Он это понял во мне, слушая мою защиту в Выборгском деле.
   Я так изложил в конце этой речи, после разбора статей 129 и 132 Уложения, свое profession de foi (Исповедание веры.).
   "Та постановка обвинения, которую дал прокурор, не есть торжество правосудия; я скажу про нее, что она общественное бедствие. И во мне говорит сейчас не их политический единомышленник, который относится к ним, когда они сидят на этих скамьях, с тем же уважением, с каким относился к ним, когда они сидели на наших скамьях; не юрист, которому больно равнодушно смотреть, как на его глазах истязают закон; во мне говорит человек, который имеет слабость думать, что суд есть высший орган государственной власти, как закон есть душа государственности. Беда страны не в дурных или, как принято говорить, в несовершенных законах, а в том, что беззаконие может {278} твориться у нас безнаказанно. И какие бы хорошие законы ни были изданы, как бы ни был хорош законодательный аппарат, который теперь установлен, но если законы охранять будет некому, то от них не будет блага России. А охрана закона от всякого нарушения и сверху и снизу есть задача суда. Им могут быть за то недовольны, его могут втягивать в борьбу политических партий, могут грозить его несменяемости, но пока суд, хотя и очень сменяемый, но независимый суд, стоит на страже закона, - до тех пор живет государство.
   Но когда я вижу, что прокурор, блюститель закона, публично просит его нарушения, когда не для торжества правосудия, а ради политических целей, он просит применить статью, которую нельзя применять, тогда наступает тот политический соблазн, перед которым в отчаянии опускаются руки. И не о судьбе этих людей, как бы они мне ни были близки и дороги, я думаю в эту минуту. Для них ваш приговор многого сделать не может, - но от него я жду ответа на тот мучительный вопрос, с которым смотрят на этот процесс многие русские люди, вопрос о том - найдутся ли у нашего закона защитники".
   Вот об этой защите через 15 лет писал Мандельштам в своей книге "1905 год в политических процессах". "Особое впечатление произвел своей речью Маклаков. Его речь была чисто юридической, но в том то и состояла особенность этого ораторского таланта что он, как никто другой, загорался пафосом права. Психологические переживания, бытовые картины, - всё это мало затрагивало Маклакова, скользило мимо его темперамента, и в подобных делах он едва возвышался над уровнем хорошего оратора. Но стоило только какому-либо нарушению права "до слуха чуткого коснуться", как Маклаков преображался. Его речь достигала редкой силы подъема, он захватывал и подчинял себе слушателя.
   {279} Мне приходилось защищать с лучшими ораторами России, но, если бы меня спросили, какая речь произвела на меня самое сильное впечатление, я бы не колеблясь ответил: речь Маклакова по Выборгскому процессу. Когда он кончил говорить, весь зал как бы замер, чтобы через минуту разразиться громом аплодисментов".
   Такое мое понимание "права" было только усилено возражением советского юриста, Чужака, который был, очевидно, "настоящим политиком": советское издательство это его возражение поместило, чтобы обезвредить для читателей уклоны Мандельштама от "генеральной линии партии". Вот что написано Чужаком в подстрочном примечании к статье Мандельштама:
   "О каком праве говорит здесь автор? К нарушению какого "права" было "чутко" ухо Маклакова? Право царских законов?
   Совсем иначе реагировали уши (и ноги) Маклаковых на право "пролетарской революции". Автору прекрасно это известно, но право на принадлежность к одному сословию толкает его и сейчас еще на реверансы перед своими бывшими друзьями и нынешними противниками" и т. д.
   Эти слова характерны. Для "Чужака" дело не в праве, как таковом, которое определяет общие порядки для всех, а в том, кто издал это право. Право ли это "Революции" или право "царских законов"? Это различение и считают "настоящей политикой". Достоинство государства зависит от того, что в нем побеждает: "политика" или подчинение всех общему "праву". Право должно всех защищать и ограждать все интересы. В этом его назначение.
   Дела, о которых я до сих пор говорил, исключительные и занимали в уголовной адвокатской практике особое место. Не в них его ремесло: не они его и воспитывают. Настоящею школой, которая и оставляет на нем свой отпечаток, является разбор повседневных, {280} часто мелких уголовных обвинений, которые обыкновенно посторонних не интересуют. Они - сама жизнь. Тот, кто как я проходил эту школу, о ней должен вспомнить. Он ей многим обязан.
