А главное, молитесь, ежедневно возносите моления, во-первых, самому господу богу, незримыми путями всякого земнородного руководящему, а во-вторых, святому отцу нашему Амвросию, епископу Медиоланскому. Они спасли вас от страшных бед. Теперь начинает открываться, что Денисов со своей сродницей Варварой Петровной, а также с барышней Кисловой в прежние годы то же самое учинил, на что и относительно вас покушался. Дай боже ему в монастыре раскаяться в богопротивных делах… А сколько за то будет избавлено от позора молодых девиц и даже несмысленных отроковиц".
   Письмо отца Прохора обеспокоило Дуню — она боялась встречи с Марьей Ивановной. Впрочем, еще надеялась, что, после всего бывшего в Луповицах, она проедет мимо города прямо в Фатьянку.
   В самом деле, они не встретились, но вскоре из Фатьянки приехал нарочный от Марьи Ивановны. Он привез два чемодана с платьем и с разными вещами, оставленными Дуней в Луповицах. В одном из чемоданов было положено все хлыстовское, что употребляла Дуня во время радений. Тут были и белые ризы, н покровцы, и знамена, и пальмовые ветки. На вещах было положено письмо.
   Вот что писала Марья Ивановна:
   "Что это сделала ты с нами, милая, дорогая моя Дунюшка? Сокрушила ты всех нас печалью, а мы столь много и столь пламенно тебя любим. Сколько принесла ты нам горя, тревог и беспокойства своим исчезновением. Долго искали мы, куда могла бы ты скрыться, но не могли узнать; после уж стороной услыхали, что была ты в губернском городе у купца Сивкова, а от него с какою-то женщиной поехала к больному отцу. Не можем придумать, как очутилась ты у Сивковых. Через день после того как ты скрылась, была получена эстафета с письмом ко мне.
   Извещали меня о внезапной болезни Марка Данилыча и просили сейчас же тебя привезти, чтоб отца в живых ты застала. И я бы исполнила это, ежели бы ты у нас на ту пору оставалась. А все произошло, я полагаю, из какого-нибудь недоразумения с твоей стороны. Надо думать, что тебе показалось бог знает что такое. Так и Егорушка говорил. Никогда, милый друг мой, не должно действовать под первым впечатлением, иначе это будет опрометчивостью.
   Я, впрочем, осталась вполне уверенною, что ты не покинула святого дела и не поругалась ему по вражьему наважденью. Великий, страшный ответ перед богом придется давать тебе, ежели не устоишь против искушений лукавого. Сама знаешь, какою ты приехала к нам и какою, прельщенная миром и суетой его, оставила нас. Ради вечного душевного спасения твоего умоляю тебя, милый дружок, не забывай того, что преподано тебе, и оставайся верною богу до самой кончины. Теперь, по смерти доброго Марка Данилыча, стала ты ни от кого независимою, тем более, что и достатки тебе достались немалые. Ни о чем об этом не думай, никаких забот на себя не принимай. Угождай только богу святыми делами. Хорошо бы тебе воротиться на прежнее место, либо у меня пожить в новом именье, но этого до некоторого времени исполнить невозможно, потому что случилось у нас неожиданное и великое несчастье. Железная скелетная рука Полифема, сына Посидонова (Это и некоторые другие выражения письма Марьи Ивановны дословно взяты из письма образованной петербургской хлыстовки, писанного во второй половине сороковых годов. Ни означения года, ни имени писавшей нет, но видно, что барыня хлыстовка хоть несколько была знакома с Гомером. Под именем Полифема разумеется правительство, а из сопоставления других подобных документов видно, что это преимущественно относится к министру графу Перовскому, обратившему строгое внимание на распространившуюся в его время хлыстовскую ересь.), коснулась и нашего тихого от суеты мирской убежища и грозит тем, что было со спутниками Одиссея в пещере Циклоповой. Егорушку увезли неизвестно куда, дом братьев описали и отчасти запечатали, я отпросилась в свое именье и дорогой узнала, что Полифем и туда простер ужасную свою руку. По этой причине лучше тебе покамест оставаться в своем доме, а когда утишатся скорби, тогда к нам переезжай. Посылаю тебе покинутые тобою вещи и все нужное для истинного богомоления. Пусть эти принадлежности к работе по святому и спасительному делу напоминают тебе о данных тобой клятвах и обещаниях. С этим же нарочным пришли ответ, человек он совершенно надежный и верный, писать с ним безопасно.
