Страница:
Саввушка у Трифона меньшой сын — добрый паренек, смышленый, по всему хороший, и тот, по недостаткам родителей, мертвую запил, а теперь, слышь, в солдаты нанимается. А непутный Алексей швыряет тысячами, и горя ему нет, что родная семья вконец разорилась и из честного родительского дома вышел Содом и Гоморр… Не потерпит ему бог. Нельзя тому быть, чтоб не покарал он его в сем веке и в будущем.
Ни слова не сказал Патап Максимыч, слушая речи Михайла Васильича. Безмолвно сидел он, облокотясь на стол и склонив на руку седую голову. То Настю покойницу вспоминал, то глумленье Алешки над ним самим, когда был он у него по делу о векселях. Хватил бы горячим словом негодяя, да язык не ворочается: спесь претит при всех вымолвить, как принял его Алешка после своей женитьбы, а про Настю даже намекнуть оборони господи и помилуй!
Вдруг перед честной беседой явилась знаменитая повариха, а теперь и бабушка повитуха Дарья Никитишна. В полушелковом темно-красном сарафане, в гарнитуровом холоднике, в коричневом платке с затканными серебряными цветочками на голове, павой выплыла она в горницу с уемистым горшком пшенной каши. С низким поклоном поставила она его перед Васильем Борисычем и такие речи примолвила ему по-старинному, по— уставному:
— Что туман на поле, так сынку твоему помоленному, покрещенному счастье-талан на весь век его! Дай тебе бог сынка воспоить, воскормить, на коня посадить! Кушай за здоровье сынка, свет родитель-батюшка, опростай горшочек до последней крошечки — жить бы сынку твоему на белом свете подольше, смолоду отца с матерью радовать, на покон жизни поить-кормить, а помрете когда — поминки творить!
Взял ложку Василий Борисыч. А каша-то крутым— накруто насолена, перцу да горчицы в нее понакладено. Съел ложку родитель, закашлялся, а бабушка Никитишна не отстает от него:
— Изволь, государь-батюшка, скушать все до капельки, не моги, свет-родитель, оставлять в горшке ни малого зернышка. Кушай, докушивай, а ежель не докушаешь, так бабка повитуха с руками да с ногтями. Не доешь, — глаза выдеру. Не захочешь докушать, моего приказа послушать — рукам волю дам. Старый отецкий устав не смей нарушать — исстари так дедами-прадедами уложено и навеки ими установлено. Кушай же, свет— родитель, докушивай, чтобы дно было наголо, а в горшке не осталось крошек и мышонку поскресть.
Хоть бежать, так в ту же пору Василь Борисычу. Да бежать-то некуда — горница людей полна, и все над ним весело смеются. С одной стороны держит его Никитишна, а с другей — сам Патап Максимыч стоит, ухвативши за плечо зятя любезного.
— Умел выкрасть жену, умел и сынка родить, доедай же теперь бабину кашу, всю доедай без остатка, — с хохотом говорил Патап Максимыч.
Кашляет Василий Борисыч, что ни ложка, то поперхнется. Давится, охает и шепчет любимое свое: «Ох, искушение!»
А гости хохочут, сами приговаривают:
— Ешь кашу, свет-родитель, кушай, докушивай! Жуй да глотай бабину кашу на рост, на вырост, на долгую жизнь сынка! Все доедай до капельки, не то сынок рябой вырастет.
Три пота слило с Василья Борисыча, покамест не справился он с крестильной кашей. Ни жив ни мертв сидит за столом, охает громче и громче, хоть в слезы да в рыданья, так в ту же бы пору. Но бог его не оставил, помог ему совладать с горшком.
— Теперь, свет-родитель, ложку изволь выкупать, — сказала Никитишна, ставя перед Васильем Борисычем подносик.
Выкупил ложку Василий Борисыч, положивши бабушке пятишницу.
Пошла Никитишна вкруг стола, обносила гостей кашею, только не пшенною, а пшена сорочинского, не с перцем, не с солью, а с сахаром, с вареньем, со сливками. И гости бабку-повитуху обдаривали, на поднос ей клали сколько кто произволил. А Патап Максимыч на поднос положил пакетец; что в нем было, никто не знал, а когда после обеда Никитишна вскрыла его, нашла пятьсот рублей. А на пакетце рукой Патапа Максимыча написано было: «Бабке на масло».
Съели кашу и, не выходя из-за стола, за попойку принялись. Женщины пошли в задние горницы, а мужчины расселись вокруг самовара пунши распивать. Пили за все и про все, чтобы умником рос Захарушка, чтобы дал ему здоровья господь, продлил бы ему веку на сто годов, чтоб во всю жизнь было у него столько добра в дому, сколько в Москве на торгу, был бы на ногу легок да ходок, чтобы всякая работа спорилась у него в руках.
— А тебе, Василий Борисыч, — обратился к свету-родителю удельный голова, — пошли господь столько сынков, сколько в поле пеньков, да столько дочек, сколько на болоте кочек, и всем вам дай господи, чтоб добро у вас вот этак лилось.
И выплеснул стакан пунша на пол.
— Зачем же столько? — в смущенье и замешательстве тихо и робко промолвил Василий Борисыч. — Этак-то уж не очень ли много будет?
— А за каждого ребенка тебе по сту палок, — прибавил к пожеланьям головы маленько подгулявший Патап Максимыч.
— За что ж это? — стал было говорить в защиту Василья Борисыча Михайло Васильич.
— Дураков не плоди. И без того от них на свете проходу нет, — сказал Патап Максимыч. — Ведь сын по отцу — значит, дураков сын и сам дурак будет… А наш певун разве не дурак?.. К какому делу он пригоден? Петь, да в моленной читать, да еще за девками гоняться, только и есть у него; на другое ни на что не годится. Прасковья — то у меня плоха, дрыхнуть бы ей только, да и она, хоть и сонная дура, а раза четыре драла мужу глаза за девок-то. По-моему, выстегать бы его хорошенько, чтоб ума прибыло. Да уж когда-нибудь дождется он у меня.
Все захохотали, а Василий Борисыч только вздыхает да под нос шепчет себе:
— Ох, искушение!
