— Вот что значит с никонианами-то водиться!.. строго и учительно говорила уставщица Красноглазиха. — Повелся с еретиками, за одно с ними трапезой насыщался, из одной пивал посудины, и себя тем сквернил и соблазны чинил христианам древлего благочестия.
   — Вот всякий гляди да казнись, — тараторила разбитная приживалка чиновница Ольга Панфиловна. Всяким добром ублаготворял мерзких паскуд, как вон эта злоязычница Аниська Красноглазиха… Не чем другим, а этим самым и навел на себя гнев господень. И осетрины-то ей, бывало, и белужины, и икры, и дров, и муки, и всякой всячины. Чем бы настоящим бедным подать, тем, что в нищете проводят жизнь благородную, он только этой гадине. А пошарь-ка в коробье у проклятой Аниськи, увидишь, сколь бедна она.
   А у самой на уме: «А ну, как помрет, прощай тогда и рыбка, и мучка, и дровешки. Хоша и непутный и самый непостоянный человек, а все-таки продли ему веку господи!»
   И не одна Ольга Панфиловна такие думы думала. И городничий, и стряпчий, и другие чиновные были озабочены, будет ли смолокуровская наследница по— прежнему икрой да рыбой их награждать. И все жалели Марка Данилыча. Один протопоп из-под новенькой камилавки злобно на него поглядывал.
   Осмотрев больного, лекарь крепко ущипнул его за руку. Марко Данилыч хоть бы глазом моргнул. Тогда лекарь только посвистел. Бросилась к нему Дарья Сергевна.
   — Что с ним, батюшка? Скажите на милость!.. Сделайте такое ваше одолжение, — говорила она, обливаясь слезами.
   И другие, что тут были, тоже наперерыв друг перед дружкой спрашивали лекаря, что случилось с Марком Данилычем.
   — Не мешайте, — с важностью в осанке и голосе сказал толстенький лекарь; а потом попросил городничего, чтоб велел он всем подальше отойти от больного.
   Повел рукой градоначальник, ругнулся вполголоса и почтительно отхлынула разнородная толпа. Возле Марка Данилыча остались Дарья Сергевна да еще чиновные люди и приказчики.
   Стал лекарь на колени, вынул из кармана ящик с инструментами, одним ланцетом ловко разрезал рукав, другим кровь пустил. Тихо потекла из ранки совсем почти черная кровь.
   — Скверно! — шепнул лекарь наклонившемуся к нему городничему. — Надо бы его домой перенесть. Носилки бы какие-нибудь, — прибавил он, обращаясь к приказчикам.
   Василий Фадеев и еще трое пошли за носилками. Городничий спросил ставшего на ноги лекаря.
   — Что с ним?
   — Кондрашка! — равнодушно ответил врач, укладывая ланцеты. — Федулов, — сказал он, обращаясь к фельдшеру, — ступай в дом пациента, там и останешься, будешь дежурить у кровати… А что Карл Хрестьяныч дома?.. — спросил он потом у будочника Маркелова, пришедшего на место не столько ради порядка, сколько из любопытства.
   — С лягавой сукой, с Динкой, на заводь к Оке отбыть изволили, — буркнул чуть не во все горло городовой.
   Городничий поднял кулак и примолвил своему подначальному:
   — Что горло-то развязал? Скотина!.. На пожаре, что ли, ты?
   Оторопел будочник, стал в тупик и вытянулся перед начальством в струнку.
   Принесли носилки, что деланы для переноски дров. Василий Фадеев догадался навалить на них побольше трепаной пеньки, помягче бы лежать было хозяину.
   Бережно положили на носилки Марка Данилыча и тихо понесли в дом. Густой толпой повалил народ за носилками, пошли и чиновные люди. Дорогой, однако, они разошлись, каждый пошел восвояси. До дому проводили больного только лекарь да городничий. За ними двинулась было на смолокуровский двор толпа горожан и работных людей, но бдительный градоначальник не пустил их. Поставив у ворот Маркелова, он строго-настрого приказал ему не дозволять входить на двор никому из сторонних, опричь чиновных людей. Толпа остановилась перед домом Марка Данилыча, а мещанские парнишки с учениками уездного училища взлезли на забор, что стоял насупротив смолокуровского дома, и, как ворбны, расселись на нем. И того не потерпел градоначальник.