   В Москве в эти годы она была поставлена правильно. Говорю не о тех казенных ордерах, на защиту которых начинающему было легко получить из канцелярии Совета присяжных поверенных, так как назначенные по ним старшие товарищи сами от таких дел уклонялись и рады были находить себе любых заместителей. Такие случайные защиты давали практику новичку, но не были школой. Но уже настоящая школа начиналась в уездных городах, в упомянутом уже мною "кружке уголовных защитников". В него было нелегко вступить, так как Председатель суда, допускавший к защите членов кружка, без предварительной просьбы о том подсудимых, был очень требователен, и кружок за всех членов его отвечал своей репутацией и своим положением.
   Благодаря личным знакомствам, еще со времен студенчества, с членами "Бродячего клуба" и с деятелями Консультации при Мировом съезде, в этот кружок я сразу был принят: выбрал себе для поездок два города - Сергиевский Посад, как наиболее благоустроенный, и мой родной Звенигород. Стал регулярно ездить туда и защищать подряд всех обвиняемых, кроме, конечно, тех, кто уже имел своих приглашенных защитников. Сессия обыкновенно продолжалась несколько дней. Если защита сменялась, то и новая смена защищала подряд все дела, которые при ней слушались. Присяжные с защитниками постепенно знакомились, оценивали их самих и их приемы. Защитники это чувствовали и из этого делали выводы. Состав присяжных обыкновенно был серый, в судебных делах недостаточно опытный, но именно потому суд над человеком для них не был рутиной и был часто похож на священнодействие. Это настроение передавалось {281} защитнику. Ощущение того, насколько он взял верный тон, и насколько его слова до души присяжных доходят, обнаруживалось немедленно в том приговоре, который они выносили. Даже больше: он это чувствовал раньше, по лицам присяжных, по напряженности их внимания. Если присяжные смотрят по сторонам, глядят на часы, это свидетельствует, что слова защитника внимания их не захватывают. Его речь должна была им что-то давать, быть интересной для них, а вовсе не нравиться публике. На этих сессиях можно было воочию убеждаться, как мало ценится то, что в общежитии считается "красноречием". Всякая претензия на него их отталкивает, так как возбуждает с их стороны "недоверие". Наблюдение за подобными судьями, общение с ними, отрывочные их замечания, часто нескладные, полезны для всякого, кто ставит задачей их "убеждать", а не доставлять удовольствие и развлечение "публике" или "прессе", которые процесс со стороны наблюдают. У них к защитнику могут быть совершенно иные требования.
   Внимание защитника к этим требованиям не только излишне, но может быть вредно. Припоминаю такой случай из собственной практики. Влюбленная парочка решила совместно покончить с собой. Он выстрелил первый и убил ее наповал. Потом себе выстрелил в самое сердце, но так как оно сжималось в этот момент, то простреленной оказалась одна только сердечная сумка. Каким-то чудом он уцелел и был предан суду за умышленное убийство подруги. Не знаю, почему и зачем прокурор счел возможным доказывать, что выстрел в себя был обдуманной симуляцией, что он не случайно себя не убил и что следовательно мы имеем дело с "убийством". Все судебное следствие было посвящено только этому вопросу: имеем ли мы дело с комедиантом или с неудавшимся самоубийством? Самоубийцу же нельзя было бы осудить, как убийцу. Только разбору этих улик и была посвящена моя речь.
   {282} Присяжные со мной согласились и почти без совещания подсудимого оправдали. Но какой-то журналист из "Русского слова" посвятил этому процессу статью, в которой меня укорял за то, что я оставил без освещения такие проблемы, как наказуемость убийства с согласия жертвы, или даже без согласия ее, но в ее "интересах", чтобы избавить ее от мучений и другие проблемы такого же рода. Адвокат, поучал журналист, должен думать не только о своем подзащитном, но и о просвещении публики. Она пришла меня слушать, а я ее ожиданий не оправдал. Вот характерный пример того, чего иногда посторонние люди ждут от защитника и чего ему следует избегать. Судьям данного дела таких общих проблем незачем ставить. Они только их раздражают, особенно если судьи догадаются, что защитник говорит не для них, а для кого-то другого. Это для подсудимого вредно.