— Нет, посудите в самом деле, гости дорогие, — продолжал Патап Максимыч, поставив локти на стол и положив бороду на ладони. — Думал я спервоначалу, что парень он толковый. Помните, как он при вашей бытности, на сорочинах покойницы Насти, расписывал про народные нужды и промыслы по разным местам?.. Любо-дорого было послушать. Помнишь, Михайло Васильич, при тебе тогда я его уговаривал заняться делом — на Горах промысла заводить. Денег давал и во всем полную доверенность, бросил бы только чернохвостниц да наплевал бы на своих посконных архиереев. И согласился было он, шесть недель только сроку просил. Так нет, келейницы-то, видно, уж больно тянули его к себе. А как женился и пришлось ему пошабашить и со скитами, и с Рогожским, и с шатущими архиереями, подумал я тогда:
«Слава тебе, господи, выплывает человек на вольную воду, дурости покидает, за разум берется». Не тут-то было. Языком мы с ним города берем, а подойдет дело, сейчас и отлынивать. На поверку вышло, что мой Василий Борисыч ни на что не годен — только и знает что с девками петь да по лесочкам меж кусточков с ними валандаться. Кажись бы, маленький, да приземистый, и слабенек, и жиденек, что ивовый прут, поглядеть, кажись, не на что, а по женской части ух какой ходок. Ни одной проходу не даст. На что работница Матрена и ряба и неуклюжа, вот что кушанья-то носила сюда, больше на черта, чем на девку похожа, и ту в покое не оставил. Теперь запал ему в скиты ход, а то бы у него по честным обителям и в самом деле было сынков, что пеньков, а дочек, что кочек. Правду аль нет говорю я тебе, зять ты мой любезный Василий Борисыч?
И, лукаво прищурив глаза, насмешливо поглядел Патап Максимыч на Василья Борисыча, а под тем стул, ровно железный да каленый. Так бы и вскочил, так бы и побежал из горницы вон, да как убежишь? И стал он безответен.
Тесть из зятя только веревок не вил, был у него Василий Борисыч во всей власти и на всей его воле. И никоим образом нельзя было Василью Борисычу себя высвободить. Уйти из тестева дома все одно что руки на себя наложить. После венчанья у попа Сушилы из прежних друзей-приятелей никто к дому близко его не подпустит, и всяк будет радехонек какую-нибудь пакость ему сделать. Нечего делать, покоряйся судьбе, терпи попреки от тестя, безответно принимай издевки и насмешки, а сам не смей и рта разинуть. Давно клянет себя Василий Борисыч за сладкую ночку в лесочке улангерском, и ругательски ругает Петра Степаныча с Фленушкой, что ради потехи окрутили его чуть не насильно с Прасковьей Патаповной.
Колокольчик послышался.
— Кого леший несет? — с гневом, с досадой неистово вскрикнул Чапурин. — Не исправник ли почуял, что мы пуншиком забавляемся, аль не к тебе ль из удельной конторы, Михайло Васильич?
— Некому меня разыскивать, — ответил голова. К тебе, должно быть, какой-нибудь запоздалый гость.
— Некому ко мне быть, да еще с колокольцами, молвил Патап Максимыч. — Гости мои все налицо. Должно быть, кто-нибудь незваный-непрошеный. Испортит нашу беседу, окаянный.
Тележка, запряженная почтовыми лошадьми, остановилась у ворот Патапа Максимыча. Бросились к окнам — нет, не исправник приехал, не из удельной конторы, а какой-то незнакомый человек в синей сибирке сборами назад и в суконном картузе. Не то городской мещанин, не то купец небойкого полета.
— А что, старичок почтенный, — спросил приехавший у сидевшего возле ворот Пантелея, — не здесь ли Аграфена Петровна из Вихорева?
— Здесь, — отвечал Пантелей, — а тебе на что ее?
— Письмецо есть, — сказал приезжий. — Из смолокуровского дома от Дарьи Сергевны. Наспех послан. Несчастье у нас случилось.
— Какое? — вскрикнул из окна Патап Максимыч. С кем?
— С самим. С хозяином, значит, с нашим, с Марком Данилычем, — отвечал посланный.
— Помер? — спросил Патап Максимыч.
— Помереть не помер, а близко того, — сказал посланный. — Рука, нога отнялись, рот перекосило, слова не может сказать.
— Ступай в горницу, — сказал.Патап Максимыч, и посланный пошел на зов.
Аграфена Петровна пришла из задней и стала читать письмо.
— Ах, господи, господи! Вот беда-то!.. Бедная ты моя Дунюшка! — говорила она, читая.
— Ты, любезный, ступай покамест в подклеть, — сказал посланному Патап Максимыч. — С дороги-то и выпить и закусить не лишнее. Ступай — там напоят и накормят тебя.
Когда тот вышел, Аграфена Петровна передала письмо мужу, и тот прочел его вслух.
Извещая о болезни Марка Данилыча, Дарья Сергевна писала о своей беспомощности и о том, что Дуня все еще не бывала из Рязанской губернии от Луповицких и когда воротится, не знает. Молила, просила Дарья Сергевна Аграфену Петровну съездить за ней в Луповицы, слегка намекнув об опасности для Дуни, у тех-де господ завелась какая-то тайная вера, та, что в народе слывет фармазонскою, и боязно ей, чтобы Дуню они туда не своротили. Ивана Григорьича просила Дарья Сергевна приехать к безгласному, недвижимому Марку Данилычу вступиться в его дела и научить ее, как чем надо распорядиться и как в доме порядок держать, чтобы Дуне не потерпеть убытков. «Все от большого да малого только и норовят теперь по сторонам добро тащить — каждому лакомо поживиться достатками Марка Данилыча. И приказчики, и рабочие, и городничий с городским головой, и стряпчий с секретарями, все, у кого нет совести, всячески стараются обобрать сироту». Ответ Дарья Сергевна просила прислать с тем же посланным, написала бы только Аграфена Петровна, приедут они или нет, и ежели согласны Дуне порадеть, так, сколь возможно, поспешали бы.
Вслух прочел письмо Иван Григорьич. Все молча призадумались, нежданное известье озадачило всех. Каждый подумал: «Все под богом ходим, со всяким то же может случиться».
Долгое было молчанье. Наконец, Патап Максимыч такую речь повел:
— Дело такое, что надо спешить. Вера там какая-то тайная, городничий с секретарями — все это вздор да пустяки, женские выдумки. Главная причина тут — болезнь Марка Данилыча. Судя по тому, как отписывает Дарья Сергевна, кровяной удар ему приключился, попросту говоря — пострелом его пошибло. Он же такой плечистый да короткошея, с такими часто это бывает. Без языка, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может — навряд подняться ему. Не молвив ни словечка, так и покончится. Страшен этот недуг — человек все видит, все слышит, все понимает, а не может слова сказать. Подумайте, каково ему, ежель видит он в доме беспорядок, понимает, что добро его врознь тащут, а сам ни языком, ни рукой двинуть не может. Хуже смерти, особенно такому горячему человеку, как Марко Данилыч. И ко всему этому дочери дома нет. А он-то всю свою жизнь только для нее работал и трудился… И тут на его глазах, может быть, станут грабить скопленное ей именье!.. Такой, муки, пожалуй, и на том свете не будет. Пожалеть надо его по человечеству. Беспременно поезжай к нему, Иван Григорьич, завтра же чем свет поезжай.
— Нельзя мне, Патап Максимыч, никак невозможно, — отвечал Иван Григорьич. — Неотложные дела приспели. На той неделе поярок привезут ко мне, надо будет самому его принять, без своей-то бытности как раз обуют в лапти. А ведь это на целый на год. Сам рассуди.
