свободного времени, чтобы одновременно заниматься наукой. В декабре я уехал туда. Контраст между Москвой и Ростовом был, конечно, велик. С одной стороны Москва, лучшее интеллигентное общество, студенчество, профессора, с {214} другой, хотя и древний, но все же уездный город Ростов и среда армейского офицерства. И как бы для того, чтобы этот контраст сделать более резким, в Москве именно тогда уже начиналось заметное оживление общественной жизни. 20 октября 1894 года в Ливадии умер Александр III. Перемена царствования в России часто совпадала с переменой политики. В данном случае все ее ждали. Все были поглощены догадками и предположениями, как на судьбе России эта смерть отразится. Сравнивая смерти двух государей в 81 и 94 году, я лично не мог отделаться от впечатления, что, несмотря на весь вред, который принесло России последнее царствование, об Александре III больше жалели, чем об Александре II; старались припоминать и подчеркивать, что при нем было хорошего. Даже Ключевский, несмотря на всю свою осторожность, без всякой надобности рискнул сказать в аудитории речь, где восхвалял его миролюбие; другие говорили о том, что он пошатнувшийся международный престиж России снова поднял на высоту, что он был рациональным русским царем и т. д. Было ясно, что для своего преемника Александр III подготовил благоприятную почву. Он мог бы вернуться к эпохе Великих Реформ своего деда, не капитулировав перед Революцией, как это непременно показалось бы в
   81 г. Трудно было поверить, что через короткое время в России начнется то Освободительное движение, которое провозгласит то, что из конспирации называли "двучленной формулой", а по показанию на суде одного простодушного полицейского пристава, было "известной русской поговоркой" - т. е. "Долой самодержавие". В 1894 г. этого лозунга еще не было, зато радостно ловили все мелкие симптомы изменения к лучшему. Помню банкет в честь тридцатилетия Судебных уставов, 20 ноября 1894 г. Это было первое большое собрание в новое царствование и избранной публики пришло очень много. Я уже не был студентом и потому мог тоже прийти.
   {215} Всё на этом банкете было полно оптимизма. Перед этим "Русские ведомости", газета либеральная, но совсем не услужливая, посвятила хвалебную передовицу высочайшим отметкам на докладе по Министерству народного просвещения о народном образовании. Когда один из ораторов банкета, Баснин, сказал об этих отметках несколько слов, встал старый М. П. Щепкин, ученик и друг Грановского. До сих пор помню звук его голоса: "Учить и в то же время сечь немыслимо. Если в России будут распространять грамоту и просвещение и продолжать сечь крестьян, я скажу, что вы их учите только затем, чтобы они больнее чувствовали свое унижение". И закончил словами: "Я верю, что скоро раздастся мощное слово нашего молодого государя, который этому позору положит конец".
   По случаю бракосочетания нового государя ряд земских и дворянских собраний посылал ему поздравительные адреса, и в них высказывал те очень скромные пожелания, которые принципу самодержавия не противоречили. Так нашумевший тогда адрес Тверского земства кончался такими словами: "Мы ждем, Государь, возможности и права для общественных учреждений выражать свое мнение по вопросам, их касающимся, дабы до высоты престола могло достигать выражение потребностей не только представителей администрации, но и народа русского".
   А свою речь на этом собрании инициатор адреса Родичев кончил так: "В настоящее время вся наша надежда, наша вера в будущее, наши стремления все обращены к Николаю II. Николаю II - ура.
   Эти слова со стороны Родичева, которого никто не заподозрит в лукавстве или угодничестве, показывают то лояльное отношение к власти монарха, которое лично я наблюдал в 1894 г. на этом банкете и которое отличало это собрание от банкетных кампаний позднейших годов. Конечно, либеральное направление {216} мечтало о конституции, но оно понимало, что она может быть достигнута не пропагандой и не требованиями, а постепенным привлечением общественных сил к участию в управлении государством. Это и было начато законодательством 60-х годов; оно указало дорогу, в результате которой могла и должна была получиться и конституция.
   Трагедия России была в том, что самодержавная власть стала бороться тогда не с Революцией, в чем была обязанность всякой государственной власти, не с конституцией, которую тогда никто открыто не требовал, а с самым духом Великих Реформ 60-х годов, которые могли и должны были в результате безболезненно привести к конституции.
