Страница:
— Весной, даст бог, сам сплыву, кстати же надо будет с казной новые условия писать, прежним-то к осени предбудущего года сроки минут. Беспременно поеду, коли жив буду, — сказал Патап Максимыч. — Ступай повидай сестру-то, — прибавил он. — Плохо, брат, ее дело, больно плохо… Не знаю, что и будет, какую волю господь сотворит над ней. А сохрани бог, не станет Захаровны, сгинет дом и пропадет моя головушка!.. Как жить с этой дурищей Прасковьей да с ее мужем бездельником?.. Мука будет одна… Да повидай внучонка, Захарушку-то, что наша дурища принесла… Пойдем, Никифор, пойдем, любезный ты мой, к Захаровне.
У изголовья Аксиньи Захаровны сидела Дарья Сергевна и читала ей из «Пролога» житие преподобно-мучеников Галактиона и Епистемии: память их на другой день (Ноября 5-го.) приходилась. Жадно слушала болящая мирное, протяжное чтение Дарьи Сергевны, с благочестивым упоением; не пророня ни словечка, слушала она про лютые мучения, коим подвергали нечестивые верных рабов божиих, и ровно светочи горели на ее безжизненном, неподвижном лице. Тут же, тыкаясь носом, дремала в углу Прасковья Патаповна, едва держа у груди заснувшего Захарушку, того и гляди заботливая матушка брякнет об пол своего первенца. Никифор благоговейно вступил в горницу, где умирающая Настя прощальными речами преобразила душу его и возвела падшего из греховной погибели. Навернулись у него слезы, когда клал он поклоны перед святыми. Обратясь потом к сестре, он низко поклонился ей и спросил про здоровье.
Аксинья Захаровна ненавидела брата, когда проводил он беспутную жизнь, проклинала его всякими клятвами, называла кровным врагом своим и в разговорах с мужем нередко желала Никифору сгибнуть где-нибудь под оврагом. Но теперь она переменилась. Не вдруг изменила она об нем свои мысли, не сразу поверила братнину исправлению, думала, что все это у него одно притворство, но мало-помалу уверилась, что он на добрую стезю напал. И тогда возвратила она прежнюю любовь к нему, такую же почти любовь, какую питала, будучи уже большенькой девочкой, когда нянчила маленького своего братишку. Его дельные и всегда удачные распоряжения по даваемым ему Патапом Максимычем поручениям убедили Аксинью Захаровну, что Никифор человек — золото, за что ни возьмется, дело у него так и кипит. И стал он ей дорог и любезен, и, кроме мужа, кажется, она его любила больше всех. Груня, что ни говори, все-таки чужая, а к дочери и зятю сердце ее вовсе не лежало.
— Ну что? Как тебя бог милует? — спросил Никифор, подойдя к сестре.
— Все так же, Микешенька, все так же, родной. Ни лучше, ни хуже, измаялась я совсем, — отвечала со стоном Аксинья Захаровна и с ясной улыбкой глядя на брата. — Ты где летал, где был-побывал? — ласково она промолвила.
— На Низ ездил да вот маленько и замешкался, — отвечал Никифор.Туда-то по Волге сплыл, и скорехонько и без хлопот, а назад ехал на конях, для того что по воде-то стало опасно, через неделю, много через полторы, Волга совсем станет.
— Пора уж, пора, Микеша, ведь Михайлов день на дворе, — заметила Аксинья Захаровна. — По смолокуровским делам, что ли, ездил-то?
— И по смолокуровским и по вашим. Все, бог подал, управил, теперь до весны придется на печи лежать, — сказал Никифор Захарыч.
— Ну, слава богу, слава богу, — проговорила Аксинья Захаровна и смолкла. Тяжело было много ей говорить.
— Вы как поживаете, сударыня Дарья Сергевна? — спросил у ней Никифор Захарыч. Как только дошел он в комнату больной, она сложила «Пролог», положила его на стол и, опустя голову, недвижно сидела у изголовья Аксиньи Захаровны.
— Живу, пока бог грехам терпит, — тихо промолвила Дарья Сергевна. — Вы как, в своем здоровье, Никифор Захарыч? — прибавила она.
— Ничего, — отвечал Никифор. — Вот только теперь дорогой маленько порастрясло меня. Студено, дорога промерзла, езда бедовая, а мне довелось без малого две тысячи верст по такой дороге промучиться.
В это время одаль стоявший Патап Максимыч быстро подскочил к дремавшей дочери и схватил Захарушку, совсем уже почти скатившегося с колен матери.
Очнулась Прасковья Патаповна, зевнула во всю сласть и, впросонках, тупым взглядом обвела всех бывших в комнате.
— Ах ты, дурафья безумная! — вскрикнул на нее Патап Максимыч. — Даже рожденья своего не жалеет! У скотов даже этого не бывает, и у них мать детеныша бережет… Не тебе бы, дура, мужа бить да стегать, ему бы следовало тебе хорошую выволочку задать! Плох, больно плох он у тебя и на то даже умом не вышел, чтобы жену учить!
Затем, подойдя к Никифору и показывая ему глядевшего синенькими глазками и улыбавшегося младенца, сказал ему:
— Гляди, помилуйся на внучка-то. Переживешь нас со старухой, береги ты его, Никифор, одного только его береги. Вскорми, воспитай, уму-разуму научи. На отца надежда плоха, о Прасковье нечего и поминать. А я все, что ни есть у меня, вот этому малышу после себя отдам, все добро мое пойдет внучку моему любезному, Захарушке. Дура Парашка и муж ее, московский распевало, хоть под оконьем шатайся, Захарушка бы только счастлив был… Эх, Настя, Настя! Была бы жива ты, — прибавил он надорванным от горя голосом. — Все с собой унесла, белая моя ласточка!
— Все, — едва сдерживаясь от рыданий, молвил Никифор. — Все унесла, все!
Еще при первых словах отца Прасковья Патаповна молча вышла из горницы больной матери. Пришла к себе и прямо на постель. Раскидалась, разметалась на ней дочь осиповского тысячника, закрыла глаза, а сама думает: «Хоть бы Васька пришел, каков ни есть, а все-таки муж!»
А Никифор пошел отдохнуть после трудного и долгого пути в подклеть, на давно облюбованное им место, в боковушу рядом с Пантелеем. Сколько ни уговаривал его Патап Максимыч выбрать жилье где-нибудь наверху, Никифор не соглашался.
Проходя в свою боковушу чрез Пантелееву избу, он услыхал стоны, взглянул на печь, там Василий Борисыч лежит.
— Что, друг, лежишь? Аль неможется? — спросил у него Никифор.
— Уж так неможется, Никифор Захарыч, что и рассказать тебе не могу,тихо и жалобно ответил Василий Борисыч.
— Трясучка (Лихорадка.), что ль, одолела? Много теперь народу трясучкой болеет, — сказал Никифор. — А коли так, для чего здесь на печи валяешься, зачем в горницы к жене нейдешь?