Замолчал Патап Максимыч. Гости судят да рядят, как бы помочь Смолокурову, а он никому ни словечка. Долго ль, коротко ли гости меж собой разговаривали, а Патап Максимыч сидел, нахмурившись, как осенний день, в стороне от других, у окошка, молчал он и, не слушая разговор, свою думу думал.
«Жаль беднягу!.. Вживе, а не жилец. Растащут его добро. И будет все видеть, а сделать ничего не сможет, Вот мука-то!.. Дарья Сергевна что сделает? А такая беда ведь до всякого может дойти. И со мной может случиться и со всяким другим — все под богом, всем надо помереть, избави только господи от такой кончины… Страшно и подумать… Ни в живых, ни в мертвых… Конечно, доводись до меня — у меня есть и друзья и приятели. Хоть на зятя надежда и плоха, зато Иван Григорьич, Сергей Андреич, Михайло Васильич в обиду домашних не дадут, сохранят все как следует. А у него хоть бы одна душа. Приятелей, пожалуй, и много, да друга нет, а без друга человек все одно, что сирота. На пир, на бражку приятелей, что мух налетит, а при горе, при беде один друг придет… Надо помочь Марку Данилычу. Друзьями мы с ним никогда не бывали, а знакомство и хлеб-соль водили. Ивану Григорьичу отлучиться нельзя, так сам я поеду. Груню прихвачу, пущай за Авдотьей Марковной едет».
А меж гостями разговоры про Марка Данилыча идут да идут. Всяк бы рад помочь, да кому недосужно, кому нездоровится, а кто мало знакомства имеет со Смолокуровым.
— Груня, сряжайся, — сказал Патап Максимыч. Завтра утром со мной поедешь. Ребятишки с отцом останутся, я буду при болящем, а ты съездишь за Авдотьей Марковной. Так делу быть.
— Тебе-то что? — молвил удельный голова. — Тебе-то из-за чего беспокоиться?
— Из-за того, что он беспомощен! По-человеческому, Михаил Васильич, надо так, — подняв голову и выпрямясь всем станом, сказал Патап Максимыч. — А ежели мне господь такую же участь сготовил? Горько ведь будет, когда обросят меня и никто не придет ни с добрым словом, ни с добрым делом!..
— В таком разе приказчика послал бы, а то ни с того ни с сего самому трястись, — сквозь зубы проговорил удельный голова.
— А разве он на свою долю не потащит чего-нибудь? — сказал Патап Максимыч. — Все приказчики работаны на одну колодку — что мои, что твои, что Марка Данилыча, не упустят случая, не беспокойся.
— Да у тебя и Анисья Захаровна в болезни и дочь в постели лежит. Как можно тебе дом покинуть? — продолжал Михайло Васильич.
— Зять останется дома, — сказал Патап Максимыч. — На столько-то хватит у него умишка, чтоб больных сторожить. Опять же Марко Данилыч не за морями — отсюда всегда можно весточку дать. Да что переливать из пустого в порожнее? Дело решено, я так хочу, и больше говорить нечего. Сбирайся, Груня… А где повариха наша разлюбезная?..
Эй, сударыня Дарья Никитишна, подавай-ка голубушка, холодненького… А вы, гости дорогие, чару выпивать, а друзей не забывать… Подь, Грунюшка, сряжайся — сборы твои бабьи — значит, не короткие, не то что у нашего брата — обулся, оделся, богу помолился, да и в кибитку.
Ни слова не сказала Аграфена Петровна, даже с мужем словечком не перекинулась. Тятенькин приказ ей все одно, что царский указ. Молча пошла в задние горницы укладываться.
Принесла Дарья Никитишна холодненького, разлила его по стаканчикам.
— Дай бог нашему дитяти на ножки стати, дедушку величати, отца с матерью почитати, расти да умнеть, ума-разума доспеть. А вы, гости, пейте-попейте, бабушке кладите по копейке, было б ей на чем с крещеным младенчиком вас поздравлять, словом веселым да сладким пойлом утешать.
Так проговорила Никитишна старорусскую крестинную поговорку, а проговорив, низко поклонилась на четыре стороны.
А после того стала вино разносить. Сначала поднесла молчавшему Василью Борисычу, потом дедушке новорожденного, а затем гостям по их старшинству. И опять на поднос деньги ей клали, хоть и не столько, как за кашу. Опорожнили гости стаканчики, хозяину мало того.
— Наливай, еще наливай, старый верный друг, неизменное ты копье мое, Дарья Никитишна, — говорил Патап Максимыч бабушке-поварихе. — Наливай, хозяйского добра не жалеючи, — седни загуляю, завтра в путь— дороженьку!.. Самоварчик бы теперь хорошо, да еще бы пуншика!.. Ступай, зятек, — не по твоему разуму беседа здесь идет, подь-ка лучше в подклеть да самовар раздуй — спасиба от тестя дождешься за то.
— Ох, искушение! — тихонько молвил Василий Борисыч и, склонив головушку, пошел медленными стопами творить тестеву волю. С той поры как Патап Максимыч уверился, что от рогожского посла все одно что от козла — ни шерсти, ни молока, Василий Борисыч, кроме насмешек, ничего не слыхал от него. И пикнуть не смел перед властным тестем.
На другой день после крестин не совсем еще обутрело, и осенний туман белой пеленой расстилался еще по полям, по лугам и болотам, как Патап Максимыч, напившись с гостями чаю и закусивши расставленными Никитишной снедями, отправился в путь. В то же время выехали из Осиповки удельный голова с женой, Сергей Андреич Колышкин и другие гости. Остались Иван Григорьич с детьми да Никитишна. Проводя жену, Иван Григорьич сел в боковушке за счетные книги, а в передних горницах остался один Василий Борисыч. И грустно ему было и досадно. Давно ли все старообрядство почитало его за велика человека, давно ли в самых богатых московских домах бывал он дорогим, желанным гостем, давно ль везде, куда ни являлся, не знали, как ему угодить и как доставить все нужное в его обиходной жизни, и вдруг — стал посмешищем!.. Бывало, считали его одним из умнейших людей, а теперь он — шут, скоморох.
Бывало, слово вымолвит — и дивятся собеседники его знаниям и мудрости, и пойдет по людям сказанное слово, а с ним и слава о нем, как о надежде древлего благочестия, а теперь — даже тестевы токари да красильщики над ним насмехаются. Попав в среду трудовых людей, красноглаголивый рогожский вития почуял себя чуждым для них и совсем лишним человеком. И тоска обуяла его, такая тоска, что хоть руки наложить на себя. Бежать, воротиться к старым друзьям и поклонникам?..