   — По домам! — крикнул он таким голосом, каким командовал в сражении под Остроленкой, где ранен в руку, за что и получил место городничего. — А вас, пащенки. — прибавил он, обращаясь к мальчишкам, — всех велю забрать в полицию да таких горячих засыплю, что век будете меня помнить.
   Слезли с забора мальчишки и разбежались врассыпную. Разошлись и взрослые, что от нечего делать глазели еще на дом Марка Данилыча, ровно на диковину какую.
   — Слушай-ка ты, любезный, — сказал городничий Василью Фадееву, побежавшему было в аптеку за лекарством. — Ты ведь приказчик Марка Данилыча?
   — Так точно, ваше высокоблагородие, — почтительно скинув картуз, вытянув шею и самодовольно улыбаясь, ответил Фадеев.
   — Так вот что: сейчас распорядись, чтоб улицу против дома и против всего дворового места устлали соломой, — продолжал городничий. — Это для порядка. Во всех хороших городах и в самом даже Петербурге так делается, если занеможет знатный или богатый человек, заметил градоначальник стоявшему возле лекарю. Чтоб сейчас же устлали! — прикрикнул он Василью Фадееву. — А ежели через полчаса мое приказанье исполнено не будет, розгачей отведаешь. Шутить не люблю… Смотри ж, любезный, распорядись.
   — Да вот я в аптеку прежде сбегаю, — начал было Фадеев, но городничий громко крикнул на него:
   — Не умничать, делай, что начальство приказывает. В аптеку поспеешь, аптекарь за куликами охотится. Сию минуту распорядись — без соломы нельзя, это для порядка требуется!
   И устлали соломой улицу, хоть она травой поросла и в целый день по ней разве две либо три телеги, бывало, проедут.
 
***
 
   Не лучше Марку Данилычу. Правая сторона совсем отнялась, рот перекосило, язык онемел. Хочет что-то сказать, но только мычит да чуть-чуть маячит здоровой рукой. Никто, однако, не может понять, чего он желает. Лекарь объявил Дарье Сергевне, что, если и будет ему облегченье, все-таки он с постели не встанет и до смерти останется без языка.
   Нежданно-негаданно нагрянула беда на Смолокурова. Какой еще горше беды? Какое богатство на долю человека ни выпади, какое ни будь у него изобилие, а нагрянет недуг да приведет с собой калечество, так и несметное богатство выйдет хуже нищеты и всякой нужды. Пропал Марко Данилыч, пиши его вон из живых.
   А в доме и по хозяйству все врознь поехало. Правду говорят старые люди: «хозяин лежит — весь дом лежит, хозяин с постели — все на ногах». А тут приходится лежать хозяину до той поры, как его в могилу уложат.
   Всю жизнь Марко Данилыч никому не доверял вполне, ни на кого не полагался и в торговых и в других делах, От приказчиков да прислужников только и ждал, что обманов да воровства. И был в том прав. Никто не любил его, никто не был ему предан, каждый только и норовил поживиться на его счет. Подозрительный в каждой мелочи, ко всем недоверчивый, сам он вел торговые книги, никогда не бывало у него конторщика, сам все записывал, сам и переписку вел. В каком положенье остались у него дела, никто не знал. Никто не знал и о том, сколько у него наличного капитала, сколько и на ком в долгах, сколько сам он должен другим. Тяжко было Дарье Сергевне — за всем гляди, всем распорядись, все управь, охрани и за все будь в ответе. А тут приказчики просят распорядков, рабочие требуют расчетов, а у нее на руках и денег столько нет, чтоб со всеми разделаться.