— Скорее в лес на съеденье волкам пойду, чем в горницу твоей племянницы, Никифор Захарыч, — оживляясь понемножку, сказал Василий Борисыч. — Сын Сирахов гласит: «Лучше жити со львом и змием, неже с женой лукавою. Всяка злоба мала противу злобы женской» (Иисуса, сына Сирахова, XXV — 18, 21.). А какова Прасковья умом вышла, сам не хуже моего знаешь. От нее болею, от нее горькие мои недуги.
Чуть ли не изломала железный аршин об меня. Ума и рассудливости у нее с накопыльник (Поперечный брусок у саней для связки верхних концов копыльев.) нет, а дурости и злобы горы превысокие. Хоть руки на себя наложить, вот она меня до чего довела.
— Человек я не книжный, — сказал на то Никифор Захарыч, — силы писания не разумею, а скажу, что от старых людей слыхал: «Не рыба в рыбах рак, не птица в птицах нетопырь, не зверь во зверех еж, не муж в мужьях тот, кем жена владает». И у меня, голубчик, бывала жена Мавра, не знаю, померла аль в живых еще. Не честью мы с ней были венчаны, похмельным делом окрутили нас. Борзая баба была, однако ж я и ее в ежовых рукавицах держал, покамест на сторону она не сбежала. А потачки ей не давал, знала бы, что муж есть глава… А ты что! Фалалей, больше ничего.
— Да, попробуй-ка пальцем тронуть Прасковью Патаповну, — охая, промолвил Василий Борисыч. — Жизни не рад будешь. Хоть бы уехать куда, пущай ее поживет без мужа-то, пущай попробует, небойсь и теперь каждый вечер почти шлет за мной: шел бы к ней в горницу. А я без рук, без ног куда пойду, с печки даже слезть не могу. Нет уж, уехать бы куда-нибудь хоть бы на самое короткое время, отдохнул бы хоть сколько-нибудь.
— Что ж не попросишься у Патапа Максимыча? У него всяких делов по разным местам довольно. Попросись-ка ты, — молвил Никифор Захарыч.
— Не пошлет он меня, ни в каком разе не пошлет, — ответил Василий Борисыч. — И думать об этом нечего.
— Да, — несколько подумавши, молвил Никифор Захарыч. — Не раз он и мне говаривал, что считает тебя ни на какие дела не пригодным. Когда, говаривал, у Насти покойницы он на сорочинах был, говорил он таково умно, что мне он полюбился. Таково хорошо да умно рассказывал про разные страны, в коих быть тебе доводилось, и про всякие промысла, от коих народ божий кормится. И почел он тебя тогда человеком во всем достаточным, и стал он раздумывать, как бы тебе на Прасковье жениться, а потом послать на Горы промысла там заводить. Жениться-то ты женился, а ни на какое дело не сгодился, говорил он после. От того от самого у него и доверия к тебе никакого нет. Точно, что он ни к какому делу тебя ни за что не приставит и одного тебя ни за каким делом не пошлет.
— А зачем же меня женили силом? Хотел разве я жениться на этой колоде, сватался, что ли? Обманом да силой из Комарова меня выкрали, венчали супротив моей воли… А потом говорил он, что все это вот было его рук дело. А теперь отлынивать стал, намедни здесь, на этом самом месте говорил, что он делу тому непричастен, — с озлобленьем сказал Василий Борисыч и, поворотясь, застонал и заохал.
— Ишь ты! Отлынивает! — молвил Никифор Захарыч и в сильном раздумье покачал головой. — А прежде точно, что не те слова говорил он.
— Во всем я у него виноват, — горько промолвил Василий Борисыч. — С тоски погулять пойдешь, на людей поглядеть, и тут шуму да гаму не оберешься. Наплетут невесть чего, чего никогда и не бывало. Просто до того я дошел, дядюшка Никифор Захарыч, что хоть руки на себя наложить, так в ту же пору.
— Ну, а ты уж не больно, — сказал Никифор. — Обожди, бог даст, перемелется — все мука будет. То ли еще я терпел по своей глупости, такие ли мы виды видали, а вот, по милости господней, все обошлось как не надо лучше… И ты, друг, потерпи, и все будет хорошо. А главное дело — примись-ка за какую ни на есть работу, пусть бы тесть увидал, что ты не бездельничаешь да пустяковиной больше не занимаешься. Себя в пример приведу: чать, и сам ты слыхал, что был я совсем последним человеком. Во хмелю жизнь проводил, воровал, когда не на что стало пить. Здесь, у Патапа Максимыча, и места мне не было, сестра не велела и к дому близко подходить. А вот, как видишь, теперь не на ту стать пошло. А отчего?
Пить бросил, за дело принялся; так и ты, друг, принимайся помаленьку за какое-нибудь дело, да полно день и ночь стихеры да псальмы распевать. Оно хоть и божественное, а все-таки надоело всем.
— Одному этому я, дядюшка, и обык, — молвил на то Василий Борисыч.Смолоду ни к какой работе не был приучен.
— Человек ты еще не старый, Василий Борисыч, ко всякому делу мог бы еще приобыкнуть, — сказал Никифор Захарыч. — Попробуй. Хочешь, я насчет этого поговорю с Патапом Максимычем? Василий Борисыч ни слова не ответил на это.
— Мне бы в Москву, — сказал он, немного повременя. — Хоть и лишился я там благодетелей, а все же своя родная сторона. Хоть мирским подаяньем питаться, только бы там быть.
— Пустое выдумал, — молвил Никифор Захарыч. — От добра добра не ищут, а у тебя добро под руками, только приневоль себя на первый раз, работай хоть в токарне, хоть в красильне. Верь, друг, месяца не пройдет, как Патап Максимыч станет на тебя ласковым оком глядеть. Поговорить, что ли, мне с ним?
— Ни в токарню, ни в красильню ни за что на свете не пойду, — очень уж обидно будет перед батраками, — сказал Василий Борисыч. — Да к тому же за эти дела я и взяться не сумею. Нет, уж лучше петлю на шею, один по крайней мере конец. А уж если такая милость, дядюшка, будет мне от тебя, так похлопочи, чтобы меня при тебе он послал. У тебя на чужой стороне буду рад-радехонек даже на побегушках быть, опять же по письменной части во всякое время могу услужить. Мне бы только от Парашки куда-нибудь подальше.
А у самого не то на уме. «Если бы только из заволжских лесов выбраться, уехал бы к старым своим благодетелям, авось бы поладили как-нибудь».