Но запали пути в среду прежнюю, те люди, что недавно на руках его носили, клянут теперь как отступника, как изменника. До ворот никто не допускает его… Прискорбна душа у Василья Борисыча. Один— одинешенек бродит он по просторным горницам, распевает вполголоса «Всемирную славу» да иной раз, идя мимо стола, где еще стояли графинчики да бутылочки, с горя да с печали пропустит красовулю (Красовуля — монастырская чаша, стопа, большая кружка.).
Гости Патапа Максимыча один за другим по сторонам разъехались. Один Колышкин доехал с ним вместе до губернского города. Там у него и пристал Патап Максимыч с Груней, там и дожидался утра, когда шедший вверх по Оке пароход должен был отваливать.
Жена Колышкина была дома. Только что воротилась она от вятских сродников, где часто и подолгу гащивала. Впервые еще увиделась с ней Аграфена Петровна. Не больше получаса поговорили они и стали старыми знакомыми, давнишними подругами… Хорошие люди скоро сходятся, а у них у обеих — у Марфы Михайловны и Аграфены Петровны — одни заботы, одни попеченья: мужа успокоить, деток разуму научить, хозяйством управить да бедному по силе помощь подать.
— Погляжу я на Патапа Максимыча, — сказала Марфа Михайловна. — И весел он кажется и разговорчив, а у него что-то на душе лежит. Горе ль его крушит, али забота сушит?..
— Горя не видится, а заботы много! — ответила Аграфена Петровна. — Вот теперь к Марку Данилычу едем. При смерти лежит, надобно делам порядок дать, а тятенька его дел не знает. Вот и заботно.
— Давеча он говорил об этом и про то говорил, что вам куда-то далеко надо за дочкой Смолокурова съездить, — молвила Марфа Михайлована. — Что ж, эти Смолокуровы сродники будут вам?
— Нет, — ответила Аграфена Петровна. — Ни родства, ни свойства, да и знакомы не очень коротко. Да ведь при больном нет никого присмотреть за делами.
Потому тятенька и поехал.
— Какой он добрый, какой славный человек! — вскликнула Марфа Михайловна. — Вот и нам сколько добра сделал он, когда Сергей Андреич пустился было в казенные подряды, из беды нас вызволил (Вызволить — выручить, освободить. Слово сибирское.).
Тогда еще внове была я здесь, только что приехала из Сибири, хорошенько и не понимала, какое добро он нам делает… А теперь каждый день бога молю за него. Без него идти бы нам с детками по миру. Добрый он человек.
— Да, — примолвила Аграфена Петровна. — Вот хоть и меня, к примеру, взять. По десятому годочку осталась я после батюшки с матушкой… Оба в один день от холеры в больнице померли, и осталась я в незнакомом городу одна-одинешенька. Сижу да плачу у больничных ворот. Подходит тятенька Патап Максимыч. Взял меня, вспоил, вскормил, воспитал наравне с родными дочерьми и, мало того, что сохранил родительское мое именье, а, выдавши замуж меня, такое же приданое пожаловал, какое и дочерям было сготовлено.
И засверкали слезы на ресницах Аграфены Петровны. Эти слезы и простой, бесхитростный рассказ про «доброго человека» растрогали Марфу Михайловну. Не знала еще она, что сделал Патап Максимыч для богоданной дочки своей. «Хорошо на твоем свете, господи, — подумала Марфа Михайловна, — ежели есть еще такие люди на нем».
Вечером долго сидели за чайным столом. Шли разговоры веселые, велась беседа шутливая, задушевная. Зашла речь про скиты, и Патап Максимыч на свой конек попал — ни конца ни краю не было его затейным рассказам про матерей, про белиц, про «леших пустынников», про бродячих и сидячих старцев («Лешими пустынниками» зовут беглецов, живущих по за волжским, вятским и пермским лесам, под видом искания отшельнической жизни и с целию душевного спасения. ) и про их похожденья с бабами да с девками. До упаду хохотал Сергей Андреич, слушая россказни крестного; молчала Аграфена Петровна, а Марфа Михайловна сказала детям:
— Прощайтесь-ка, детушки, ложитесь спать. Пора.
Старшие, почти уж подростки, вздумали маленько поспорить, говорили, что рано еще и спать им не хочется, но Марфа Михайловна, с доброй кроткой улыбкой любящей матери, строго посмотрела на них и молча пальцем погрозила. С грустным видом дети стали прощаться. А больно хотелось им еще послушать смешных россказней Патапа Максимыча.
— Этого слушать им еще не годится, — скромно улыбаясь, молвила Марфа Михайловна по уходе детей. Теперь говорите, Патап Максимыч, из детей мы вышли, а я с Аграфеной Петровной не красные девушки, ушки золотцом у нас не завешаны, обе были на божьем суде («Принять закон», «идти на суд божий» — венчаться.). А все-таки вы уж не очень…
— Вот те и на! Вот и попал ерш в вершу… А мне, признаться, и невдомек, — вскликнул Патап Максимыч. — Ну, не взыщите на старике, матушка Марфа Михайловна. Ни вперед, ни после Не буду. А что поначалили меня, за то вам великий поклон.
И поклонился ей в пояс.
— Полноте, Патап Максимыч. Я ведь это только для деточек, — сказала Марфа Михайловна. — Молоды еще, соблазнов пока, слава богу, не разумеют. Зачем прежде поры-времени им знать про эти дела?.. Пускай подольше в ангельской чистоте остаются. По времени узнают все и всего натерпятся. А память о добром детстве и на старости лет иной раз спасает от худого.
— Верно ваше слово, Марфа Михайловна, — сказал Патап Максимыч и, обратясь к Сергею Андреичу, примолвил: — Ну их к бесам старцев шатунов да скитских матерей. Зачни про них говорить, как раз на грех наскочишь. Ей-богу.
— Как же это, крестный, ты говоришь об них так непочтительно и всегда готов над ними надругаться, а сам держишься ихней веры?.. — спросил его Сергей Андреич.
— Человек в чем родился, в том и помри, — сказал на то Патап Максимыч. — Веру переменить, не рубаху сменить. А ежели до бога, так я таких мыслей держусь, что, по какой вере ему ни молись, услышит он созданье рук своих. На что жиды — плут на плуте, мошенник на мошеннике, и тех господь небесной манной кормил. Без конца он милосерд.
— А ежели держишься ты того, в чем родился, так зачем же издеваешься над своим духовным чином? — спросил Сергей Андреич.
— Для того что набитые дураки все они, — отвечал Патап Максимыч. — Ежели правду сказать, умного меж ними и не бывало. Да к тому — каждый из вора кроён, из плута сшит, мошенником подбит; в руки им не попадайся, оплетут, как пить дадут, обмишулят, ошукают (Обмишулить — обмануть, обсчитать, ошукать — обманом кого провести.). Теплые ребята, надо правду говорить.
— Коли плуты, так не дураки, — заметил Сергей Апдреич. — Плутов дураков не бывает.