   К сундуку с деньгами и бумагами она без Дуни не смеет прикоснуться, а Дуня бог еще знает когда домой воротится. Послала к ней Дарья Сергевна эстафету с известьем о внезапной болезни отца… Но с кем она поедет и как проедет такую даль по незнакомым местам? Чего не встретится ей на пути?.. Вконец растерялась Дарья Сергевна. Обратиться не к кому — никто не любил Смолокурова, а теперь каждый того еще опасался, что ежель поднимет его бог с одра болезни, так, пожалуй, добром с ним и не разделаешься — скажет, что обокрали его во время болезни, дела привели в расстройство. К кому в городе ни обращалась Дарья Сергевна за помощью, все уклонялись.
   Уж после отправки к Дуне письма вспомнила Дарья Сергевна про Аграфену Петровну. Хоть в последнее время Дуня и переменилась к своему «другу любезному», стала к ней холодна и почти совсем избегала разговоров с ней, однако, зная доброе сердце Аграфены Петровны, Дарья Сергевна послала к ней нарочного. Слезно просила ее приехать к больному вместе с Иваном Григорьичем и со всеми детками, самой съездить за Дуней, а Ивана Григорьича оставить для распорядков по делам Марка Данилыча…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

   В самый тот день, когда Марку Данилычу болезнь приключилась, за Волгой, у Патапа Максимыча, было шумное, веселое пированье. Принесла Прасковья Патаповна первого сыночка Захарушку, первого внучка Патапу Максимычу. Светел, радошен заволжский тысячник, радовался он великою радостью. Когда бабушка повитуха показала ему новорожденного младенца, дедушка благословил его и вслух всем промолвил:
   — Расти, Захарушка, вырастай, мой родимый, будь матери умней, будь отца дельней!
   Василий Борисыч тут же был. Не по нраву ему были слова тестевы, но ведь он из его рук глядел, а потому, не разводя лишних слов, вздохнул и только промолвил вполголоса:
   — Ох, искушение!
   Полетели от Патапа Максимыча посланцы по всем сторонам — и в Нижний, и в Городец, и в Красную Рамень созывать друзей-приятелей на крестины, а сам он поехал за «проезжающим попом», жившим при городецкой часовне. Много гостей наехало в Осиповку — много навезли они Прасковье Патаповне родильных пирогов и каравайчиков (Родильнице знакомые замужние женщины приносят либо посылают сладкие пироги или сдобные каравайчики вроде пасхальных куличей.).
   Аграфена Петровна приехала с мужем и с детками, приехал перепелиный охотник, удельный голова Михайло Васильич в жалованном своем кафтане, прикатил из Нижнего дружок Патапа Максимыча Колышкин, со всех сторон пожаловали гости званые, почетные; не приехала, не пожаловала одна матушка Манефа.
   Ни слова не сказала она посланному, приезжавшему в Комаров звать ее на крестины новорожденного внучка, а когда вышел тот из игуменьиной кельи, остановила его в сенях мать уставщица Аркадия и гневно ему выговаривала, что, дескать, видно с ума он спятил, затесавшись с таким зовом к игуменье.
   — Нешто твой Патап Максимыч не знает, что инокиням на свадьбах да на кстинах быть не подобает?.. не в меру распалившись, кричала она на всю обитель. С ума, что ли, вы сошли со своим хозяином!.. На смех, что ли, он послал тебя? Вон, сейчас же вон из обители!.. Чтобы духом твоим не пахло здесь!..
   И выгнала. Добродушная мать Виринея позвала было посланного к себе в келарню угостить как следует, но мать Аркадия и того не допустила. Досталось от нее и Виринее и всем подначальным матери-келарю послушницам. Так расходилась дебелая старица, что еще долго по уходе из обители несолоно хлебавшего посланца не вдруг успокоилась. И отчитала ж Аркадия Патапа Максимыча. Думать надо, что долго и много икалось ему.
   Привезли в Осиповку попа городецкого, окрестил он в чапуринской моленной младенца Захария. В кумовьях Иван Григорьич был с женой удельного головы, а знаменитая повариха Никитишна за бабушку повитуху была.