— Ладно, молвлю ему, — сказал Никифор Захарыч. — Может статься, и согласится; только, друг, на согласье его я не больно уповаю. По себе сужу: когда пришла ко мне божья благодать и над гробом моей белой голубушки, Настеньки покойницы, очувствовался и заклятье сам себе дал бросить непутную жизнь, не сразу он поверил мне, не тотчас даже стал говорить со мной о чем-нибудь дельном. С полгода, а может, и подольше было так, и только тогда, как уверился он во мне, стал дела доверять. Так, думаю, и теперь, что, не видавши твоей работы и усердия, не отпустит он тебя из Осиповки, хотя бы и со мной.
И то опять возьми, станешь ты отлучаться, станешь впрохолость (Житье по временам не вместе с женой.) жить, а Прасковья бабенка молодая, и хоть дебелая и толстая, а по всему видится, что горячая она и запальчивая, хоть, правду сказать, умом и не вышла. Хоть Патап и сам Прасковью не больно жалует, но не будет согласен, ежели она без мужа по грехам пойдет. Нет, друг, по-моему, надо тебе наперед дома каким ни на есть делом хорошенько заняться, а жену вовремя ублаготворить, после того он, пожалуй, и пустит тебя на сторону.
— Ох, искушение! Да ведь солдатки мужей и дольше ждут, — тихонько пробормотал Василий Борисыч.
— То солдатки, — заметил Никифор, — а эта — отецкая дочь. Патап Максимыч не дозволит, а ежели бы ты и лыжи куда навострил, так от него, друг, не уйдешь: со дна морского достанет… Однако меня дорогой-то порядком изломало. Пойти бы отдохнуть.
И с этим словом пошел в свою боковушу.
Приходилось Асафу караулить деревню под самый Михайлов день, и о том повестил он друзей своих, приятелей. Ночи стояли безлунные, а темная ночка ворам, что матушка. Ждали они полной удачи в задуманном деле. Следов не видно будет. Но с утра Михайлова кануна погода вдруг изменилась, сначала по небу пошли беловатые косички, потом мороз стал быстро спадать, а тут подул ветерок из гнилого угла (Юго-запад.). Мало-помалу надвигалась на небосклон снежная туча и скоро весь его заволокла. Посыпал снег, ветер стих. Чем дольше идет время, тем гуще и сильней снег валит — и к вечеру всю землю покрыл. Сельщина-деревенщина была рада ему, как дорогому гостю, не радовались только Илья, Миней да Асаф. Того и гляди пороша помешает ихней затее, по первому снежку увидят следы, придется от палатки лесом утекать, а лесом столько добра на себе не сволочешь, сколько можно его по дороге стащить. От дела, однако, все трое были не прочь, задумано-затеяно — на попятный идти не приходится. Смеркалось, когда Илья да Миней, один после другого, пришли в избенку Асафа.
Невзрачная была та изба, сквозь прогнившую тесовую крышу текли ручьи, сама изба скривилась набок, а ставней на окнах давным-давно уже не было. В эту совсем почти заброшенную Асафову избу пришли воровские други его, а пришли врознь и в разное время, один пришел с одной стороны Осиповки, другой — с другой, чтобы, в случае коли бы накрыли, не заметили бы по следу, что двое зараз из одного места приходили к Асафу. А ломы были уже наготове, дня за три приятели принесли уж их в Осиповку.
К вечеру ветер потянул с полночи. С каждым часом он больше и больше усиливался, а свеженький, только что выпавший снежок струнками понесся по полям. Выше и выше поднимались с земли эти струйки, повалил пухлый, густой снег, замела метелица, поднялась пурга: завыл полуночник (Северный ветер. ), воет он в деревенских печных трубах, хлопает неприпертыми калитками и дверьми, шелестит в соломе на овинах. Закутавшись в шубу, либо в армяк, крестьянин, лежа в избе, не нарадуется. «Пришел и к нам господь с великой своей милостью, принес и нам, грешным, зиму-первопутку, отдохнет теперь божий народ на новой, гладенькой дорожке, отдохнут и наши лошадушки. Слава тебе, господи, всяких благ подателю!»
А в избе у Асафа не тому радуются. Вьюга все следы заметет, никто не приметит их. Вьюга да непогода ворам первая подмога.
По всей деревне потухли огни, потухли они и у работников, теплились только лампадки пред иконами в доме Патапа Максимыча. Все заснуло, все притихло, только ветер сильней и громче завывает в дымовых трубах. Ни на одном дворе собака не взлает. Только что смерклось, Асаф разбросал знакомым псам маленькой деревушки куски говядины с каким-то зельем, принесенными Минеем. Свернувшись в клубок, собаки лежат по дворам и не чуют чужого.
Ясак свой сказал Асаф приятелям. Сам будет тихо ходить, а увидит иль услышит что недоброе — станет по клетям и заборам дубиной изо всей силы поколачивать, Тогда хорони концы, береги хвосты, беги наутек, куда кто знает.
И пошли Илья да Миней с ломами к палатке. Окольным путем шли они вкруг деревни. Перелезли через забор в усад Патапа Максимыча, подошли к палатке, слегка постукали по стенам ее ломами и, выбрав более других способное для пролома место, принялись за работу. Асаф между тем тихо похаживал по деревне, прислушиваясь ко всякому шороху.
В эти дни у Василья Борисыча женины побои немного зажили, и начал он ходить не только по избе в подклети, но и по двору, выходя, однако, наружу только по ночам, чтобы, грехом, с женой не столкнуться где. Ненависть к ней сильно накипела в нем. Дни проводил он в разговорах со стариком Пантелеем да с Никифором Захарычем либо вполголоса напевал себе духовные песни да псалмы, а ночи просиживал на крылечке подклети. В ночь на Михайлов день и Никифор в своей боковуше и старый Пантелей спали крепким, непробудным сном, а Василью Борисычу с тоски не спалось. В избе было жарко и душно, и он вышел на крыльцо освежиться. Вьюга метет и крутит, но он сидит себе у входа в подклеть, ветром его тут не знобит, снегом не заносит. И раздумался Василий Борисыч про житье-бытье свое, и, как вспомнится ему, в какую беду попал он, женившись на Прасковье, сердце так и замрет, а на душе станет тоскливо и сумрачно.
Ветер дул с той стороны, где стоял усад Патапа Максимыча и палатка. Василий Борисыч вдруг услыхал какие-то странные, глухие удары; сначала подумал, что это ему показалось, но, прислушиваясь, ясней и ясней слышит удары. Раздумывает, что б это такое было, и не может сообразить хорошенько. Наконец, вспало ему на ум, уж не к палатке ли гости с ломами да с пешнями подъехали. Сильней стал он прислушиваться к стуку. Точно, палатку взламывают. Сам идти будучи не в силах, стал он Пантелея да Никифора Захарыча будить, но добудился нескоро, очень уже разоспались и тот и другой. Очнувшись, не вдруг смекнули они, что говорит Василий Борисыч, а когда поняли, пошли все втроем на крыльцо послушать. Слушают, — точно, идет воровская работа ломом да еще не одним. Прислушиваясь к звукам, Никифор заметил, что ломают палатку в два лома, один побольше, другой поменьше.