   Но если защиты в уездах хорошая школа для адвоката, они ему не давали известности и не привлекали клиентов. Там слушались дела только маленькие, которыми не интересовался никто, кроме судей. Для известности, а вместе с тем и для практики нужно было нечто иное; я это на себе испытал. В первые годы моего адвокатства никто ко мне сам не обращался; я ездил в уездные города, выступал в Москве на казенных защитах, защищал интересные дела при закрытых дверях, но никто не вздумал сам помощи моей попросить. Верный признак, что я имени себе не составил. Всё это переменилось сразу, случайно после одного дела, которое я получил от Плевако.
   Случилось, что в Москве должен был слушаться грандиозный и сенсационный процесс о злоупотреблениях в Северном Страховом Обществе. Он интересовал всю Москву по личностям обвиняемых, которых все знали. Это был главный бухгалтер Арбатский, Макаров-Землянский, еще какие-то служащие, имена {283} которых не припоминаю, и агент по страхованию - Сеткин.
   Обнаружилось, что в Северном Страховом Обществе в течение ряда лет происходили хищения; обвиняли крупных служащих в том, что было целое "сообщество", которое ухитрялось скрывать свои подвиги, благодаря участию в них главного бухгалтера Арбатского. Так стояло тогда обвинение, и я не берусь судить, насколько оно было правильно. В деле участвовали лучшие адвокаты, как со стороны гражданских истцов, т. е. Общества - Пржевальский и Харитонов, так и со стороны подсудимых, - Плевако, знаменитый когда-то в Москве обвинитель - Багриновский, только что перешедший в адвокатуру, Ходасевич, кажется Шубинский и Карабчевский и другие - корифеи.
   Плевако должен был защищать Сеткина, потому что брат Сеткина, присяжный поверенный, был когда-то помощником Плевако и его упросил спасти брата. Но за несколько дней до процесса оказалось, что Плевако должен был ехать на Кавказ, где слушалось дело, которое он давно принял и от которого не мог отказаться. Ему пришлось искать себе заместителя. Плевако и раньше по многим поводам мне делал рекламу, уверяя всех, что я его за пояс заткну - свойственная Плевако гипербола. Этим он подготовил почву для меня по делу Сеткина. Словом он сказал Сеткину-брату, что может заменить себя рядом других адвокатов, но его искренний совет обратиться ко мне. Хоть я был тогда еще совсем неизвестен, но в окружении Плевако обо мне от него много слышали, и, вероятно, скрепя сердце, Сеткин согласился. До дела оставалось не больше недели; дело было очень большое, но роль Сеткина была в нем особая. Никто не обвинял его в том, чтобы он участвовал в организованном хищении. Он был только страховым агентом и растратил полученные им от клиентов деньги - несколько сот тысяч рублей. Как оказалось, он сначала играл на бирже, исполняя {284} биржевые поручения одного из заправил банка Морозова. Потом стал играть в свою пользу на клиентские деньги и проиграл.
   Обвинение это стояло совершенно особо и было включено в общее дело только потому, что ответчиком перед клиентами было всё Общество. Благодаря такой роли Сеткина, меня, как его защитника, не касался общий вопрос о хищениях, о бухгалтерских подлогах, о систематическом сокрытии следов преступления, которое другие подсудимые могли отрицать. Подготовка моей защиты была очень проста и судьба Сеткина не была связана с исходом всего этого дела. Процесс длился не меньше недели. Борьба между сторонами была очень упорная. Обвинял сам прокурор, а не товарищ его. Это был только что назначенный в Москву - Макаров, позднее Министр внутренних дел, расстрелянный большевиками. Это было его первое выступление в Москве по громкому делу, и он тщательно к нему приготовился. А председательствовал только что переведенный в Москву из Тулы Н. В. Давыдов, друг Толстого, игравший позднее большую роль в общественной жизни Москвы. В такую-то избранную компанию, благодаря Плевако, попал и я, никому неизвестный помощник присяжного поверенного.