   Тотчас после крестин подан был крестильный обед. Сошлись в большой горнице все, кроме потаенного попа, родильницы, да больше года хворавшей и редко когда выходившей из боковуши Аксиньи Захаровны. Повариха Никитишна тоже не вышла к обеду, много было ей хлопот и в стряпущей и у больных. Проезжающего попа тотчас после крестин, прикрыв рогожкой (Так обыкновенно старообрядцы возили беглых от церкви попов, чтоб не попались они в руки полиции.), спровадили обратно в Городец. На всякий случай Патап Максимыч отложил, сколько надо, денег ради умягчения консисторских сердец, на случай ежели б свибловский поп Сушило подал заявление, что, дескать, повенчанный им в церкви купец Василий Борисов купно со своим тестем, торгующим по свидетельству первого рода, крестьянином Патапом Максимовым Чапуриным, главнейшим коноводом зловредного раскола, окрестили новорожденного младенца в доме означенного Чапурина в недозволенной правительством моленной при действии тайно проживающего при городецкой часовне беглого священника Иоанна Бенажавского. Денежки предусмотрительного Патапа Максимыча пошли куда следует и отвели бурю, воздвигнутую было враждебным попом Сушилой.
   За столом хозяйничала богоданная дочка Патапа Максимыча Аграфена Петровна. И кругом стола за каждой переменой кушанья она обхаживала и гостей упрашивала, не обессудили бы хлеб-соль хозяйскую, кушали бы, что на стол поставлено, не бесчестили б усердного угощенья, чем бог послал. И все-то старозаветными приговорками она приговаривала, без коих наши прадеды куска хлеба, бывало, не съедят в гостях, пока не услышат их из ласковых уст хлебосольной хозяйки.
   — Садитесь, гости дорогие, за скатерти браные, за напитки пьяные, за хлеб, за соль, за крестильную кашу да за курничок, — приговаривала Аграфена Петровна, усаживая гостей за обеденный стол.
   — Уговор дороже денег, — подхватил Патап Максимыч, когда уселись все. — Слушайте хозяина, гости дорогие, — на собак покидайте одни кости, остальное сами доедайте, чтоб на столе у меня все было чистехонько.
   Теперича воля не ваша, а моя да хозяюшкина. Сами знаете, что по-старому святому завету гость хозяину не указчик — что поставят перед ним, то и кушай да хозяев во всем слушай. Ваше дело есть да пить, а наше дорогих гостей потчевать. Кланяйся, зятек, да за гостями приглядывай, пили бы хоть помаленьку да выпили все.
   Курник поставили на стол. Отличилась Дарья Никитишна — такой спекла, что чем больше ешь, тем больше хочется. Ходит вкруг стола Аграфена Петровна, ласковые слова гостям приговаривает:
   — Кушайте, гости, покушайте! Запросто, без чинов, чем господь послал. Приневольтесь еще маленечко, по другому кусочку курничка-то скушайте. Что перестали? Аль хозяйского хлеба-соли вам жаль?
   — Распредовольны, сударыня, Аграфена Петровна,
   — молвил ей на ответ удельный голова, отирая бороду.
   — А ты, дружище Михайло Васильич, хозяйке-то не супротивничай, ешь, доедай, крохи не покидай, — сказал Патап Максимыч.
   — Нельзя, любезный друг, видит бог, невмоготу. Всего у тебя не переешь, не перепьешь, — тяжело отдуваясь, промолвил голова.
   — А тебе бы, Михайло Васильич, да и всем вам, дорогим гостям, распоясаться, кушаки-то по колочкам бы развесить, — сказал Патап Максимыч. — Зятек! Василий Борисыч! Сымай кушаки с гостей, вешай по колочкам. Ну, архиерейский посол, живей поворачивайся.