— Этого не скажи, — молвил Патап Максимыч. Немало есть на свете людей, что плутовства и обманства в них целые горы, а ума и с наперсток нет. Таких много… Из самых даже первостатейных да из знатных бывают. У иного, пожалуй, ум-от и есть, да не втолкан весь. Вот что, дружище!
Ни слова не сказал Патап Максимыч, слушая речи Михайла Васильича. Безмолвно сидел он, облокотясь на стол и склонив на руку седую голову. То Настю покойницу вспоминал, то глумленье Алешки над ним самим, когда был он у него по делу о векселях. Хватил бы горячим словом негодяя, да язык не ворочается: спесь претит при всех вымолвить, как принял его Алешка после своей женитьбы, а про Настю даже намекнуть оборони господи и помилуй!
Вдруг перед честной беседой явилась знаменитая повариха, а теперь и бабушка повитуха Дарья Никитишна. В полушелковом темно-красном сарафане, в гарнитуровом холоднике, в коричневом платке с затканными серебряными цветочками на голове, павой выплыла она в горницу с уемистым горшком пшенной каши. С низким поклоном поставила она его перед Васильем Борисычем и такие речи примолвила ему по-старинному, по— уставному:
— Что туман на поле, так сынку твоему помоленному, покрещенному счастье-талан на весь век его! Дай тебе бог сынка воспоить, воскормить, на коня посадить! Кушай за здоровье сынка, свет родитель-батюшка, опростай горшочек до последней крошечки — жить бы сынку твоему на белом свете подольше, смолоду отца с матерью радовать, на покон жизни поить-кормить, а помрете когда — поминки творить!
Взял ложку Василий Борисыч. А каша-то крутым— накруто насолена, перцу да горчицы в нее понакладено. Съел ложку родитель, закашлялся, а бабушка Никитишна не отстает от него:
— Изволь, государь-батюшка, скушать все до капельки, не моги, свет-родитель, оставлять в горшке ни малого зернышка. Кушай, докушивай, а ежель не докушаешь, так бабка повитуха с руками да с ногтями. Не доешь, — глаза выдеру. Не захочешь докушать, моего приказа послушать — рукам волю дам. Старый отецкий устав не смей нарушать — исстари так дедами-прадедами уложено и навеки ими установлено. Кушай же, свет— родитель, докушивай, чтобы дно было наголо, а в горшке не осталось крошек и мышонку поскресть.
Хоть бежать, так в ту же пору Василь Борисычу. Да бежать-то некуда — горница людей полна, и все над ним весело смеются. С одной стороны держит его Никитишна, а с другей — сам Патап Максимыч стоит, ухвативши за плечо зятя любезного.
— Умел выкрасть жену, умел и сынка родить, доедай же теперь бабину кашу, всю доедай без остатка, — с хохотом говорил Патап Максимыч.
Кашляет Василий Борисыч, что ни ложка, то поперхнется. Давится, охает и шепчет любимое свое: «Ох, искушение!»
А гости хохочут, сами приговаривают:
— Ешь кашу, свет-родитель, кушай, докушивай! Жуй да глотай бабину кашу на рост, на вырост, на долгую жизнь сынка! Все доедай до капельки, не то сынок рябой вырастет.
Три пота слило с Василья Борисыча, покамест не справился он с крестильной кашей. Ни жив ни мертв сидит за столом, охает громче и громче, хоть в слезы да в рыданья, так в ту же бы пору. Но бог его не оставил, помог ему совладать с горшком.
— Теперь, свет-родитель, ложку изволь выкупать, — сказала Никитишна, ставя перед Васильем Борисычем подносик.
Выкупил ложку Василий Борисыч, положивши бабушке пятишницу.
Пошла Никитишна вкруг стола, обносила гостей кашею, только не пшенною, а пшена сорочинского, не с перцем, не с солью, а с сахаром, с вареньем, со сливками. И гости бабку-повитуху обдаривали, на поднос ей клали сколько кто произволил. А Патап Максимыч на поднос положил пакетец; что в нем было, никто не знал, а когда после обеда Никитишна вскрыла его, нашла пятьсот рублей. А на пакетце рукой Патапа Максимыча написано было: «Бабке на масло».
Съели кашу и, не выходя из-за стола, за попойку принялись. Женщины пошли в задние горницы, а мужчины расселись вокруг самовара пунши распивать. Пили за все и про все, чтобы умником рос Захарушка, чтобы дал ему здоровья господь, продлил бы ему веку на сто годов, чтоб во всю жизнь было у него столько добра в дому, сколько в Москве на торгу, был бы на ногу легок да ходок, чтобы всякая работа спорилась у него в руках.
— А тебе, Василий Борисыч, — обратился к свету-родителю удельный голова, — пошли господь столько сынков, сколько в поле пеньков, да столько дочек, сколько на болоте кочек, и всем вам дай господи, чтоб добро у вас вот этак лилось.
И выплеснул стакан пунша на пол.
— Зачем же столько? — в смущенье и замешательстве тихо и робко промолвил Василий Борисыч. — Этак-то уж не очень ли много будет?
— А за каждого ребенка тебе по сту палок, — прибавил к пожеланьям головы маленько подгулявший Патап Максимыч.
— За что ж это? — стал было говорить в защиту Василья Борисыча Михайло Васильич.
— Дураков не плоди. И без того от них на свете проходу нет, — сказал Патап Максимыч. — Ведь сын по отцу — значит, дураков сын и сам дурак будет… А наш певун разве не дурак?.. К какому делу он пригоден? Петь, да в моленной читать, да еще за девками гоняться, только и есть у него; на другое ни на что не годится. Прасковья — то у меня плоха, дрыхнуть бы ей только, да и она, хоть и сонная дура, а раза четыре драла мужу глаза за девок-то. По-моему, выстегать бы его хорошенько, чтоб ума прибыло. Да уж когда-нибудь дождется он у меня.
Все захохотали, а Василий Борисыч только вздыхает да под нос шепчет себе:
— Ох, искушение!
— Нет, посудите в самом деле, гости дорогие, — продолжал Патап Максимыч, поставив локти на стол и положив бороду на ладони. — Думал я спервоначалу, что парень он толковый. Помните, как он при вашей бытности, на сорочинах покойницы Насти, расписывал про народные нужды и промыслы по разным местам?.. Любо-дорого было послушать. Помнишь, Михайло Васильич, при тебе тогда я его уговаривал заняться делом — на Горах промысла заводить. Денег давал и во всем полную доверенность, бросил бы только чернохвостниц да наплевал бы на своих посконных архиереев. И согласился было он, шесть недель только сроку просил. Так нет, келейницы-то, видно, уж больно тянули его к себе. А как женился и пришлось ему пошабашить и со скитами, и с Рогожским, и с шатущими архиереями, подумал я тогда:
«Слава тебе, господи, выплывает человек на вольную воду, дурости покидает, за разум берется». Не тут-то было. Языком мы с ним города берем, а подойдет дело, сейчас и отлынивать. На поверку вышло, что мой Василий Борисыч ни на что не годен — только и знает что с девками петь да по лесочкам меж кусточков с ними валандаться. Кажись бы, маленький, да приземистый, и слабенек, и жиденек, что ивовый прут, поглядеть, кажись, не на что, а по женской части ух какой ходок. Ни одной проходу не даст. На что работница Матрена и ряба и неуклюжа, вот что кушанья-то носила сюда, больше на черта, чем на девку похожа, и ту в покое не оставил. Теперь запал ему в скиты ход, а то бы у него по честным обителям и в самом деле было сынков, что пеньков, а дочек, что кочек. Правду аль нет говорю я тебе, зять ты мой любезный Василий Борисыч?