Тут старый Пантелей, не тревожа народ в деревне, пошел в работные избы людей поднимать, чтоб они на воров осторожней облаву сделали и, окружив их со всех сторон, руками перехватали бы. На счастье, вышло так, что, когда он переходил улицу, Асаф был на другом конце Осиповки и при разыгравшейся вьюге не заметил вдали человека. Немало нужно было времени, чтобы поднять на ноги токарей и красильщиков, не сразу они оделись. Наконец, человек до сорока работников, на всякий случай с дубинками и рогатинами, двинулись на воров. Тут подоспел Никифор Захарыч, тоже не замеченный караульщиком. Он распорядился, по скольку и куда отправляться рабочим. Сначала они все дальше и дальше отходили в сторону от деревни, потом, вдали друг от друга, пошли к палатке, чтобы густою толпой сразу окружить воров. Немного времени спустя, когда, по расчету Пантелея, облава приближалась уже к палатке, ступая тихо и осторожно и не говоря ни единого слова, один по одному рабочие, до поры до времени остававшиеся в своих избах, стали входить в деревню. Было их всего человек двадцать, у ворот каждого дома в Осиповке стало по человеку, у кого дубина в руках, у кого веревка!
Увидал их Асаф и тотчас смекнул, что дело Илье с Минеем выходит дрянь. Немедля подал он изо всей мочи ясак и зачал колотить в ворота своей избы, стоявшей на краю деревни. Между его избой и палаткой Чапурина никаких не было строений, стало быть Илье да Минею хорошо был слышен ясак. Они всполошились, побросали ломы и хотели было бежать, но работников Патапа Максимыча набиралось на улице больше и больше, и кроме ставших у каждого двора, их пришло еще по двое и по трое со двора, они стали в каждом проулке между крестьянскими усадьбами, да, кроме того, на чапуринский двор пришло немало батраков, а оттуда на усад, стали по его окраине, а сами вперед ни шагу. Такими распорядками Никифора да Пантелея воры со всех сторон были окружены, и некуда было выскочить ни Илье, ни Минею. Завидя работников, приходивших друг за другом в деревню, Асаф уже без счету стал колотить в свои ворота, ровно всполох бить.
— Чего колотишь? — сурово сказал ему ставший поблизости красильщик.
— Караулю, — кутаясь в шубенку, отвечал Асаф.
— Коего лешего караулишь? — зарычал почти на него рабочий. — Кто тебя ставил на караул?
— Миром положено, — отвечал Асаф, — а сегодня мой черед.
В это время послышались неистовые крики на усаде Чапурина. Они становились громче и громче. Раздались отчаянные вопли и стоны. К облаве побежали работники, что оставались на деревенской улице, шум поднялся еще больше, весь народ в Осиповке до последнего ребенка проснулся. Проснулись и сам Патап Максимыч и домашние его. Он выбежал на улицу и увидал, что впереди работники ведут со связанными руками Илью да Минея, а за ними трех рабочих, всех в крови от ударов ломами. Воры, не зная, что на них собралась целая облава, ударили работников, что прежде других прибежали к палатке, но потом, видя, что народа набежало пропасть, перестали защищаться и молча сдались. По приказу Патапа Максимыча заперли их покамест в пустом амбаре, а только что рассвело, отправили в становую квартиру.
Когда все успокоилось, Патап Максимыч сел в верхних горницах за самоваром вместе с Никифором. Позвали чай пить и старика Пантелея, а Василий Борисыч в подклети на печке остался. Спать он не спал, а лежа свои думы раздумывал. Между тем Чапурин, расспрашивая, как узнали о подломе палатки при самом начале дела, подивился, что стук ломов первый услыхал Василий Борисыч. Не сказал на то ни слова Патап Максимыч, но по лицу его видно было, что он доволен.
— Да что он в подклети-то у вас делает? — погодя немного спросил Патап Максимыч.
— Да ничего не делает, — сказал Пантелей. — Теперь вот дня с три ему полегчало, так по дням больше читает, а по ночам сидит на крыльце да что-то потихоньку попевает.
— Гм! — отозвался Патап Максимыч и задумался, барабаня по столу пальцами.
Прошло несколько времени, Никифор Захарыч прервал общее молчанье.
— Можно ли мне попросить тебя насчет его, Патап Максимыч? — сказал он вполголоса.
— О чем это? — быстро спросил у шурина Чапурин, но не гневно, не сурово, как прежде бывало, когда про Василия Борисыча речь заходила.
— Живет он у тебя безо всякого дела, — сказал Никифор Захарыч. — Ну, известно, что каждый человек без дела во всякое время может с ума спятить. По себе сужу, сам от безделья до того, бывало, доходил, что стал по всему нашему Заволжью самым последним человеком, знаться со мной никто не хотел, ребятишки даже походя надо мной смеялись да надругивались, сколько им хотелось. Вывел меня господь на добрую дорогу, и сам ты не один раз говаривал, что дело у меня из рук не валится. Тяжело мне было на добрый путь становиться, да, видно, молитвы Настеньки, нашей голубушки, до бога доходны, ведь у смертного одра ее бог послал мне перемену в жизни. Слушая последние слова ее, решился я переменить жизнь. Она, моя радость…
И не мог больше говорить, залился слезами, склонясь на стол и крепко обхватив голову руками.
— Полно, Микеша, полно, родной ты мой, — с навернувшимися слезами молвил Патап Максимыч…— Не поминай! Было время, да уж нет его, была у меня любимая доченька, в могиле теперь лежит, голубушка…
Не воротишь дней прошлых, Микеша… Полно ты меня сокрушать. Бог все к хорошему в здешнем свете строит, ни коему человеку не понять благостных путей его. Про него-то что хотел говорить ты? Про певуна-то нашего, про посланника архиерейского?
— То хотел я сказать про него и о том тебя просить: не вводи ты его во грех и напасть. Дай ты ему какое-нибудь дело, — молящим голосом сказал Никифор Захарыч.
— Много было у меня на него, беспутного, надежды, — несколько нахмурясь, сказал Патап Максимыч. — И никакого толку из него не вышло. К чему ни приставлял его для ради надзора за работами, куда ни посылал его, никакого толка не выходило. Нет, уж такой он беспутный, что на добрую стезю его не направишь. Да еще что на днях вздумал, — ты еще не приезжал тогда: худа ли, хороша ли у него жена, а все-таки, однако ж, жена, а он к девкам на посиделки повадился. Путное ли это дело, сам посуди, ведь это всему дому моему зазор. Так или нет?
— Не мне судить об этом, Патап Максимыч, — сказал Никифор Захарыч, — сам был я во сто крат его хуже, — промолвил он, опустя голову. — А ведь ты отпустил же мне мое беспутство и прегрешения, а им ведь и числа нет. Отчего ж бы тебе не постараться зятя на истинный путь наставить? Ведь не чужой тебе…
— Наставишь его! как же! — молвил Чапурин. Задумался Патап Максимыч и сказал потом:
— Разве вот что: поедешь куда, возьми его, чтоб он во всем из твоих рук смотрел.