   Это письмо на всякий случай сожги, чтоб никаких следов от него не осталось, и я равным образом также поступлю с письмом, которое пришлешь мне. Времена пошли неблагоприятные, подули с севера все доброе и истинное мертвящие холодные ветры, необходимо их переждать и беречь себя как можно осторожнее, чтобы не получить болезни. Прощай, милая моя и дорогая Дунюшка, ты всегда была избранной любимицей моего сердца; забудь же недоразумение, по которому ты исчезла из братнина дома. Уверяю тебя, что тут не было ничего дурного, ничего предосудительного, тебе только показалось что-то нехорошее. Умоляю тебя не забывать, что тобою принято, и вручаю тебя покровительству царицы небесной. Ты ведь ее за себя порукой давала. Не увлекайся мирской суетой и помни всегда, что не в ней заключается полнота духа, праведное восхищение и душевный ни с чем не сравнимый восторг. Ты ведь не раз испытала его".
   Раздумалась над этим письмом Дуня. «Все ложь, все обман, правды нет нисколько! — подумала она. — Какое-то недоразумение нашла… Какое тут недоразумение, когда сама ввела меня в ловушку. И про мои достатки, что остались после тятеньки, поминает. Их хотелось Луповицким… Прочь, лукавые! Ни думать не хочу о вас, ни вспоминать про вашу обманную веру».
   Вошла разбитная Матрена.
   — Что тебе, Матренушка? — спросила ее Дуня.
   — Посланный ответа ждет, — отвечала Матрена.
   — Скажи, что ответа не будет, — нахмурясь, сказала Дуня.
   — Он говорит, что без вашего письма никак ему нельзя домой воротиться. Строго-настрого ему, слышь, наказывали письмо привезти от вас.
   — Скажи ему от меня, что никакого ответа не будет и чтоб он скорей уезжал с моего двора, — повысивши голос, сказала Дуня, и глаза ее загорелись пылким гневом.
   Волей-неволей посланный от Марьи Ивановны поехал долой со двора.
   — Затопи, Матренушка, в моей спальне печку, — приказала Дуня.
   — Да ведь нехолодно на дворе-то, Авдотья Марковна, — сказала было Матрена.
   — Затопи, когда приказывают! — повелительно крикнула Дуня.
   Изумилася Матрена. Всегда тихая и кроткая смиренница так грозно и властно стала покрикивать. Ни дать ни взять покойник Марко Данилыч. Видно, яблочко от яблоньки недалеко падает.
   Когда печка разгорелась, Дуня заперлась изнутри и покидала в огонь белые ризы, еще недавно так с восторгом ею надеваемые. Знамена, покровцы и пальмовые ветви тоже в печку пошли. Между платьем нашла она писанную водяными красками картину «ликовствования» и несколько мистических книг, купленных Марком Данилычем у Чубалова и взятых Дуней в Луповицы. И это все в огонь полетело. Когда сгорело все, что могло напоминать ей о хлыстах, ровно тяжесть какая свалилась с нее и на душе стало покойней и веселее. Ей казалось, будто вышла она на вольную свободу из душной темницы. Все отношения ее к луповицким хлыстам были навсегда теперь разорваны.
   После, когда рассказала она обо всем этом Аграфене Петровне, та похвалила ее.
   В тот же день вечером разговорилась Дуня с Чубаловым.
   — Скажите мне, пожалуйста, Герасим Силыч, правду ль я слышала, будто вы, странствуя по разным местам, во многих верах перебывали? — спросила она.
   — Правда, Авдотья Марковна, вам необлыжно сказывали, — отвечал Чубалов. — С ранних годов, когда еще я подростком был, с ума у меня не сходило, что вот здесь, вокруг нас, староверы разных толков живут. И каждый толк не любит другие, обзывает их отступниками, отщепенцами. Где ж, думал я, единая, правая Христова вера, в коей вечное спасение несомненно. Кого ни спрашивал, никто прямого ответа мне не дал, свою веру хвалил, другие проклинал… Тогда прочел я книгу Ефрема Сирина. А в ней сказано: в последние времена праведная вера сокроется из мира и мир по своим похотям пойдет и забудет творца своего. Тогда держащие праведную веру побегут в горы и будут пребывать в вертепах и в пропастях земных. И пошел я в странство отыскивать те вертепы и пропасти, чтоб до конца живота пребывать с людьми истинной веры.