И, лукаво прищурив глаза, насмешливо поглядел Патап Максимыч на Василья Борисыча, а под тем стул, ровно железный да каленый. Так бы и вскочил, так бы и побежал из горницы вон, да как убежишь? И стал он безответен.
Тесть из зятя только веревок не вил, был у него Василий Борисыч во всей власти и на всей его воле. И никоим образом нельзя было Василью Борисычу себя высвободить. Уйти из тестева дома все одно что руки на себя наложить. После венчанья у попа Сушилы из прежних друзей-приятелей никто к дому близко его не подпустит, и всяк будет радехонек какую-нибудь пакость ему сделать. Нечего делать, покоряйся судьбе, терпи попреки от тестя, безответно принимай издевки и насмешки, а сам не смей и рта разинуть. Давно клянет себя Василий Борисыч за сладкую ночку в лесочке улангерском, и ругательски ругает Петра Степаныча с Фленушкой, что ради потехи окрутили его чуть не насильно с Прасковьей Патаповной.
***
Колокольчик послышался.
— Кого леший несет? — с гневом, с досадой неистово вскрикнул Чапурин. — Не исправник ли почуял, что мы пуншиком забавляемся, аль не к тебе ль из удельной конторы, Михайло Васильич?
— Некому меня разыскивать, — ответил голова. К тебе, должно быть, какой-нибудь запоздалый гость.
— Некому ко мне быть, да еще с колокольцами, молвил Патап Максимыч. — Гости мои все налицо. Должно быть, кто-нибудь незваный-непрошеный. Испортит нашу беседу, окаянный.
Тележка, запряженная почтовыми лошадьми, остановилась у ворот Патапа Максимыча. Бросились к окнам — нет, не исправник приехал, не из удельной конторы, а какой-то незнакомый человек в синей сибирке сборами назад и в суконном картузе. Не то городской мещанин, не то купец небойкого полета.
— А что, старичок почтенный, — спросил приехавший у сидевшего возле ворот Пантелея, — не здесь ли Аграфена Петровна из Вихорева?
— Здесь, — отвечал Пантелей, — а тебе на что ее?
— Письмецо есть, — сказал приезжий. — Из смолокуровского дома от Дарьи Сергевны. Наспех послан. Несчастье у нас случилось.
— Какое? — вскрикнул из окна Патап Максимыч. С кем?
— С самим. С хозяином, значит, с нашим, с Марком Данилычем, — отвечал посланный.
— Помер? — спросил Патап Максимыч.
— Помереть не помер, а близко того, — сказал посланный. — Рука, нога отнялись, рот перекосило, слова не может сказать.
— Ступай в горницу, — сказал.Патап Максимыч, и посланный пошел на зов.
Аграфена Петровна пришла из задней и стала читать письмо.
— Ах, господи, господи! Вот беда-то!.. Бедная ты моя Дунюшка! — говорила она, читая.
— Ты, любезный, ступай покамест в подклеть, — сказал посланному Патап Максимыч. — С дороги-то и выпить и закусить не лишнее. Ступай — там напоят и накормят тебя.
Когда тот вышел, Аграфена Петровна передала письмо мужу, и тот прочел его вслух.
Извещая о болезни Марка Данилыча, Дарья Сергевна писала о своей беспомощности и о том, что Дуня все еще не бывала из Рязанской губернии от Луповицких и когда воротится, не знает. Молила, просила Дарья Сергевна Аграфену Петровну съездить за ней в Луповицы, слегка намекнув об опасности для Дуни, у тех-де господ завелась какая-то тайная вера, та, что в народе слывет фармазонскою, и боязно ей, чтобы Дуню они туда не своротили. Ивана Григорьича просила Дарья Сергевна приехать к безгласному, недвижимому Марку Данилычу вступиться в его дела и научить ее, как чем надо распорядиться и как в доме порядок держать, чтобы Дуне не потерпеть убытков. «Все от большого да малого только и норовят теперь по сторонам добро тащить — каждому лакомо поживиться достатками Марка Данилыча. И приказчики, и рабочие, и городничий с городским головой, и стряпчий с секретарями, все, у кого нет совести, всячески стараются обобрать сироту». Ответ Дарья Сергевна просила прислать с тем же посланным, написала бы только Аграфена Петровна, приедут они или нет, и ежели согласны Дуне порадеть, так, сколь возможно, поспешали бы.
Вслух прочел письмо Иван Григорьич. Все молча призадумались, нежданное известье озадачило всех. Каждый подумал: «Все под богом ходим, со всяким то же может случиться».
Долгое было молчанье. Наконец, Патап Максимыч такую речь повел:
— Дело такое, что надо спешить. Вера там какая-то тайная, городничий с секретарями — все это вздор да пустяки, женские выдумки. Главная причина тут — болезнь Марка Данилыча. Судя по тому, как отписывает Дарья Сергевна, кровяной удар ему приключился, попросту говоря — пострелом его пошибло. Он же такой плечистый да короткошея, с такими часто это бывает. Без языка, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может — навряд подняться ему. Не молвив ни словечка, так и покончится. Страшен этот недуг — человек все видит, все слышит, все понимает, а не может слова сказать. Подумайте, каково ему, ежель видит он в доме беспорядок, понимает, что добро его врознь тащут, а сам ни языком, ни рукой двинуть не может. Хуже смерти, особенно такому горячему человеку, как Марко Данилыч. И ко всему этому дочери дома нет. А он-то всю свою жизнь только для нее работал и трудился… И тут на его глазах, может быть, станут грабить скопленное ей именье!.. Такой, муки, пожалуй, и на том свете не будет. Пожалеть надо его по человечеству. Беспременно поезжай к нему, Иван Григорьич, завтра же чем свет поезжай.
— Нельзя мне, Патап Максимыч, никак невозможно, — отвечал Иван Григорьич. — Неотложные дела приспели. На той неделе поярок привезут ко мне, надо будет самому его принять, без своей-то бытности как раз обуют в лапти. А ведь это на целый на год. Сам рассуди.