— Что ж, я ото всей души рад и на него надеюсь, — ответил Никифор Захарыч.
У изголовья Аксиньи Захаровны сидела Дарья Сергевна и читала ей из «Пролога» житие преподобно-мучеников Галактиона и Епистемии: память их на другой день (Ноября 5-го.) приходилась. Жадно слушала болящая мирное, протяжное чтение Дарьи Сергевны, с благочестивым упоением; не пророня ни словечка, слушала она про лютые мучения, коим подвергали нечестивые верных рабов божиих, и ровно светочи горели на ее безжизненном, неподвижном лице. Тут же, тыкаясь носом, дремала в углу Прасковья Патаповна, едва держа у груди заснувшего Захарушку, того и гляди заботливая матушка брякнет об пол своего первенца. Никифор благоговейно вступил в горницу, где умирающая Настя прощальными речами преобразила душу его и возвела падшего из греховной погибели. Навернулись у него слезы, когда клал он поклоны перед святыми. Обратясь потом к сестре, он низко поклонился ей и спросил про здоровье.
Аксинья Захаровна ненавидела брата, когда проводил он беспутную жизнь, проклинала его всякими клятвами, называла кровным врагом своим и в разговорах с мужем нередко желала Никифору сгибнуть где-нибудь под оврагом. Но теперь она переменилась. Не вдруг изменила она об нем свои мысли, не сразу поверила братнину исправлению, думала, что все это у него одно притворство, но мало-помалу уверилась, что он на добрую стезю напал. И тогда возвратила она прежнюю любовь к нему, такую же почти любовь, какую питала, будучи уже большенькой девочкой, когда нянчила маленького своего братишку. Его дельные и всегда удачные распоряжения по даваемым ему Патапом Максимычем поручениям убедили Аксинью Захаровну, что Никифор человек — золото, за что ни возьмется, дело у него так и кипит. И стал он ей дорог и любезен, и, кроме мужа, кажется, она его любила больше всех. Груня, что ни говори, все-таки чужая, а к дочери и зятю сердце ее вовсе не лежало.
— Ну что? Как тебя бог милует? — спросил Никифор, подойдя к сестре.
— Все так же, Микешенька, все так же, родной. Ни лучше, ни хуже, измаялась я совсем, — отвечала со стоном Аксинья Захаровна и с ясной улыбкой глядя на брата. — Ты где летал, где был-побывал? — ласково она промолвила.
— На Низ ездил да вот маленько и замешкался, — отвечал Никифор.Туда-то по Волге сплыл, и скорехонько и без хлопот, а назад ехал на конях, для того что по воде-то стало опасно, через неделю, много через полторы, Волга совсем станет.
— Пора уж, пора, Микеша, ведь Михайлов день на дворе, — заметила Аксинья Захаровна. — По смолокуровским делам, что ли, ездил-то?
— И по смолокуровским и по вашим. Все, бог подал, управил, теперь до весны придется на печи лежать, — сказал Никифор Захарыч.
— Ну, слава богу, слава богу, — проговорила Аксинья Захаровна и смолкла. Тяжело было много ей говорить.
— Вы как поживаете, сударыня Дарья Сергевна? — спросил у ней Никифор Захарыч. Как только дошел он в комнату больной, она сложила «Пролог», положила его на стол и, опустя голову, недвижно сидела у изголовья Аксиньи Захаровны.
— Живу, пока бог грехам терпит, — тихо промолвила Дарья Сергевна. — Вы как, в своем здоровье, Никифор Захарыч? — прибавила она.
— Ничего, — отвечал Никифор. — Вот только теперь дорогой маленько порастрясло меня. Студено, дорога промерзла, езда бедовая, а мне довелось без малого две тысячи верст по такой дороге промучиться.
В это время одаль стоявший Патап Максимыч быстро подскочил к дремавшей дочери и схватил Захарушку, совсем уже почти скатившегося с колен матери.
Очнулась Прасковья Патаповна, зевнула во всю сласть и, впросонках, тупым взглядом обвела всех бывших в комнате.
— Ах ты, дурафья безумная! — вскрикнул на нее Патап Максимыч. — Даже рожденья своего не жалеет! У скотов даже этого не бывает, и у них мать детеныша бережет… Не тебе бы, дура, мужа бить да стегать, ему бы следовало тебе хорошую выволочку задать! Плох, больно плох он у тебя и на то даже умом не вышел, чтобы жену учить!
Затем, подойдя к Никифору и показывая ему глядевшего синенькими глазками и улыбавшегося младенца, сказал ему:
— Гляди, помилуйся на внучка-то. Переживешь нас со старухой, береги ты его, Никифор, одного только его береги. Вскорми, воспитай, уму-разуму научи. На отца надежда плоха, о Прасковье нечего и поминать. А я все, что ни есть у меня, вот этому малышу после себя отдам, все добро мое пойдет внучку моему любезному, Захарушке. Дура Парашка и муж ее, московский распевало, хоть под оконьем шатайся, Захарушка бы только счастлив был… Эх, Настя, Настя! Была бы жива ты, — прибавил он надорванным от горя голосом. — Все с собой унесла, белая моя ласточка!
— Все, — едва сдерживаясь от рыданий, молвил Никифор. — Все унесла, все!
Еще при первых словах отца Прасковья Патаповна молча вышла из горницы больной матери. Пришла к себе и прямо на постель. Раскидалась, разметалась на ней дочь осиповского тысячника, закрыла глаза, а сама думает: «Хоть бы Васька пришел, каков ни есть, а все-таки муж!»
А Никифор пошел отдохнуть после трудного и долгого пути в подклеть, на давно облюбованное им место, в боковушу рядом с Пантелеем. Сколько ни уговаривал его Патап Максимыч выбрать жилье где-нибудь наверху, Никифор не соглашался.
Проходя в свою боковушу чрез Пантелееву избу, он услыхал стоны, взглянул на печь, там Василий Борисыч лежит.
— Что, друг, лежишь? Аль неможется? — спросил у него Никифор.
— Уж так неможется, Никифор Захарыч, что и рассказать тебе не могу,тихо и жалобно ответил Василий Борисыч.
— Трясучка (Лихорадка.), что ль, одолела? Много теперь народу трясучкой болеет, — сказал Никифор. — А коли так, для чего здесь на печи валяешься, зачем в горницы к жене нейдешь?
— Скорее в лес на съеденье волкам пойду, чем в горницу твоей племянницы, Никифор Захарыч, — оживляясь понемножку, сказал Василий Борисыч. — Сын Сирахов гласит: «Лучше жити со львом и змием, неже с женой лукавою. Всяка злоба мала противу злобы женской» (Иисуса, сына Сирахова, XXV — 18, 21.). А какова Прасковья умом вышла, сам не хуже моего знаешь. От нее болею, от нее горькие мои недуги.