   Я уезжал из Москвы, когда там только начиналось кипение общества и все было полно лучших надежд. И я был уже в Ростове в новой среде, когда последовал ответ государя на эти надежды, его знаменитый окрик о "бессмысленных мечтаниях" по адресу тех, кто приехал его поздравлять. Так в предстоящем скоро конфликте общественности и самодержавия, император выступил тогда "агрессором", нападающей стороной. Брошенная им неосторожно перчатка была поднята, и тогда зародилось то движение уже против самодержавия, которое в 1905 году кончилось дарованием конституции. Но в Ростове этот конфликт отражался не так, как в Москве. Помню, как генерал Суражевский в присутствии своих офицеров радовался оглашенным в газетах словам государя потому, что они "кладут предел колебаниям" и принцип самодержавия укрепляют. Если часть офицеров и смотрела на это иначе, то выражать своих политических мыслей они не решались. В Ростове была уже другая Россия.
   Со мной лично в это время произошла маленькая, но характерная, неприятность. Перед отъездом из Москвы, уступив просьбам товарищей, я согласился взять на свое имя устройство студенческой вечеринки.
   {217} Это была обычная формальность, которая в данном случае имела хороший предлог, т. е. мой отъезд на военную службу. И действительно разрешение мне было сразу дано. На эту вечеринку я сам не ходил и даже не помню, не состоялась ли она уже после моего отъезда в Ростов. Как бы то ни было, на ней произошел какой-то конфликт с полицией, за который я был cделан ответственным, как формальный устроитель вечера. Это и навлекло на меня новую кару. В Ростове я получил бумагу от Московского генерал-губернатора, по которой мне на три года был запрещен въезд в Москву, считая со дня окончания мной военной службы. Такая странная формулировка показывала, что пока я на службе, я защищен от чисто полицейских вмешательств; сам великий князь, когда он действовал не как Командующий военным округом, а как генерал-губернатор не мог мной распоряжаться, пока я солдат. Одновременно с этим я был подвергнут надзору полиции, но полиция только сообщила об этом моему военному начальству, сама же осуществлять надо мной надзор не имела права.
   Я насмотрелся потом на много подобных курьезов, дотоле мне неизвестных, но характерных. Однако не хочу о них сейчас говорить. Моя военная служба проходила для меня очень легко. Я был "вольноопределяющийся" и поэтому жил не в казармах, а на частной квартире; генерал Суражевский, мой родственник по своей жене, в доме которого я столовался, был не только моим высшим начальством, но и первым лицом в этом городе. Никто потому меня не притеснял, у меня было больше, чем нужно, свободного времени. К магистерскому экзамену я мог исподволь подготовляться, а военная служба, давая на это досуг, могла быть этим даже полезна. Но все такие расчеты были расстроены главным для меня событием этого года: болезнью и смертью отца.
   Ему было только 57 лет; он был здоровой натурой. С детства не помню, чтобы он серьезно хворал, {218} хотя на похоронах бабушки, где он хотел поддержать поскользнувшийся гроб, он надорвался, получил грыжу и должен был носить постоянный бандаж. Только последний год своей жизни он схватил какую-то инфекцию, покрывался фурункулами, которые, по тогдашнему обыкновению, торопились вскрывать. Потом заболел той неопределенной болезнью, которую тогда называли "инфлюэнцией", а теперь зовут "гриппом". Инфлюэнция перешла в воспаление легких, его насильно заставили лечь и как будто все обошлось. По настоянию врачей, он решил дать себе настоящий отдых и уехал на целое лето в деревню, чего ни разу не делал. Он строил планы, как проведет это лето, и был далек от мысли, что ему что-либо угрожает. Я вернулся в Ростов успокоенный.
   Но письма из Москвы опять стали тревожными. Температура у отца поднялась, подозревали гнойник, делали пробные проколы, но безуспешно. Наконец, мне рекомендовали приехать. Стало ясно, что положение резко ухудшилось. И когда врачи, наконец, определили болезнь, то одновременно установили, что средств для лечения ее в тогдашней медицине не было. У отца оказался септический, стрептококковый эндокардит, т. е. инфекционное воспаление внутренней оболочки сердца. Болезнь внешне выражалась в пароксизмах, которые повторялись все чаще, хотя в промежутках между ними отец считал, что он выздоровел, но новый пароксизм появлялся немедленно. Так до конца он не знал, что у него за болезнь, хотя несколько раз расспрашивал об этом моего брата студента-медика. Один из таких пароксизмов кончился переходом в менингит, воспаление мозга, потом афазию, при которой он старался что-то сказать, но не мог.