   Я не хочу излагать перипетии этого дела, тем более, что интерес его был не во мне, и не в моем клиенте, а в единоборстве Арбатского и гражданского истца Пржевальского. Я же мог занять в этом деле особую позицию. В отличие от других, которые вину свою отрицали, Сеткин себя виновным признал, и рассказал всё, как было: как он, живя атмосферой биржевых спекуляций, хотел заработать и для себя на клиентские деньги и, как бывает со спекулянтами, "проигрался". Я всю защиту на этом построил. Я вины его не отрицал. Больше того: сам поставил на разрешение присяжных дополнительный вопрос; наше Уложение крайне смягчало ответственность, если растрата была совершена только по {285} "легкомыслию и если виновный обязался вознаградить потерпевшего".
   Я побудил Сеткина такое обязательство дать и просил поставить дополнительный вопрос по признакам этой статьи. Моя речь, последняя из всех речей, была очень недлинною. Я показал, как Сеткин понемногу запутался, как на эту дорогу его увлекла та атмосфера легкой наживы, которой он надышался на бирже, исполняя на ней поручения своего начальника Морозова. Не пытался его вины отрицать, признал, что "оправдательный приговор не обелит его дела, преступление останется преступлением, а растрата растратой", что то, что можно было сделать, чтобы исправить содеянное, он сделал: он обязался растрату пополнить. Такое обязательство со стороны разоренного человека может показаться смешным, но "не смейтесь над этим: это значило бы смеяться над бедностью".
   Эта речь своей простотой неожиданно имела необычайный успех: помню как в перерыв многие ко мне бросились пожимать мою руку. Курьер пришел звать меня в совещательную комнату, и Н. В. Давыдов от имени всех выразил мне благодарность за речь, в которой я никого, кроме своего подзащитного, не осуждал. Меня обступили репортеры и главная часть этой речи была напечатана полностью. В довершение всего В. А. Гольцев посвятил ей в "Курьере" статью. Процитировав слова моей речи о том, что оправдательный приговор не обелит его дела, он писал: "поздравляю молодого адвоката с этими словами, прямыми, искренними, честными, достойными великого дела правосудия. В них вся правда, осуждение греха и пощада грешнику". Дело кончилось полным торжеством всей защиты. Не только все подсудимые были оправданы; самый факт преступления для всех, кроме Сеткина, был отвергнут. Только для Сеткина, после его признания, это было невозможно и об этом я не просил. Факт был признан, но он сам признан невиновным; дополнительный вопрос оставлен потому без ответа. Моя речь {286} по этому делу была напечатана в специальном журнале "Судебные драмы". Я очень хотел ее отыскать и поместить в юбилейном сборнике. Был непрочь и сам ее перечитать через 50 лет после произнесения. Но этого журнала здесь не нашли. После этого дела моя личная практика сразу так увеличилась, что мы взяли другую квартиру на Пречистенке, пока Плевако не настоял, чтобы я переехал поближе к нему, в его дом, рядом с его квартирой, где мы и жили до отъезда из России.
   Я мог по себе наблюдать, насколько с известного момента становится легко создать себе имя: мода на человека пополняет недостаточные для этого основания. А "сделаться в моде" -- часто зависит от случая. Здесь ложный круг. Не всегда можно разобрать, где причина и где следствие. И наряду с делом Сеткина, где я в первый раз был замечен, как дамы замечают новое платье, хочу припомнить аналогичное дело, во многих отношениях еще более красочное.
   Оно было связано с тем же Плевако. Он как-то обратился ко мне с настоятельной просьбой выручить его, заменив его в Риге. Там должно было слушаться дело, по которому он уже получил большой гонорар, но оказалось, что ехать не может. Дело осложнялось тем, что у Плевако с дела не было копий: был только обвинительный акт. Конечно, я мог бы поехать заранее, чтобы ознакомиться с делом на месте. Но Плевако этого не хотел; если бы я поехал заранее, то клиент мог бы успеть подыскать другого поверенного, а не согласиться на меня, совершенно незнакомого ему человека. Мне было неприятно брать на себя роль навязанного заместителя.