   Много странствовал, но не мог их найти. Пошел по сектам, — в которой год, в которой больше оставался. А как замечу, бывало, какую ни на есть неправоту, тотчас ухожу в иное место… И таким образом пятнадцать лет провел я в странстве и все переходил из одного согласа в другой. Но нигде не видал прямой истины. Тогда, наскучив праздным шатаньем, домой воротился. И вот теперь провожу житие в той вере, в коей родился, по спасову согласию.
   — Вы находите ее всех праведнее? — спросила Дуня. Не вдруг ответил Чубалов. Думал он. Долго думал; потом тихо промолвил:
   — Вы, Авдотья Марковна, слышал я, много книг перечитали и с образованными господами знакомство водите. Так не может же быть, чтоб и вам на ум не приходило, до чего дошел я чтением книг.
   — Что ж такое, Герасим Силыч? — живо спросила его Дуня. — До чего дошли вы?
   — Не в пронос мое слово будь сказано, — запинаясь на каждом слове, отвечал Чубалов. — Ежели по сущей правде рассудить, так истинная вера там.
   И показал на видневшиеся из окна церковные главы.
   — Как? В великороссийской? — спросила удивленная Дуня.
   — Да, в великороссийской, — твердо ответил Герасим Силыч. — Правда, есть в ней отступления от древних святоотеческих обрядов и преданий, есть церковные неустройства, много попов и других людей в клире недостойных, прибытками и гордостию обуянных, а в богослужении нерадивых и небрежных. Все это так, но вера у них чиста и непорочна. На том самом камне она стоит, о коем Христос сказал: «На нем созижду церковь мою, и врата адовы не одолеют ю». Задумалась Дуня.
   — Да, между тамошним священством есть люди недостойные, — продолжал Чубалов. — Но ведь в семье не без урода. Зато не мало и таких, что душу свою готовы положить за последнего из паствы. Такие даже бывают, что не только за своего, а за всякого носящего образ и подобие божие всем пожертвуют для спасения его от какой-нибудь беды, подвергнутся гневу сильных мира, сами лишатся всего, а человека, хоть им вовсе не знакомого, от беды и напасти спасут. И будь хоть немного таковых, они вполне бы возвеличили свою церковь, а в ней неправды нет — одно лишь изменение обряда. А обряд не вера, и церковь его всегда может изменить. Бывали тому примеры и в древней церкви, во дни вселенских соборов.
   Дуня молчала, об отце Прохоре она думала: «Разве мне, чуждой его церкви, не сделал он величайшего благодеяния? Разве не подвергался он преследованиям? Разве ему самому не угрожали за это и лишение места и лишение скудных достатков?»
   Прошло несколько минут. Дуня спросила у Чубалова, зорко глядя ему в очи и ровно застыдившись:
   — Когда вы были в странстве, Герасим Силыч, не случалось ли вам когда-нибудь сходиться с людьми божьими? — спросила Дуня.
   — Все мы божьи люди, Авдотья Марковна, все его созданья. Не знаю, про каких божьих людей вы спрашиваете, — отвечал Чубалов.
   — Такая секта есть, — сказала Дуня. — Сами себя они зовут людьми божьими, верными-праведными зовутся также и праведными последних дней, познавшими тайну сокровенную.
   — Не доводилось знать таких, — ответил Герасим Силыч. — Не знаю, про кого вы говорите.
   — Вместо моленья они пляшут и кружатся, — тихонько промолвила Дуня.
   — Так это хлысты. Фармазонами их еще в народе зовут, — ответил Чубалов. — Нет, бог миловал, никогда на их проклятых сборищах не бывал. А встречаться встречался и не раз беседовал с ними.
   — Что ж вы думаете о них? Что это за учение?
   — Бесовское, — ответил Герасим Силыч.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   Работы на пристани и на прядильнях Смолокурова еще до Покрова были кончены, и Чубалов рассчитал пришлых работников. Рассчитались они честно и мирно — не так, как бывало при Василье Фадееве. После выгонки ненавистного приказчика голоса никто не повышал в работных избах, а ежель и случалось кому хмельком чересчур зашибиться, сами товарищи не допускали его бушевать, а если слов не слушался, так пускали в ход палки и кулаки. Иные работники, особенно дальние, после расчета Христом богом молили оставить их при смолокуровском доме за какую угодно плату, даже из одного хлеба. Чубалов соглашался, и эти работники были полезнее других, они сделались бдительными и верными стражами осиротелого дома. А это было нелишнее. Не раз были попытки подкопаться под какую-нибудь смолокуровскую постройку, где лежало мало-мальски ценное. Охотников до чужбинки в том городке, где жил покойный Марко Данилыч, было вдоволь, и потому Герасим Силыч по ночам в доме на каждой лестнице клал спать по нескольку человек, чтоб опять ночным делом не забрался в покои какой-нибудь новый Корней Прожженный.