   Вечером 4 мая 1895 г. он умер, не приходя в сознание. Смерть отца явилась концом нашей прежней балованной жизни. До тех пор на нас не лежало заботы {219} о ней. Мы жили в казенной квартире, в Главной больнице, в которой все мы родились, и не задавались вопросом, чем мы живем. Знали, что отец хорошо зарабатывал, что после матери и бабушки М. П. Степановой остались дома и именья. Сколько все это давало, какие средства жизни были у нас, мы не спрашивали.
   Обо всем этом узнать пришлось впервые только теперь. К этому времени мои младшие братья были уже на ногах. Один брат был уже женат, и состоял на государственной службе по Министерству финансов; другой брат шел по дороге отца, как окулист, и место в отцовской Глазной клинике было ему обеспечено. Только я, старший, все еще только к чему-то готовился и размышлял, чем заниматься. Так продолжать было больше нельзя. Нельзя было всю свою жизнь подавать только "надежды", да сдавать успешно "экзамены", что сделалось как бы моей специальностью. У меня еще было время подумать, но надо было решать. Пока же нашей семье предстояло одно: съезжать с казенной квартиры, где мы все родились и провели всю свою жизнь; мне же, кроме того, окончить военную службу, отбыть лагерный сбор, и как бы в насмешку над судьбой, сдать еще один очередной экзамен: на "прапорщика запаса".
   На квартире нам позволили остаться до осени. Ген. Суражевский был сделан командиром 1-ой бригады, которая стояла в Москве. Я сдал экзамен на прапорщика и осенью уже мог располагать собой по своему усмотрению. С меня сняли запрет жить в Москве. К этому времени я принял решение, что с собой делать: я решил жизнь свою переменить и посвятить себя адвокатуре.
   Для такого неожиданного решения у меня было не одно основание, кроме потребности в заработке. Та дорога, которая передо мной казалась открытой, дорога ученого и профессора, была если не вовсе {220} закрыта, то затруднена усмотрением представителя власти, попечителя Боголепова. Не в первый раз в моей жизни я встречался с такими ее распоряжениями. Она когда-то исключала меня из студентов по "политической неблагонадежности", запрещала мне въезд в Москву, теперь отстраняла от ученой дороги. Правда, всё это кончалось благополучно. За меня заступались. Но я не хотел вступать на дорогу, где должен бы был от власти и ее капризов зависеть. Это, не говоря о сознании, что по натуре я не "настоящий ученый", охладило меня к перспективам, которыми меня соблазнял Виноградов. И я решил поставить крест на этой дороге.
   Мой короткий жизненный опыт открыл мне другое: что главным злом русской жизни является безнаказанное господство в ней "произвола", беззащитность человека против "усмотрения" власти, отсутствие правовых оснований для защиты себя. Не даром, по шутливому выражению М. П. Щепкина, "ссылка на закон в глазах нашей власти есть первый признак "неблагонадежности", хотя наш Свод Законов и утверждал, что Россия управляется на твердом основании законов, хотя и была судебная власть, которая закон должна защищать, и учреждения, которые в этом должны были ей помогать. Защита человека против "беззакония", иначе защита самого "закона" и была содержанием общественного служения - адвокатуры. Свою задачу она должна была ставить именно так. Я невольно припоминаю споры, когда говорили об "адвокатской карьере". Большая публика была к ней несправедлива, думала, что ее задача - служить интересам клиентов, и не хотела понять, что если она им и служит, то только постольку, поскольку эти интересы находятся под защитой закона и права. В былое время и я разделял это предубеждение против нее.
   Однажды я его формулировал так; у адвоката множество {221} "дел", но нет "дела". Мой опыт меня научил, насколько я был в этом неправ. Напротив, у адвоката есть одно "дело", которое по обстоятельствам только принимает различные конкретные формы, но во всех случаях он защищает законность. Закон может быть несправедлив - это правда. Долг адвоката это показывать, но не в его власти его изменить. Да и суд не может излагать своей воли. Он может только объявить то, что фактически есть, и чего требует закон. В этом его функция в государстве. Суд толкует законы, но он не может их так толковать, чтобы они противоречили праву. Право же есть норма, основанная на принципе одинакового порядка для всех. В торжестве "права" над "волей" сущность прогресса. В служении этому - назначение адвокатуры. Вот те выводы, к которым я подходил после 9-летнего опыта.