Чуть ли не изломала железный аршин об меня. Ума и рассудливости у нее с накопыльник (Поперечный брусок у саней для связки верхних концов копыльев.) нет, а дурости и злобы горы превысокие. Хоть руки на себя наложить, вот она меня до чего довела.
— Человек я не книжный, — сказал на то Никифор Захарыч, — силы писания не разумею, а скажу, что от старых людей слыхал: «Не рыба в рыбах рак, не птица в птицах нетопырь, не зверь во зверех еж, не муж в мужьях тот, кем жена владает». И у меня, голубчик, бывала жена Мавра, не знаю, померла аль в живых еще. Не честью мы с ней были венчаны, похмельным делом окрутили нас. Борзая баба была, однако ж я и ее в ежовых рукавицах держал, покамест на сторону она не сбежала. А потачки ей не давал, знала бы, что муж есть глава… А ты что! Фалалей, больше ничего.
— Да, попробуй-ка пальцем тронуть Прасковью Патаповну, — охая, промолвил Василий Борисыч. — Жизни не рад будешь. Хоть бы уехать куда, пущай ее поживет без мужа-то, пущай попробует, небойсь и теперь каждый вечер почти шлет за мной: шел бы к ней в горницу. А я без рук, без ног куда пойду, с печки даже слезть не могу. Нет уж, уехать бы куда-нибудь хоть бы на самое короткое время, отдохнул бы хоть сколько-нибудь.
— Что ж не попросишься у Патапа Максимыча? У него всяких делов по разным местам довольно. Попросись-ка ты, — молвил Никифор Захарыч.
— Не пошлет он меня, ни в каком разе не пошлет, — ответил Василий Борисыч. — И думать об этом нечего.
— Да, — несколько подумавши, молвил Никифор Захарыч. — Не раз он и мне говаривал, что считает тебя ни на какие дела не пригодным. Когда, говаривал, у Насти покойницы он на сорочинах был, говорил он таково умно, что мне он полюбился. Таково хорошо да умно рассказывал про разные страны, в коих быть тебе доводилось, и про всякие промысла, от коих народ божий кормится. И почел он тебя тогда человеком во всем достаточным, и стал он раздумывать, как бы тебе на Прасковье жениться, а потом послать на Горы промысла там заводить. Жениться-то ты женился, а ни на какое дело не сгодился, говорил он после. От того от самого у него и доверия к тебе никакого нет. Точно, что он ни к какому делу тебя ни за что не приставит и одного тебя ни за каким делом не пошлет.
— А зачем же меня женили силом? Хотел разве я жениться на этой колоде, сватался, что ли? Обманом да силой из Комарова меня выкрали, венчали супротив моей воли… А потом говорил он, что все это вот было его рук дело. А теперь отлынивать стал, намедни здесь, на этом самом месте говорил, что он делу тому непричастен, — с озлобленьем сказал Василий Борисыч и, поворотясь, застонал и заохал.
— Ишь ты! Отлынивает! — молвил Никифор Захарыч и в сильном раздумье покачал головой. — А прежде точно, что не те слова говорил он.
— Во всем я у него виноват, — горько промолвил Василий Борисыч. — С тоски погулять пойдешь, на людей поглядеть, и тут шуму да гаму не оберешься. Наплетут невесть чего, чего никогда и не бывало. Просто до того я дошел, дядюшка Никифор Захарыч, что хоть руки на себя наложить, так в ту же пору.
— Ну, а ты уж не больно, — сказал Никифор. — Обожди, бог даст, перемелется — все мука будет. То ли еще я терпел по своей глупости, такие ли мы виды видали, а вот, по милости господней, все обошлось как не надо лучше… И ты, друг, потерпи, и все будет хорошо. А главное дело — примись-ка за какую ни на есть работу, пусть бы тесть увидал, что ты не бездельничаешь да пустяковиной больше не занимаешься. Себя в пример приведу: чать, и сам ты слыхал, что был я совсем последним человеком. Во хмелю жизнь проводил, воровал, когда не на что стало пить. Здесь, у Патапа Максимыча, и места мне не было, сестра не велела и к дому близко подходить. А вот, как видишь, теперь не на ту стать пошло. А отчего?
Пить бросил, за дело принялся; так и ты, друг, принимайся помаленьку за какое-нибудь дело, да полно день и ночь стихеры да псальмы распевать. Оно хоть и божественное, а все-таки надоело всем.
— Одному этому я, дядюшка, и обык, — молвил на то Василий Борисыч.Смолоду ни к какой работе не был приучен.
— Человек ты еще не старый, Василий Борисыч, ко всякому делу мог бы еще приобыкнуть, — сказал Никифор Захарыч. — Попробуй. Хочешь, я насчет этого поговорю с Патапом Максимычем? Василий Борисыч ни слова не ответил на это.
— Мне бы в Москву, — сказал он, немного повременя. — Хоть и лишился я там благодетелей, а все же своя родная сторона. Хоть мирским подаяньем питаться, только бы там быть.
— Пустое выдумал, — молвил Никифор Захарыч. — От добра добра не ищут, а у тебя добро под руками, только приневоль себя на первый раз, работай хоть в токарне, хоть в красильне. Верь, друг, месяца не пройдет, как Патап Максимыч станет на тебя ласковым оком глядеть. Поговорить, что ли, мне с ним?
— Ни в токарню, ни в красильню ни за что на свете не пойду, — очень уж обидно будет перед батраками, — сказал Василий Борисыч. — Да к тому же за эти дела я и взяться не сумею. Нет, уж лучше петлю на шею, один по крайней мере конец. А уж если такая милость, дядюшка, будет мне от тебя, так похлопочи, чтобы меня при тебе он послал. У тебя на чужой стороне буду рад-радехонек даже на побегушках быть, опять же по письменной части во всякое время могу услужить. Мне бы только от Парашки куда-нибудь подальше.
А у самого не то на уме. «Если бы только из заволжских лесов выбраться, уехал бы к старым своим благодетелям, авось бы поладили как-нибудь».
— Ладно, молвлю ему, — сказал Никифор Захарыч. — Может статься, и согласится; только, друг, на согласье его я не больно уповаю. По себе сужу: когда пришла ко мне божья благодать и над гробом моей белой голубушки, Настеньки покойницы, очувствовался и заклятье сам себе дал бросить непутную жизнь, не сразу он поверил мне, не тотчас даже стал говорить со мной о чем-нибудь дельном. С полгода, а может, и подольше было так, и только тогда, как уверился он во мне, стал дела доверять. Так, думаю, и теперь, что, не видавши твоей работы и усердия, не отпустит он тебя из Осиповки, хотя бы и со мной.