   Сняли гости кушаки, и всем облегчало. Сызнова пошло угощенье. И гости веселы, и хозяин радошен. А уху какую сварила Дарья Никитишна, буженину какую состряпала, гусей да индюшек, как зажарила — за какой хочешь стол подавай. Каждый кусок сам в рот просится.
   На славу вышел крестильный пир: и подносят частенько, и беседа ведется умненько.
   Манефа к слову пришлась, и повелась беседа про обители.
   — Как слышно?.. Что скитские дела? — спросил Сергей Андреич Колышкин у Патапа Максимыча.
   — Ничего пока неизвестно, — отвечал Патап Максимыч. — Думать надо, по-старому все останется. Видно, только попугали матерей, чтобы жили посмирней. А то уж паче меры возлюбили они пространное житие. Вот хоть бы сестрица моя родимая — знать никого не хотела, в ус никому не дула, вот за это их маленько и шугнули. Еще не так бы надо. Что живут? Только небо коптят.
   — А ведь я до сих пор хорошенько не знаю, что сделал генерал, что из Питера в скиты наезжал, — сказал Сергей Андреич.
   — Только страху задал, а больше ничего, — ответил Патап Максимыч. — Пачпорты спрашивал, часовни описывал, иконы, что там поставлены, строенья обительские — а больше ничего.
   — Матери-то ублаготворили, видно?.. — спросил Сергей Андреич.
   — Ни-ни! — ответил Патап Максимыч. — Подъезжали было, первая сестрица моя любезная, да он такого им пару задал, что у них чуть не отнялись языки. Нет, пришло, видно, время, что скитам больше не откупаться. Это ведь не исправник, не правитель губернаторской канцелярии. Дело шло начистоту.
   — А после его отъезда так-таки ничего и не вышло? — опять спросил Колышкин.
   — Ровнехонько ничего, опричь того, что воспретили шатуньям со сборными книжками шляться, — сказал Патап Максимыч. — Да этих чернохвостниц одной бумагой не уймешь: в острог бы котору-нибудь, так не в пример бы лучше было.
   — Ну, уж и в острог! — вступился удельный голова.
   — А для чего ж не в острог? — возразил Патап Максимыч. — Ведь они дармоедницы, мирские обиралы, ханжи, да к тому ж сплетницы и смотницы. За такие художества ихнюю сестру не грех и в остроге поморить.
   — Они богу молятся за мир христианский, — заметила жена удельного головы. — Нам-то самим как молиться?.. Дело непривычное, неумелое. У нас и дела, и заботы, и всё, а пуще всего не суметь нам бога за грехи умолить, а матушки, Христос их спаси, на том уж стоят — молятся как следует и тем творят дело нашего спасения.
   — Молятся! Как же!.. Держи карман!.. Знаю я их вдосталь! — сказал на то Патап Максимыч, — Одна только слава, что молятся. У них бог — чрево… Вот что…
   Давно бы пора в порядок их привести. Что молчишь, зятек?.. — с лукавой улыбкой обратился Патап Максимыч к Василью Борисычу. — Изрони словечко — ихнее дело тебе за обычай. Молви гостям, правду аль нет говорю.
   — Трудно на это что-нибудь сказать, — робко, уклончиво, сквозь зубы проговорил бывший архиерейский посол. — С какой стороны посмотреть.
   — Гляди и толкуй прямо, — немного возвыся голос и слегка нахмурясь, сказал Патап Максимыч. — Чего вертеться-то? Прямо сказывай, без отлыниванья, без обиняков…
   — Оно, конечно, ихней сестры много шатается, переминаясь, заговорил было Василий Борисыч. — Однако ж, ежели взять…
   — Чего тут еще «однако да однако»? — вспылил Патап Максимыч. — Тебя до сих пор хорошенько еще не проветрило. Все еще Рогожским да скитами тебе отрыгается. Никуда, брат, не годен ты — разве что в игуменьи тебя поставить… Хочешь на теткино место, на Манефино?
   — Ох, искушение! — вполголоса, опуская глаза в тарелку, молвил Василий Борисыч.