   Тихо, бесшумно шла новая Дунина жизнь, хоть и было ей тоскливо, хоть и болела она душою от скучного одиночества. С нетерпеньем ждала она тех дней, когда заживет под одном кровлей с сердечным своим другом Аграфеной Петровной.
   Дни и ночи рук не покладаючи Герасим Силыч работал над устройством смолокуровских дел. Они шли успешно: кусовые и косные, реюшки и бударки, строенные на пристани, бечева, ставные сети, канаты и веревки, напряденные весной и летом, проданы были хоть и не вовремя, хоть и по низкой цене, но все-таки довольно выгодно. Лес, на пристани заготовленный на два года, был продан дороже, чем обошелся он Марку Данилычу.
   Приехал с Унжи Никифор, хорошо уладивши тамошние дела. За унженские дачи в свое время дешево Марко Данилыч заплатил промотавшемуся их барину. Не один год вырубал он десятин по сотне и сплавлял лес на пристани свою и нижегородскую; к тому ж и Корней Евстигнеич, будучи на Унже, не клал охулки на руку, а все-таки Никифор Захарыч, распродавши дачи по участкам, выручил денег больше, чем заплатил Марко Данилыч при покупке леса. С домом оставалось только развязаться, тогда бы и дело с концом, но продать большой дом в маленьком городке не лапоть сплести.
   Из местных обывателей не было такого, кто бы мог купить смолокуровский дом, даже и с долгой рассрочкой платежа, а жители других городов и в помышленье не держали покупать тот дом, у каждого в своем месте от отцов и дедов дошедшая оседлость была, — как же оставлять ее, как менять верное на неверное? Старым, насиженным местом русский человек паче всего дорожит — не покинет он дома, где родились и сам и его родители, не оставит места, где на погосте положены его дедушки, бабушки и другие сродники. Внаймы смолокуровского дома сдать было некому — у каждого купца, у каждого мещанина хоть кривенький домишко, да есть, — у чиновных людей, что покрупнее, были свои дома, а мелкая сошка перебивалась на маленьких квартирках мещанских домов — тесно там, и холодно, и угарно, да делать нечего — по одежке протягивай ножки. А главное дело в том, что по всему городку ни у кого не было столько денег, чтоб купить смолокуровский дом, красу городка, застроенного ветхими деревянными домишками, ставленными без малого сто лет тому назад по воле Екатерины, обратившей ничтожное селенье в уездный город. Вот уж семьдесят лет, как тот городок ни разу дотла не выгорал, — оттого и строенье в нем обветшало.
   Носились слухи по городу, что молодая наследница Марка Данилыча для того распродает все, что хочет уехать на житье за Волгу. Одни верили, другие не давали веры: «Зачем, — говорили они, — такой молоденькой и богатой невесте забиваться в лесную глушь. Там и женихов-то подходящих нет — одно мужичье: дровосеки да токари, красильщики да валяльщики». Раннюю продажу лодок и прядильного товара тем объясняли, что неумелой девушке не под стать такими делами заниматься, но в продажу дома никто и верить не хотел. Поверили только к Сергиеву дню, когда настали «капустки». В то время по всем городкам, по всем селеньям в каждом доме на зиму капусту рубят, к зажиточным людям тогда вереницами девки да молодки с тяпками (Тяпка — малый, заостренный, круглый и острый заступ, употребляемый при рубке капусты.) под мышками сбираются. А ребятишкам и числа нет, дела они не делают, зато до отвала наедаются капустными кочерыгами. Шум, визг, крики разносятся далеко, а девицы с молодицами, стоя за корытами, «Матушку капустку» поют:
   Я на камешке сижу,
   Я топор в руках держу,
   Изгородь я горожу.
   Ой люли, ой люли,
   Изгородь я горожу.
   Я капусту сажу,
   Я все беленькую,
   Да кочанненькую.
   Ой люли, ой люли,
   Да кочанненькую.
   У кого капусты нет -
   Просим к нам в огород,
   Во девичий хоровод.
   Ой люли, ой люли,
   Во девичий хоровод.
   Пойдем, девки, в огород
   Что по белую капустку
   Да по сладкий кочешок.
   Ой люли, ой люли,
   Да по сладкий кочешок.
