Страница:
Жизнь сестер сложится очень по-разному. Веселая хохотушка Варвара станет женой брата известного генерала 1812 года, Н. Г. Сигунова, но уйдет из жизни через шесть лет после написания портрета. Анна на следующий год выйдет замуж за соседа по имению, майора П. В. Головина, не уступавшего тестю в религиозных восторгах. О своей свадьбе он впоследствии напишет: „Живя в своих владениях, я познакомился с почтеннейшим соседом князем Гавриилом Петровичем Гагариным, которому угодно было, по предложению родителя моего, принять меня в свое семейство. 1803 года, Майя 9 дня, я получил слово, а сентября 11 совершено было брачное таинство в храме Покровском с. Новоспасского; общим родным сей союз был утешителен. Имею жену добрую и не модную, истинную христианку, мать, привязанную к сыну своему первенцу, коего сама и кормила“.
Религиозные настроения отца и мужа полностью определили судьбу Анны Гавриловны. Овдовев, она решает устроить в Новоспасском женскую общину, преобразованную затем в женский Спасо-Влахернский монастырь, жертвует в него множество родовых головинских икон и ценностей. В таком же духе воспитывает она и своих детей. По словам сына, „владыка (митрополит Филарет) приказывал было действительно маменьке непременно быть начальницей, хотя на первый случай, но она решительно отказалась по слабости своего здоровья и сильной глухоте“. Это не мешало мечтательной певице с портрета Боровиковского носить в последние годы жизни монашеское одеяние и принять перед смертью постриг.
Но особенно сильны карамзинские настроения в портрете третьей сестры Гагариной – Екатерины, которую Боровиковский изображает на необычном для него фоне открытого пейзажа. Медлительное течение густо заросшей старым лесом реки, скат холма, затянутое пеленой словно дымящихся облаков небо, и среди них фигура в белом платье со спокойно сложенными руками, придерживающими соскользнувшую шаль. Короткая прическа позволяет художнику подчеркнуть красивый изгиб шеи, небрежно разметавшиеся завитки волос – настроение задумчивой мечтательности, с которой обращены на зрителей глаза княжны. В ней есть та внутренняя сосредоточенность и вместе с тем свобода, без которых не мыслилась современниками чувствительность. „Ужасное и чувствительное – вот были два рода чтения наиболее по вкусу публики, – напишет о начале нового столетия М. Дмитриев в „Мелочах из запаса моей памяти“. – Чтение этого рода заменило наконец все прежние книги... Я помню и деревенское чтение романов. Вся семья по вечерам садилась в кружок; кто-нибудь читал, другие слушали, особенно дамы и девицы... Дело в том, что при этом чтении, в эти минуты вся семья жила сердцем или воображеньем и переносилась в другой мир, который в эти минуты казался действительным, а главное, чувствовался живее, чем в однообразии жизни“.
Ему не довелось ни при одном из трех пережитых царствований стать придворным художником. Ничего удивительного. Боровиковский повторяет путь Левицкого и Рокотова, каждого подлинного художника, слишком сложно и углубленно строящего человеческий образ. Официальное искусство всегда удовлетворялось декорацией не связанной с душевной жизнью человека придуманной красивости, изобразительной информацией о не существующем в жизни образе. Чем глубже этот разрыв с действительностью, тем выше оценка правительственного мастера. Мнимая красивость полотен Боровиковского – всего лишь поэтическое представление о мире человеческих чувств, еще не раскрытых, но брезжащих в своем наступающем рассвете. На них мог отзываться тонко чувствовавший искусство А. С. Строганов, но они не могли обмануть такого заказчика, как двор. Поддержка президента Академии оказывалась бесполезной. Его слова о „действительно способном“ художнике приводили в лучшем случае к заказам на копии. В них трактовка образа неизбежно ослабевала, чаще сводилась на нет, тогда как редкое мастерство живописца могло быть использовано.