Замолчал Патап Максимыч. Гости судят да рядят, как бы помочь Смолокурову, а он никому ни словечка. Долго ль, коротко ли гости меж собой разговаривали, а Патап Максимыч сидел, нахмурившись, как осенний день, в стороне от других, у окошка, молчал он и, не слушая разговор, свою думу думал.
«Жаль беднягу!.. Вживе, а не жилец. Растащут его добро. И будет все видеть, а сделать ничего не сможет, Вот мука-то!.. Дарья Сергевна что сделает? А такая беда ведь до всякого может дойти. И со мной может случиться и со всяким другим — все под богом, всем надо помереть, избави только господи от такой кончины… Страшно и подумать… Ни в живых, ни в мертвых… Конечно, доводись до меня — у меня есть и друзья и приятели. Хоть на зятя надежда и плоха, зато Иван Григорьич, Сергей Андреич, Михайло Васильич в обиду домашних не дадут, сохранят все как следует. А у него хоть бы одна душа. Приятелей, пожалуй, и много, да друга нет, а без друга человек все одно, что сирота. На пир, на бражку приятелей, что мух налетит, а при горе, при беде один друг придет… Надо помочь Марку Данилычу. Друзьями мы с ним никогда не бывали, а знакомство и хлеб-соль водили. Ивану Григорьичу отлучиться нельзя, так сам я поеду. Груню прихвачу, пущай за Авдотьей Марковной едет».
А меж гостями разговоры про Марка Данилыча идут да идут. Всяк бы рад помочь, да кому недосужно, кому нездоровится, а кто мало знакомства имеет со Смолокуровым.
— Груня, сряжайся, — сказал Патап Максимыч. Завтра утром со мной поедешь. Ребятишки с отцом останутся, я буду при болящем, а ты съездишь за Авдотьей Марковной. Так делу быть.
— Тебе-то что? — молвил удельный голова. — Тебе-то из-за чего беспокоиться?
— Из-за того, что он беспомощен! По-человеческому, Михаил Васильич, надо так, — подняв голову и выпрямясь всем станом, сказал Патап Максимыч. — А ежели мне господь такую же участь сготовил? Горько ведь будет, когда обросят меня и никто не придет ни с добрым словом, ни с добрым делом!..
— В таком разе приказчика послал бы, а то ни с того ни с сего самому трястись, — сквозь зубы проговорил удельный голова.
— А разве он на свою долю не потащит чего-нибудь? — сказал Патап Максимыч. — Все приказчики работаны на одну колодку — что мои, что твои, что Марка Данилыча, не упустят случая, не беспокойся.
— Да у тебя и Анисья Захаровна в болезни и дочь в постели лежит. Как можно тебе дом покинуть? — продолжал Михайло Васильич.
— Зять останется дома, — сказал Патап Максимыч. — На столько-то хватит у него умишка, чтоб больных сторожить. Опять же Марко Данилыч не за морями — отсюда всегда можно весточку дать. Да что переливать из пустого в порожнее? Дело решено, я так хочу, и больше говорить нечего. Сбирайся, Груня… А где повариха наша разлюбезная?..
Эй, сударыня Дарья Никитишна, подавай-ка голубушка, холодненького… А вы, гости дорогие, чару выпивать, а друзей не забывать… Подь, Грунюшка, сряжайся — сборы твои бабьи — значит, не короткие, не то что у нашего брата — обулся, оделся, богу помолился, да и в кибитку.
Ни слова не сказала Аграфена Петровна, даже с мужем словечком не перекинулась. Тятенькин приказ ей все одно, что царский указ. Молча пошла в задние горницы укладываться.
Принесла Дарья Никитишна холодненького, разлила его по стаканчикам.
— Дай бог нашему дитяти на ножки стати, дедушку величати, отца с матерью почитати, расти да умнеть, ума-разума доспеть. А вы, гости, пейте-попейте, бабушке кладите по копейке, было б ей на чем с крещеным младенчиком вас поздравлять, словом веселым да сладким пойлом утешать.
Так проговорила Никитишна старорусскую крестинную поговорку, а проговорив, низко поклонилась на четыре стороны.
А после того стала вино разносить. Сначала поднесла молчавшему Василью Борисычу, потом дедушке новорожденного, а затем гостям по их старшинству. И опять на поднос деньги ей клали, хоть и не столько, как за кашу. Опорожнили гости стаканчики, хозяину мало того.
— Наливай, еще наливай, старый верный друг, неизменное ты копье мое, Дарья Никитишна, — говорил Патап Максимыч бабушке-поварихе. — Наливай, хозяйского добра не жалеючи, — седни загуляю, завтра в путь— дороженьку!.. Самоварчик бы теперь хорошо, да еще бы пуншика!.. Ступай, зятек, — не по твоему разуму беседа здесь идет, подь-ка лучше в подклеть да самовар раздуй — спасиба от тестя дождешься за то.
— Ох, искушение! — тихонько молвил Василий Борисыч и, склонив головушку, пошел медленными стопами творить тестеву волю. С той поры как Патап Максимыч уверился, что от рогожского посла все одно что от козла — ни шерсти, ни молока, Василий Борисыч, кроме насмешек, ничего не слыхал от него. И пикнуть не смел перед властным тестем.
На другой день после крестин не совсем еще обутрело, и осенний туман белой пеленой расстилался еще по полям, по лугам и болотам, как Патап Максимыч, напившись с гостями чаю и закусивши расставленными Никитишной снедями, отправился в путь. В то же время выехали из Осиповки удельный голова с женой, Сергей Андреич Колышкин и другие гости. Остались Иван Григорьич с детьми да Никитишна. Проводя жену, Иван Григорьич сел в боковушке за счетные книги, а в передних горницах остался один Василий Борисыч. И грустно ему было и досадно. Давно ли все старообрядство почитало его за велика человека, давно ли в самых богатых московских домах бывал он дорогим, желанным гостем, давно ль везде, куда ни являлся, не знали, как ему угодить и как доставить все нужное в его обиходной жизни, и вдруг — стал посмешищем!.. Бывало, считали его одним из умнейших людей, а теперь он — шут, скоморох.
Бывало, слово вымолвит — и дивятся собеседники его знаниям и мудрости, и пойдет по людям сказанное слово, а с ним и слава о нем, как о надежде древлего благочестия, а теперь — даже тестевы токари да красильщики над ним насмехаются. Попав в среду трудовых людей, красноглаголивый рогожский вития почуял себя чуждым для них и совсем лишним человеком. И тоска обуяла его, такая тоска, что хоть руки наложить на себя. Бежать, воротиться к старым друзьям и поклонникам?..
Но запали пути в среду прежнюю, те люди, что недавно на руках его носили, клянут теперь как отступника, как изменника. До ворот никто не допускает его… Прискорбна душа у Василья Борисыча. Один— одинешенек бродит он по просторным горницам, распевает вполголоса «Всемирную славу» да иной раз, идя мимо стола, где еще стояли графинчики да бутылочки, с горя да с печали пропустит красовулю (Красовуля — монастырская чаша, стопа, большая кружка.).