   А капустка-то у нас
   Уродилась хороша,
   И туга, и крепка, и белым-белешенька.
   Ой люли, ой люли,
   И белым-белешенька.
   Кочерыжки — что твой мед,
   Ешьте, парни, кочерыжки -
   Помните капустки.
   Ой люли, ой люли,
   Помните капустки.
   Отчего же парней нет,
   Ай зачем нет холостых
   У нас на капустках?
   Ой люли, ой люли,
   У нас на капустках?
   Возгордились, взвеличались
   Наши парни молодые,
   Приступу к ним нет.
   Ой люли, ой люли,
   Приступу к ним нет.
   А в торгу да на базаре,
   По всем лавкам и прилавкам
   Не то про них говорят.
   Ой люли, ой люли,
   Не то про них говорят.
   Вздешевели, вздешевели
   Ваши добры молодцы,
   Вся цена им — кочешок.
   Ой люли, ой люли,
   Вся цена им кочешок.
   Ноне девять молодцов
   За полденьги отдают
   И дешевле того.
   Ой люли, ой люли,
   И дешевле того.
   Тяпи, тяпи, тяп!..
   Тяпи, тяпи, тяп!..
   Ой, капуста белая,
   Кочерыжка сладкая!
   Звонко разносится веселый напев капустной песни, старой-престарой. Еще с той поры поется она на Руси, как предки наши познакомились с капустой и с родными щами. Под напев этой песни каждую осень матери, бабушки и прабабушки нынешних девок и молодок рубили капусту. Изо всех домов далеко раздается нескончаемый стук тяпок, а в смолокуровском такая тишь, что издали слышно, как на дворе воробьи чирикают. Бывало, к пристани Марка Данилыча лодок по десяти с капустой приходило — надо было ее на зиму заготовить, достало бы на всех рабочих, а теперь смолокуровские лодки хоть и пришли, но капуста без остатка продана была на базаре. Тут только уверились горожане, что смолокуровские заведения в самом деле закрываются и молодая хозяйка переселяется с родины в иное место.
   В то время как рубили капусту, подошел двадцатый день по смерти Марка Данилыча, и к Дуне приехал Патап Максимыч с Аграфеной Петровной и с детьми ее. Похожий на пустыню смолокуровский дом огласился детскими кликами, беготней и играми, и Дуня повеселела при своей сердечной Груне.
   В полусорочины (Полусорочины — двадцатый день после смерти.) Герасим Силыч отправил в доме канон за единоумершего, потом все сходили на кладбище помолиться на могилке усопшего, а после того в работных избах ставлены были поминальные столы для рабочих и для нищей братии, а кроме того, всякий, кому была охота, невозбранно приходил поминать покойника. На другой же день поминовенья начались сборы в путь-дорогу. Одна Дарья Сергевна была недовольна решеньем переехать за Волгу: сильна в ней была привязанность к дому, где она молодость скоротала и почти до старости дожила. Патап Максимыч больше всего заботился, чтобы как-нибудь дом сбыть с рук. Узнавши, что присутственные места в городке до того обветшали, что заниматься в них стало невозможно, он вступил в переговоры с начальством, чтобы наняли смолокуровский дом, ежели нет в казне денег на его покупку. Городничий рассчитал, что в том доме, опричь помещения присутственных мест, может быть и для него отделана хорошая даровая квартира, и потому усердно стал хлопотать о найме. Патап Максимыч, будучи с Дуней один на один, сказал ей про то.
   — Знаете ли, что я придумала? — выслушав Чапурина и немного помолчавши, сказала она. — Не надо бы дома-то продавать, лучше внаймы отдать на короткий срок, на год, что ли, а не то и меньше.
   — Что ж это тебе вздумалось? — спросил Патап Максимыч.
   — А помните, как мы разбирали тятенькин сундук и нашли бумагу про дядюшку Мокея Данилыча? — сказала Дуня. — Ежели, бог даст, освободится он из полону, этот дом я ему отдам. И денег, сколько надо будет, дам. Пущай его живет да молится за упокой тятеньки.
   — Добрая душа у тебя, добрая, — ласково улыбаясь, сказал ей Патап Максимыч. — Значит, дом внаймы отдавать только на год?
   — Как уж там рассудите, — отвечала Дуня. — А как думаете, скоро ли дядя воротится из полону?