И то опять возьми, станешь ты отлучаться, станешь впрохолость (Житье по временам не вместе с женой.) жить, а Прасковья бабенка молодая, и хоть дебелая и толстая, а по всему видится, что горячая она и запальчивая, хоть, правду сказать, умом и не вышла. Хоть Патап и сам Прасковью не больно жалует, но не будет согласен, ежели она без мужа по грехам пойдет. Нет, друг, по-моему, надо тебе наперед дома каким ни на есть делом хорошенько заняться, а жену вовремя ублаготворить, после того он, пожалуй, и пустит тебя на сторону.
— Ох, искушение! Да ведь солдатки мужей и дольше ждут, — тихонько пробормотал Василий Борисыч.
— То солдатки, — заметил Никифор, — а эта — отецкая дочь. Патап Максимыч не дозволит, а ежели бы ты и лыжи куда навострил, так от него, друг, не уйдешь: со дна морского достанет… Однако меня дорогой-то порядком изломало. Пойти бы отдохнуть.
И с этим словом пошел в свою боковушу.
Приходилось Асафу караулить деревню под самый Михайлов день, и о том повестил он друзей своих, приятелей. Ночи стояли безлунные, а темная ночка ворам, что матушка. Ждали они полной удачи в задуманном деле. Следов не видно будет. Но с утра Михайлова кануна погода вдруг изменилась, сначала по небу пошли беловатые косички, потом мороз стал быстро спадать, а тут подул ветерок из гнилого угла (Юго-запад.). Мало-помалу надвигалась на небосклон снежная туча и скоро весь его заволокла. Посыпал снег, ветер стих. Чем дольше идет время, тем гуще и сильней снег валит — и к вечеру всю землю покрыл. Сельщина-деревенщина была рада ему, как дорогому гостю, не радовались только Илья, Миней да Асаф. Того и гляди пороша помешает ихней затее, по первому снежку увидят следы, придется от палатки лесом утекать, а лесом столько добра на себе не сволочешь, сколько можно его по дороге стащить. От дела, однако, все трое были не прочь, задумано-затеяно — на попятный идти не приходится. Смеркалось, когда Илья да Миней, один после другого, пришли в избенку Асафа.
Невзрачная была та изба, сквозь прогнившую тесовую крышу текли ручьи, сама изба скривилась набок, а ставней на окнах давным-давно уже не было. В эту совсем почти заброшенную Асафову избу пришли воровские други его, а пришли врознь и в разное время, один пришел с одной стороны Осиповки, другой — с другой, чтобы, в случае коли бы накрыли, не заметили бы по следу, что двое зараз из одного места приходили к Асафу. А ломы были уже наготове, дня за три приятели принесли уж их в Осиповку.
К вечеру ветер потянул с полночи. С каждым часом он больше и больше усиливался, а свеженький, только что выпавший снежок струнками понесся по полям. Выше и выше поднимались с земли эти струйки, повалил пухлый, густой снег, замела метелица, поднялась пурга: завыл полуночник (Северный ветер. ), воет он в деревенских печных трубах, хлопает неприпертыми калитками и дверьми, шелестит в соломе на овинах. Закутавшись в шубу, либо в армяк, крестьянин, лежа в избе, не нарадуется. «Пришел и к нам господь с великой своей милостью, принес и нам, грешным, зиму-первопутку, отдохнет теперь божий народ на новой, гладенькой дорожке, отдохнут и наши лошадушки. Слава тебе, господи, всяких благ подателю!»
А в избе у Асафа не тому радуются. Вьюга все следы заметет, никто не приметит их. Вьюга да непогода ворам первая подмога.
По всей деревне потухли огни, потухли они и у работников, теплились только лампадки пред иконами в доме Патапа Максимыча. Все заснуло, все притихло, только ветер сильней и громче завывает в дымовых трубах. Ни на одном дворе собака не взлает. Только что смерклось, Асаф разбросал знакомым псам маленькой деревушки куски говядины с каким-то зельем, принесенными Минеем. Свернувшись в клубок, собаки лежат по дворам и не чуют чужого.
Ясак свой сказал Асаф приятелям. Сам будет тихо ходить, а увидит иль услышит что недоброе — станет по клетям и заборам дубиной изо всей силы поколачивать, Тогда хорони концы, береги хвосты, беги наутек, куда кто знает.
И пошли Илья да Миней с ломами к палатке. Окольным путем шли они вкруг деревни. Перелезли через забор в усад Патапа Максимыча, подошли к палатке, слегка постукали по стенам ее ломами и, выбрав более других способное для пролома место, принялись за работу. Асаф между тем тихо похаживал по деревне, прислушиваясь ко всякому шороху.
В эти дни у Василья Борисыча женины побои немного зажили, и начал он ходить не только по избе в подклети, но и по двору, выходя, однако, наружу только по ночам, чтобы, грехом, с женой не столкнуться где. Ненависть к ней сильно накипела в нем. Дни проводил он в разговорах со стариком Пантелеем да с Никифором Захарычем либо вполголоса напевал себе духовные песни да псалмы, а ночи просиживал на крылечке подклети. В ночь на Михайлов день и Никифор в своей боковуше и старый Пантелей спали крепким, непробудным сном, а Василью Борисычу с тоски не спалось. В избе было жарко и душно, и он вышел на крыльцо освежиться. Вьюга метет и крутит, но он сидит себе у входа в подклеть, ветром его тут не знобит, снегом не заносит. И раздумался Василий Борисыч про житье-бытье свое, и, как вспомнится ему, в какую беду попал он, женившись на Прасковье, сердце так и замрет, а на душе станет тоскливо и сумрачно.
Ветер дул с той стороны, где стоял усад Патапа Максимыча и палатка. Василий Борисыч вдруг услыхал какие-то странные, глухие удары; сначала подумал, что это ему показалось, но, прислушиваясь, ясней и ясней слышит удары. Раздумывает, что б это такое было, и не может сообразить хорошенько. Наконец, вспало ему на ум, уж не к палатке ли гости с ломами да с пешнями подъехали. Сильней стал он прислушиваться к стуку. Точно, палатку взламывают. Сам идти будучи не в силах, стал он Пантелея да Никифора Захарыча будить, но добудился нескоро, очень уже разоспались и тот и другой. Очнувшись, не вдруг смекнули они, что говорит Василий Борисыч, а когда поняли, пошли все втроем на крыльцо послушать. Слушают, — точно, идет воровская работа ломом да еще не одним. Прислушиваясь к звукам, Никифор заметил, что ломают палатку в два лома, один побольше, другой поменьше.