***
Гости Патапа Максимыча один за другим по сторонам разъехались. Один Колышкин доехал с ним вместе до губернского города. Там у него и пристал Патап Максимыч с Груней, там и дожидался утра, когда шедший вверх по Оке пароход должен был отваливать.
Жена Колышкина была дома. Только что воротилась она от вятских сродников, где часто и подолгу гащивала. Впервые еще увиделась с ней Аграфена Петровна. Не больше получаса поговорили они и стали старыми знакомыми, давнишними подругами… Хорошие люди скоро сходятся, а у них у обеих — у Марфы Михайловны и Аграфены Петровны — одни заботы, одни попеченья: мужа успокоить, деток разуму научить, хозяйством управить да бедному по силе помощь подать.
— Погляжу я на Патапа Максимыча, — сказала Марфа Михайловна. — И весел он кажется и разговорчив, а у него что-то на душе лежит. Горе ль его крушит, али забота сушит?..
— Горя не видится, а заботы много! — ответила Аграфена Петровна. — Вот теперь к Марку Данилычу едем. При смерти лежит, надобно делам порядок дать, а тятенька его дел не знает. Вот и заботно.
— Давеча он говорил об этом и про то говорил, что вам куда-то далеко надо за дочкой Смолокурова съездить, — молвила Марфа Михайлована. — Что ж, эти Смолокуровы сродники будут вам?
— Нет, — ответила Аграфена Петровна. — Ни родства, ни свойства, да и знакомы не очень коротко. Да ведь при больном нет никого присмотреть за делами.
Потому тятенька и поехал.
— Какой он добрый, какой славный человек! — вскликнула Марфа Михайловна. — Вот и нам сколько добра сделал он, когда Сергей Андреич пустился было в казенные подряды, из беды нас вызволил (Вызволить — выручить, освободить. Слово сибирское.).
Тогда еще внове была я здесь, только что приехала из Сибири, хорошенько и не понимала, какое добро он нам делает… А теперь каждый день бога молю за него. Без него идти бы нам с детками по миру. Добрый он человек.
— Да, — примолвила Аграфена Петровна. — Вот хоть и меня, к примеру, взять. По десятому годочку осталась я после батюшки с матушкой… Оба в один день от холеры в больнице померли, и осталась я в незнакомом городу одна-одинешенька. Сижу да плачу у больничных ворот. Подходит тятенька Патап Максимыч. Взял меня, вспоил, вскормил, воспитал наравне с родными дочерьми и, мало того, что сохранил родительское мое именье, а, выдавши замуж меня, такое же приданое пожаловал, какое и дочерям было сготовлено.
И засверкали слезы на ресницах Аграфены Петровны. Эти слезы и простой, бесхитростный рассказ про «доброго человека» растрогали Марфу Михайловну. Не знала еще она, что сделал Патап Максимыч для богоданной дочки своей. «Хорошо на твоем свете, господи, — подумала Марфа Михайловна, — ежели есть еще такие люди на нем».
Вечером долго сидели за чайным столом. Шли разговоры веселые, велась беседа шутливая, задушевная. Зашла речь про скиты, и Патап Максимыч на свой конек попал — ни конца ни краю не было его затейным рассказам про матерей, про белиц, про «леших пустынников», про бродячих и сидячих старцев («Лешими пустынниками» зовут беглецов, живущих по за волжским, вятским и пермским лесам, под видом искания отшельнической жизни и с целию душевного спасения. ) и про их похожденья с бабами да с девками. До упаду хохотал Сергей Андреич, слушая россказни крестного; молчала Аграфена Петровна, а Марфа Михайловна сказала детям:
— Прощайтесь-ка, детушки, ложитесь спать. Пора.
Старшие, почти уж подростки, вздумали маленько поспорить, говорили, что рано еще и спать им не хочется, но Марфа Михайловна, с доброй кроткой улыбкой любящей матери, строго посмотрела на них и молча пальцем погрозила. С грустным видом дети стали прощаться. А больно хотелось им еще послушать смешных россказней Патапа Максимыча.
— Этого слушать им еще не годится, — скромно улыбаясь, молвила Марфа Михайловна по уходе детей. Теперь говорите, Патап Максимыч, из детей мы вышли, а я с Аграфеной Петровной не красные девушки, ушки золотцом у нас не завешаны, обе были на божьем суде («Принять закон», «идти на суд божий» — венчаться.). А все-таки вы уж не очень…
— Вот те и на! Вот и попал ерш в вершу… А мне, признаться, и невдомек, — вскликнул Патап Максимыч. — Ну, не взыщите на старике, матушка Марфа Михайловна. Ни вперед, ни после Не буду. А что поначалили меня, за то вам великий поклон.
И поклонился ей в пояс.
— Полноте, Патап Максимыч. Я ведь это только для деточек, — сказала Марфа Михайловна. — Молоды еще, соблазнов пока, слава богу, не разумеют. Зачем прежде поры-времени им знать про эти дела?.. Пускай подольше в ангельской чистоте остаются. По времени узнают все и всего натерпятся. А память о добром детстве и на старости лет иной раз спасает от худого.
— Верно ваше слово, Марфа Михайловна, — сказал Патап Максимыч и, обратясь к Сергею Андреичу, примолвил: — Ну их к бесам старцев шатунов да скитских матерей. Зачни про них говорить, как раз на грех наскочишь. Ей-богу.
— Как же это, крестный, ты говоришь об них так непочтительно и всегда готов над ними надругаться, а сам держишься ихней веры?.. — спросил его Сергей Андреич.
— Человек в чем родился, в том и помри, — сказал на то Патап Максимыч. — Веру переменить, не рубаху сменить. А ежели до бога, так я таких мыслей держусь, что, по какой вере ему ни молись, услышит он созданье рук своих. На что жиды — плут на плуте, мошенник на мошеннике, и тех господь небесной манной кормил. Без конца он милосерд.
— А ежели держишься ты того, в чем родился, так зачем же издеваешься над своим духовным чином? — спросил Сергей Андреич.
— Для того что набитые дураки все они, — отвечал Патап Максимыч. — Ежели правду сказать, умного меж ними и не бывало. Да к тому — каждый из вора кроён, из плута сшит, мошенником подбит; в руки им не попадайся, оплетут, как пить дадут, обмишулят, ошукают (Обмишулить — обмануть, обсчитать, ошукать — обманом кого провести.). Теплые ребята, надо правду говорить.
— Коли плуты, так не дураки, — заметил Сергей Апдреич. — Плутов дураков не бывает.
— Этого не скажи, — молвил Патап Максимыч. Немало есть на свете людей, что плутовства и обманства в них целые горы, а ума и с наперсток нет. Таких много… Из самых даже первостатейных да из знатных бывают. У иного, пожалуй, ум-от и есть, да не втолкан весь. Вот что, дружище!