   Но Плевако утешал меня тем, что дело так просто, что обвинительного акта достаточно, чтобы понимать, в чем должна быть защита: она должна быть исключительно "юридическая". А главное: в Риге судить будет Палата, как первая инстанция; апелляционной инстанцией для нее будет {287} Сенат, где он, конечно, выступит сам. Он объяснил мне, как нужно будет ставить защиту. Словом, я согласился. Приехал в Ригу накануне дня слушания; был встречен клиентом без всякого энтузиазма. Он мне сообщил, что защитником другого главного подсудимого, с которым у него не было солидарности, будет Н. П. Карабчевский. Перспектива против него выставить не Плевако, а только меня, на процессе, который придет слушать весь город, его, конечно, не радовала. Но выхода не было и ему пришлось подчиниться. Пока я в суде знакомился с делом, туда, вместо Карабчевского, приехал П. Г. Миронов; он был очень рад, что противником будет иметь только меня, а не Плевако. Это курьезное дело, похожее на анекдот из старого времени, заключалось в следующем.
   Мой клиент был богатый подрядчик Трифонов. За какую-то провинность он был судом присужден к аресту при полиции. Сидеть ему не хотелось. Он придумал посадить вместо себя своего приказчика, что и было исполнено при содействии полицейского пристава Рихтера (в Риге эта должность называлась иначе). Дело как-то раскрылось. Конечно, всё это не было правомерно, тем более, что Рихтер за это от Трифонова какую-то мзду получил. Подробностей теперь я уже не помню. Но кто и в чем был тут виноват "по закону"? Это было сложнее. Если Рихтер получил за это противозаконное действие взятку, это было должностным преступлением. За это он и был предан суду, по занимаемой им должности, т. е. суду Судебной Палаты. Но как быть с Трифоновым? В чем его преступление? За простую дачу взяток закон не карает, как за участие частного лица в должностном преступлении. Сенат это давно разъяснил по знаменитому делу Вальяно о Таганрогской таможне. На этом стояла вся наша практика. И действительно, как бы могло существовать российское государство и содержаться полиция, если бы "благодарность" властям каралась, как преступление? Была только одна {288} специальная статья (382) Уложения, которая карала частное лицо за дачу взятки: в том случае, если это лицо "склонило чиновника к совершению подлога на бумагах".
   По этой статье привлечен был и Трифонов. Всё толстое дело в нескольких томах было посвящено не столько ему, сколько Рихтеру. Он энергично себя защищал тем, будто сам был обманут; замена одного арестанта другим совершилась при нем, но так, что он про это не знал. К нему будто бы пришел для отсидки Трифонов со своим приказчиком, чтобы дать ему последние распоряжения; Трифонов расписался, где нужно, а затем Рихтер велел полицейским отвести его в арестное помещение, указав на него им глазами. Тут произошла подмена одного человека другим; арестованным оказался не Трифонов, а приказчик. Такие "добровольные" заместительства были обычны у каторжан на этапах. Это и была позиция защитника Рихтера П. Г. Миронова. Я видел, что она не мешает той защите Трифонова, которую рекомендовал мне Плевако; раз Рихтер был не виноват, то Трифонов и подавно. Он только должен будет отбыть то свое наказание, которого неправильно избежал. Необходимость в защите Трифонова начиналась с тех пор, как Рихтер был признан виновным; тогда Трифонов должен был доказать, что подлога в бумагах ему, Трифонову, не было нужно, что он к этому Рихтера не склонял: что если в бумагах и был сделан подлог, то не по подстрекательству Трифонова, а для Рихтера самого, чтобы скрыть "подмен лиц". Я решил не осложнять своего положения вмешательством в спор Миронова с прокурором о Рихтере. Миронов строил защиту свою, как опытный адвокат. Он понимал, что если показания свидетелей, очевидцев той сценки, которую разыграли тогда в полицейском участке, не оставляют сомнений, что Рихтер был в курсе всего, то для апелляционной инстанции будет важно не столько то, что они показали, сколько то, как это будет в конце концов в {289} протоколе изложено. Отсюда утомительный, но очень искусный допрос, в котором шаг за шагом Миронов своего добивался. После того, как Миронов кончал свой допрос, председатель обращался ко мне, как защитнику Трифонова. Я неизменно отвечал, что не имею вопросов. После нескольких подобных ответов председатель совсем перестал ко мне обращаться, как будто в деле я не участвовал. Председательствовал старший председатель Петербургской Судебной Палаты Влезков; обо мне ни он, ни другие члены Палаты, конечно, до тех пор ничего не слыхали. Но секретарем присутствия оказался случайно мой старый и добрый приятель M. M. Духовской, которого я знал с ранних, студенческих лет; он был сыном профессора уголовного права M. В. Духовского. Он мне передал, что в совещательной комнате судьи не понимали моего поведения, но он, Духовской, их предупредил, чтобы они дождались конца; я не такой человек, чтобы делать что-либо без основания. Но удивлены были не только судьи и публика, но больше всего сам подзащитный, человек малокультурный; он решил, что я вообще защищать не умею или его предаю. Миронов с своей настойчивостью совсем меня заслонил. Дело продолжалось несколько дней.