Тут старый Пантелей, не тревожа народ в деревне, пошел в работные избы людей поднимать, чтоб они на воров осторожней облаву сделали и, окружив их со всех сторон, руками перехватали бы. На счастье, вышло так, что, когда он переходил улицу, Асаф был на другом конце Осиповки и при разыгравшейся вьюге не заметил вдали человека. Немало нужно было времени, чтобы поднять на ноги токарей и красильщиков, не сразу они оделись. Наконец, человек до сорока работников, на всякий случай с дубинками и рогатинами, двинулись на воров. Тут подоспел Никифор Захарыч, тоже не замеченный караульщиком. Он распорядился, по скольку и куда отправляться рабочим. Сначала они все дальше и дальше отходили в сторону от деревни, потом, вдали друг от друга, пошли к палатке, чтобы густою толпой сразу окружить воров. Немного времени спустя, когда, по расчету Пантелея, облава приближалась уже к палатке, ступая тихо и осторожно и не говоря ни единого слова, один по одному рабочие, до поры до времени остававшиеся в своих избах, стали входить в деревню. Было их всего человек двадцать, у ворот каждого дома в Осиповке стало по человеку, у кого дубина в руках, у кого веревка!
Увидал их Асаф и тотчас смекнул, что дело Илье с Минеем выходит дрянь. Немедля подал он изо всей мочи ясак и зачал колотить в ворота своей избы, стоявшей на краю деревни. Между его избой и палаткой Чапурина никаких не было строений, стало быть Илье да Минею хорошо был слышен ясак. Они всполошились, побросали ломы и хотели было бежать, но работников Патапа Максимыча набиралось на улице больше и больше, и кроме ставших у каждого двора, их пришло еще по двое и по трое со двора, они стали в каждом проулке между крестьянскими усадьбами, да, кроме того, на чапуринский двор пришло немало батраков, а оттуда на усад, стали по его окраине, а сами вперед ни шагу. Такими распорядками Никифора да Пантелея воры со всех сторон были окружены, и некуда было выскочить ни Илье, ни Минею. Завидя работников, приходивших друг за другом в деревню, Асаф уже без счету стал колотить в свои ворота, ровно всполох бить.
— Чего колотишь? — сурово сказал ему ставший поблизости красильщик.
— Караулю, — кутаясь в шубенку, отвечал Асаф.
— Коего лешего караулишь? — зарычал почти на него рабочий. — Кто тебя ставил на караул?
— Миром положено, — отвечал Асаф, — а сегодня мой черед.
В это время послышались неистовые крики на усаде Чапурина. Они становились громче и громче. Раздались отчаянные вопли и стоны. К облаве побежали работники, что оставались на деревенской улице, шум поднялся еще больше, весь народ в Осиповке до последнего ребенка проснулся. Проснулись и сам Патап Максимыч и домашние его. Он выбежал на улицу и увидал, что впереди работники ведут со связанными руками Илью да Минея, а за ними трех рабочих, всех в крови от ударов ломами. Воры, не зная, что на них собралась целая облава, ударили работников, что прежде других прибежали к палатке, но потом, видя, что народа набежало пропасть, перестали защищаться и молча сдались. По приказу Патапа Максимыча заперли их покамест в пустом амбаре, а только что рассвело, отправили в становую квартиру.
***
Когда все успокоилось, Патап Максимыч сел в верхних горницах за самоваром вместе с Никифором. Позвали чай пить и старика Пантелея, а Василий Борисыч в подклети на печке остался. Спать он не спал, а лежа свои думы раздумывал. Между тем Чапурин, расспрашивая, как узнали о подломе палатки при самом начале дела, подивился, что стук ломов первый услыхал Василий Борисыч. Не сказал на то ни слова Патап Максимыч, но по лицу его видно было, что он доволен.
— Да что он в подклети-то у вас делает? — погодя немного спросил Патап Максимыч.
— Да ничего не делает, — сказал Пантелей. — Теперь вот дня с три ему полегчало, так по дням больше читает, а по ночам сидит на крыльце да что-то потихоньку попевает.
— Гм! — отозвался Патап Максимыч и задумался, барабаня по столу пальцами.
Прошло несколько времени, Никифор Захарыч прервал общее молчанье.
— Можно ли мне попросить тебя насчет его, Патап Максимыч? — сказал он вполголоса.
— О чем это? — быстро спросил у шурина Чапурин, но не гневно, не сурово, как прежде бывало, когда про Василия Борисыча речь заходила.
— Живет он у тебя безо всякого дела, — сказал Никифор Захарыч. — Ну, известно, что каждый человек без дела во всякое время может с ума спятить. По себе сужу, сам от безделья до того, бывало, доходил, что стал по всему нашему Заволжью самым последним человеком, знаться со мной никто не хотел, ребятишки даже походя надо мной смеялись да надругивались, сколько им хотелось. Вывел меня господь на добрую дорогу, и сам ты не один раз говаривал, что дело у меня из рук не валится. Тяжело мне было на добрый путь становиться, да, видно, молитвы Настеньки, нашей голубушки, до бога доходны, ведь у смертного одра ее бог послал мне перемену в жизни. Слушая последние слова ее, решился я переменить жизнь. Она, моя радость…
И не мог больше говорить, залился слезами, склонясь на стол и крепко обхватив голову руками.
— Полно, Микеша, полно, родной ты мой, — с навернувшимися слезами молвил Патап Максимыч…— Не поминай! Было время, да уж нет его, была у меня любимая доченька, в могиле теперь лежит, голубушка…
Не воротишь дней прошлых, Микеша… Полно ты меня сокрушать. Бог все к хорошему в здешнем свете строит, ни коему человеку не понять благостных путей его. Про него-то что хотел говорить ты? Про певуна-то нашего, про посланника архиерейского?
— То хотел я сказать про него и о том тебя просить: не вводи ты его во грех и напасть. Дай ты ему какое-нибудь дело, — молящим голосом сказал Никифор Захарыч.
— Много было у меня на него, беспутного, надежды, — несколько нахмурясь, сказал Патап Максимыч. — И никакого толку из него не вышло. К чему ни приставлял его для ради надзора за работами, куда ни посылал его, никакого толка не выходило. Нет, уж такой он беспутный, что на добрую стезю его не направишь. Да еще что на днях вздумал, — ты еще не приезжал тогда: худа ли, хороша ли у него жена, а все-таки, однако ж, жена, а он к девкам на посиделки повадился. Путное ли это дело, сам посуди, ведь это всему дому моему зазор. Так или нет?
— Не мне судить об этом, Патап Максимыч, — сказал Никифор Захарыч, — сам был я во сто крат его хуже, — промолвил он, опустя голову. — А ведь ты отпустил же мне мое беспутство и прегрешения, а им ведь и числа нет. Отчего ж бы тебе не постараться зятя на истинный путь наставить? Ведь не чужой тебе…
— Наставишь его! как же! — молвил Чапурин. Задумался Патап Максимыч и сказал потом:
— Разве вот что: поедешь куда, возьми его, чтоб он во всем из твоих рук смотрел.
— Что ж, я ото всей души рад и на него надеюсь, — ответил Никифор Захарыч.