   — Не ближе лета. Поглядим, что оренбургский татарин напишет, а ответа от него до сих пор еще нет, — сказал Патап Максимыч. — Схожу-ка я теперь к городничему да потолкую с ним о найме дома на год. Да вряд ли он согласится на такое короткое время, — дело же ведь не его, а казенное.
   — Так вовсе не отдавать, — быстро промолвила Дуня. — Караульщиков можно нанять. Герасима Силыча попросить, не согласится ли он пожить здесь до дяди.
   — Хорошо, — молвил Чапурин, но все-таки пошел к городничему.
 
***
 
   Только что вышел он из Дуниной комнаты, вошла Аграфена Петровна.
   — С приезда не удавалось еще мне поговорить с тобой с глазу на глаз,сказала она Дуне. — Все кто-нибудь помешает: либо тятенька Патап Максимыч, либо Герасим Силыч, либо Дарья Сергевна, а не то ребятишки мои снуют по всем горницам и к тебе забегают.
   — Что ж? Пусть их побегают, здесь просторно играть им, — молвила Дуня. И, зорко поглядевши в глаза приятельнице, сказала:
   — По глазам вижу, Груня, что хочется тебе что-то сказать мне. К добру али к худу будут речи твои?
   — Каково почтешь, — ответила Аграфена Петровна, тоже улыбаясь.По-моему, кажется бы, к добру, а впрочем, как рассудишь.
   — Что ж такое? — немного смутившись, спросила Дуня. Догадывалась она, о чем хочет вести с ней речь приятельница.
   — Два раза виделась я с ним у Колышкиных, — сказала Аграфена Петровна.Как за Волгу отсюда ехали да вот теперь, сюда едучи. С дядей он покончил, двести тысяч чистоганом с него выправил, в Казани жить не хочет, а в Нижнем присматривает домик и думает тут на хозяйство сесть.
   — Что ж он? — вся потупившись, спросила Дуня.
   — Ничего. Жив, здоров, — отвечала Аграфена Петровна. — Про тебя вспоминал. Ни слова Дуня. — Тоже тоскует, как и тогда у нас в Вихореве,немного помолчав, сказала Аграфена Петровна. — Тоскует, плачет; смертная ему охота хоть бы глазком поглядеть на ту, что с ума его свела, не знает только, как подступиться… Боится.
   — Так и сказал? — чуть слышно промолвила Дуня.
   — Так и сказал, — ответила Аграфена Петровна. — Терзается, убивается, даже рыдает навзрыд. «Один, говорит, свет, одна услада мне в жизни была, и ту по глупости своей потерял». В последний раз, как мы виделись, волосы даже рвал на себе… Да скажи ты мне, Дуня, по истинной правде, не бывало ль прежде у вас с ним разговоров о том, что ты ему по душе пришлась? Не сказывал ли он тебе про свои намеренья?
   — Нет, — ответила Дуня, — ни он мне, ни я ему словечка о том не сказала. Он не заговаривал, так как же я-то могла говорить? Мое дело девичье. Тогда же была я такая еще, что путем и не понимала своих чувств. А когда узнала, что уехал он к Фленушке, закипело мое сердце, все во мне замерло, но я все-таки затаила в себе чувства, никому виду не подала, тебе даже не сказала, что у меня сталось на сердце… А тут эта Марья Ивановна подвернулась. Хитрая она — сразу обо всем догадалась. Лукавыми словами завлекла она меня в ихнюю веру, и я была рада. У них вечное девичество в закон поставляется, думать про мужчин даже запрещается, а я была тогда им так много обижена, так ненавидела его, всякого зла и несчастья желала ему, оттого больше и предалась душою фармазонской вере… Когда же образумилась и познала ихние ложь и обманы, тогда чаще и чаще он стал вспоминаться мне. Голос его даже слыхала, призрак его видела. И с той поры стала сердцем по нем сокрушаться, жалеть (Жалеть — в простонародье любить.) его.
   — И он тебя жалеет, и он по тебе сокрушается, — тихонько молвила Аграфена Петровна. — С того времени сокрушается, как летошний год уехал в скиты. Так говорил он в последнее наше свиданье и до того такие же речи не раз мне говаривал… Свидеться бы вам да потолковать меж собой.
   — Нет! Как можно! — покрасневши вся, молвила Дуня. — Не бросаться же к нему на шею.
   — Вестимо, на шею не бросаться, а не мешает самой тебе узнать, как он по тебе сокрушается, особенно теперь, как ты осиротела… Как, говорит, теперь она устроится? Беспомощная, беззащитная! — сказала Аграфена Петровна.