   Как потом я узнал, Трифонов успел написать Плевако письмо, в котором жаловался на мое поведение. Я играл на процессе такую второстепенную роль, что когда начались судебные прения, был уверен, что мне будет предоставлено слово после Миронова. К моему изумлению, первое слово было предоставлено "защитнику Трифонова". Я сначала ушам своим не поверил и переспросил: защитнику Трифонова или Рихтера? На утвердительный ответ председателя, я свою речь начал напоминанием, что не отнимал у них много времени во время судебного следствия. Это потому, что вопрос, которым суд до сих пор занимался, моего подзащитного совсем не касался. И затем я подробно {290} анализировал ст. 382 и доказывал, что по ней Трифонова осудить невозможно. Но это специально юридический вопрос, в который я сейчас не вхожу. Когда после меня говорить стал Миронов, то в благодарность за то, что я ему не мешал и положение Рихтера не отягчил, он с большой похвалой отозвался о выступлении "своего молодого товарища по защите", заявив, что, конечно, о виновности Трифонова не может быть речи. Он защищал только Рихтера, всё преступное деяние которого, по его ироническому выражению, состояло в "движении глаз справа налево".
   Потом уже наедине он говорил мне комплименты и расспрашивал, откуда я вдруг появился. Контраст между моей обстоятельной речью и пассивностью во время судебного следствия пошел мне на пользу. Я стал "героем" этого дня. Духовской мне сообщил, что Влезков в совещательной комнате обо мне отозвался: "Он далеко пойдет". Когда же Трифонов был оправдан, а Рихтер осужден на 2 или 3 года, восторгу и благодарности Трифонова не было предела. Он послал телеграмму Плевако благодарить за выбор им меня, упрашивал меня принять от него дополнительный "гонорар" помимо того, что было им самому Плевако заплачено и, в конце концов, со своими приятелями целый вечер и ночь возил меня по ночным кабакам города Риги.
   У этого начала было курьезное продолжение. Летом я получил письмо от Рихтера; он мне писал, что подал на приговор апелляционную жалобу, но что он остался недоволен Мироновым и так как мой подзащитный оправдан, то просит меня в Сенате его, Рихтера, защищать. Я ему, конечно, ответил, что это невозможно по многим причинам, хотя главной еще не знал. Главную я узнал уже осенью, когда Трифонов приехал ко мне сообщить, что по этому делу и прокурор подал протест, что дело в сентябре назначено и он просит меня в Сенате за него выступить. Я напомнил ему, что Плевако обещал там выступить сам и советовал ему {291} непременно с ним сговориться. Для моего тщеславия было лестно, что он предпочитал, чтобы я его защищал. Но и Плевако отлынивал. Он мне сказал: "Вы дело знаете лучше меня. Кончайте, что сами начали". Отказываться мне не было основания. В Сенате я до сих пор не бывал и мне было интересно попробовать.
   Но у меня не было ни приговора Палаты, ни протеста прокурора; у Трифонова их не было тоже. Приехав в Петербург накануне, я пошел к Миронову, чтобы их прочесть. Оказалось, что Миронов более не защищает. Рихтер, вместо него, пригласил Карабчевского. Я с Карабчевским не был знаком, но Миронов ему позвонил и устроил свидание с ним; он меня предупредил, что у Карабчевского есть привычка всё сваливать на других подсудимых, что поэтому с ним дело пойдет не так, как у нас было в Риге.