   — А право, знатная бы вышла из тебя игуменья, смеясь, продолжал Патап Максимыч. — Стал бы ты в обители-то как сыр в масле кататься! Там бы тебе раз по десяти на году-то пришлось крестины справлять. Право…
   И раскатился Патап Максимыч громким хохотом на всю горницу.
   И все мужчины хохотали, а женщины, потупивши глаза, молчали. Василий Борисыч с сокрушенным сердцем и полными кручины глазами одно твердил:
   — Ох, искушение!
   — Ей-богу, — продолжал свои глумленья развеселившийся Патап Максимыч. — А вот мы, отобедавши, в игуменьи тебя поставим. У канонницы иночество напрокат возьмем и как следует обрядим тебя… Бородишку-то платком завяжи, невеличка выросла, упрятать можно…
   Пожалел Колышкин Василья Борисыча, перервал речи Патапа Максимыча, спросил у него, как скитницы, что перевезли строенья из скитов в город, распорядятся теперь, ежели нечего им бояться выгонки.
   — Каждая по-своему распорядилась, — отвечал Патап Максимыч. — Сестрица моя любезная три дома в городу-то построила, ни одного не трогает, ни ломать, ни продавать не хочет. Ловкая старица. Много такого знает, чего никто не знает. Из Питера да из Москвы в месяц раза по два к ней письма приходят. Есть у нее что-нибудь на уме, коли не продает строенья. А покупатели есть, выгодные цены дают, а она и слышать не хочет. Что-нибудь смекает. Она ведь лишнего шага не ступит, лишнего слова не скажет. Хитрая!
   — А другие как? — спросил Сергей Андреич.
   — Одни продали, другие назад в скиты перевезли, иные внаймы отдали, — отвечал Патап Максимыч. Оленевская мать Минодора под кабак кельи-то отдала, выгодным нашла. И теперь игуменьи с первой до последней ругательски ругают Манефу, что смутила их, запугала петербургским генералом и уговорила загодя перевозить из скитов строенья. «Разорила, расстроила нас Манефа комаровская», — в один голос кричат они. Ну, вот тебе и весь сказ. А теперь расскажи-ка ты мне, Сергей Андреич, не слыхал ли чего про Алешку Лохматого? Давно ничего про него я не слыхивал.
   — В Самару на житье переехал, — ответил Сергей Андреич. — Дела ведет на широкую руку — теперь у него четыре либо пять пароходов, да, опричь того, салотопенный завод. Баранов в степи закупает, режет их в Самаре и сало вытапливает. По первой гильдии торгует, того и жди, что в городские головы попадет.
   — Вот как! — промолвил Чапурин. — А про Марью Гавриловну что слышно?..
   — Что Марья Гавриловна? Житьишко ее самое последнее, — сказал Колышкин. — За душой медной полушки не осталось. Все муженек забрал… Ситцевое платьишко сшить понадобится, так месяца полтора у него клянчит о каких-нибудь трех рублишках… Мало того, в горничные попала к мужниной полюбовнице.
   — Мамошкой, значит, обзавелся, — заметил удельный голова.
   — Много у него их. И сам, пожалуй, не перечтет, сколько их у него перебывало, — с легкой усмешкой сказал Колышкин. — А набольшая одна… И красавица же!.. Мало таких на свете видано.
   — Откуда ж он добыл такую кралю? — спросил Иван Григорьич.
   — В приданство Марья Гавриловна принесла, — отвечал Сергей Андреич. — Молоденькая девчонка, Татьяной Михайловной звать.
   — Не та ли уж, что у Марьи Гавриловны в Комарове жила? — спросила Аграфена Петровна.
   — Она самая, — молвил Колышкин.
   — Как же это? — вскликнула Аграфена Петровна. Да ведь она души не чаяла в Марье Гавриловне. В огонь и в воду была готова идти за нее. Еще махонькой взяла ее Марья Гавриловна на свое попеченье, вырастила, воспитала, любила, как дочь родную! Говорила, что по смерти половину именья откажет ей. И вдруг такое дело!.. Господи! Господи!.. Что ж это такое?.. Да как решилась она?
   — Зачались дела еще, кажется, с той поры, как только замуж вышла Марья Гавриловна, — сказал Сергей Андреич. — Сначала Татьяна от Алексеевых приставаний из дому хотела уйти, утопиться либо удавиться, а Марье Гавриловне не сказывала, что тому за причина.
   А тот не отстает и денег не жалеет. Крепилась, крепилась Татьяна Михайловна, наконец покорилась. Как у них это сделалось, знают одни они. А между тем Лохматов до последней нитки все перевел на свое имя и, как только перевел, так во всей красе и развернулся. Марье Гавриловне ни копейки, а Татьяне шелковые платья да бархатные салопы на собольем меху. А Марья Гавриловна хоть бы словечко на то промолвила, хоть бы слезинкой на мужа пожаловалась…
   — Как же это? Как же это так? Как могла Таня решиться на такое дело? — дрожащим от волненья голосом заговорила Аграфена Петровна. — Ну, не смогла устоять, не угасила постом да молитвой демонских стреляний, так как же можно было ей так обидеть благодетельницу свою, столько горя принести ей?..
   — А вино-то на что? — перервал ее речи Колышкин. — Сперва шампанское да венгерское, потом сладенькие ликерцы, а потом дело дошло и до коньяка… Теперь не дошло ли уж и до хлебной слезы, что под тын человека кладет… Совсем скружилась девка, и стыд и совесть утопила в вине, а перед Марьей Гавриловной, в угоду любовнику, стала дерзка, заносчива, обидлива. Терпит Марья Гавриловна, пьет чашу горькую!
   — Так-таки и прислуживает Таньке? Так-таки и живет Марья Гавриловна в своем дому, как работница? — волнуясь, спрашивала Аграфена Петровна у Сергея Андреича.
   — Совсем как есть, — ответил Колышкин. — И одевает ее, и самовар приносит, и кофей варит, и постель стелет мужу с Татьяной. Совсем как есть работница. Еще удивительно, как бедная Марья Гавриловна из ума не выступила. Богу, слышь, только молится, а говорить — ни с кем ни слова не молвит.
   — Бедная, бедная! — промолвила Аграфена Петровна.
   — А я так полагаю, что глупая она бабенка и больше ничего, — вставил слово свое удельный голова. Подвернулся вдове казистый молодец, крепкий, здоровенный, а она сдуру-то и растаяла и капитал и все, что было у нее, отдала ему… Сечь бы ее за это — не дури… Вот теперь и казнись — поделом вору и мука, сама себя раба бьет, коль нечисто жнет.
   — Грех ее осуждать, Михайло Васильич, — вступилась Аграфена Петровна. — Нешто знала она, что будет впереди? Ежели б знала, не так бы делом повела… Из любви все делала, и потому не взыщутся ее грехи. В писании-то что сказано?.. Сказано, что любовь много грехов покрывает. Даст богу ответ один Алексей.
   — Так-то оно так, — отвечал голова, — а по-человечески судя, этак поступать бы ей не следовало. Что она теперь?.. Была богачка — стала нищая, была женщина почтенная, всеми уважена, а теперь хуже последней судомойки!.. Плоть-то уж больно распалила она тогда — вот что… Оттого и попала в кабалу негодному человеку. И хоть бы что-нибудь хорошего в нем было! Так ведь нет ничего. Вон теперь он сворованными у жены сотнями тысяч ворочает, а отцу с матерью поесть нечего. Не раз Христом богом старик Трифон просил сына о помощи.
   Ответа даже не выслал. А семья в разор разорилась, девки загуляли, сколько раз ворота дегтем у них мазали (Повсеместный почти деревенский обычай — мазать дегтем ворота того дома, где живет зазорного поведения девушка. Это у крестьян считается величайшим оскорблением для всей семьи, а для девушки особенно. Ту, у которой мазаны ворота, замуж никто не возьмет. ).