Воспользовавшись словесной просьбой графа Д. А. Гурьева „касательно присылки... для списывания портретов его величества искусного художника“, А. С. Строганов направляет в нему 30 октября 1802 года Боровиковского как „действительно искусного и таковые способности имеющего“. Можно гадать, о каких именно портретах и для каких конкретных целей шла речь, почерк художника слишком слабо мог заявить о себе в подобного рода заказе, который означал разве что определенный и то невысокий заработок. В декабре 1803 года в связи с очередной возникающей потребностью в портрете, на этот раз великой княжны Екатерины Павловны, А. С. Строганов не ленится написать статс-даме Ш. Ливен: „Ваше сиятельство изволили адресоваться ко мне в рассуждении искусного живописца для списывания портрета с Государыни великой княжны Екатерины Павловны, вследствие чего и рекомендовал я вам такового действительно способного Г. Академика Боровиковского, которого таланты и дарования смею уверить, конечно оправдают мой выбор и которого при сем имею честь к вам и препроводить“. Оригиналом, по всей вероятности, был выбран более ранний по времени портрет кисти Виже Лебрен. Боровиковский каждый раз безукоризненно справлялся с работой, но заказ оставался единственным и не вызывал последующих.
По сравнению с предыдущими поручениями двора художник в 1807 году получает известную свободу при выполнении портрета Александра I в рост. Речь шла о холсте, который должен был быть отправлен в Париж русскому послу в связи с восстановлением после Тильзитского мира отношений с Францией. Работа с натуры, само собой разумеется, исключалась. Задача сводилась к тому, чтобы „выбрав один из миниатюрных портретов, которые почитаются наипаче сходными... [дать] поручение одному из лучших здешних мастеров списать с оного портрет масляными красками“. Предпочтение было отдано миниатюре Г. Кюгельхена, тип которого угадывается в полотне Боровиковского.
Здесь все иное по сравнению с тем парадным портретом, который художнику пришлось писать для Академии художеств с отца-Александра. Юный – иначе трудно сказать – затянутый в щегольской мундир император стоит у колонны, увенчанной большим бюстом престарелой Екатерины, полной, самодовольной, с поджатыми, по-старчески сухими губами. За ней, в неясной дымке открывающейся за приподнятым занавесом площади рисуется силуэт Медного всадника – два великих предшественника нового монарха, к чьим именам он постоянно будет прибегать. Недаром в своем манифесте о вступлении на престол Александр прямо заявит, что будет управлять страной „по законам и по сердцу... августейшей бабки нашей... Екатерины Великой“. Эти слова означали гораздо больше, чем могли сначала предполагать современники: не отказ от методов и политики Павла, но реальное обращение к тем консервативным установкам, которые определились в конце екатерининского века. Была ли подобная композиция решением Боровиковского, его представлением о некоем идеальном монархе, как некогда представлял „Екатерину-Законодательницу в храме богини Правосудия“ Левицкий? Безусловно, нет и прежде всего потому, что совсем иначе рисовался подобный идеал в окружении художника. Капнист не был единственным, кто разгадал истинный смысл усилий правительства Екатерины, и пресловутый „Наказ“, на который демонстративно опирается рука Александра, получил иную, чем в момент своего появления, оценку широких кругов дворянства.
В 1822 году Пушкин напишет в своих „Исторических заметках“ то, что было выражением общественного мнения, начавшего складываться еще в преддверии Отечественной войны 1812 года: „Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие. „Наказ“ ее читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами. Но перечитывая сей лицемерный „Наказ“, нельзя воздержаться от праведного негодования. Простительно было Фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа... он не знал, он не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна....“ К числу этих писателей не принадлежали ни Капнист, ни Новиков, ни мартинисты, с которыми был связан художник. Их взглядов и оценок не разделяли в большинстве своем и заказчики Боровиковского. Композиция портрета, тем более рассчитанного на то, чтобы быть представленным в Париже, при дворе новоявленного французского императора, должна была быть во всех символических подробностях продиктована живописцу. Он будет много раз повторяться и самим Боровиковским, и другими художниками, став идеальной официальной формулой образа Александра I.
Поддержка А. С. Строганова во многом облегчала жизнь Боровиковского, обеспечивая то признание и уважение, в котором ему всегда готова была отказать академическая администрация и чиновники двора. В чем-то президент заменяет художнику Капниста, кстати сказать, постоянно бывавшего во время приездов в столицу в гостеприимном строгановском доме. Годы жизни в Петербурге, причастность к Академии, заказы двора, участие в работах Казанского собора, наконец, знатные заказчики не могут изменить характера Боровиковского. Он по-прежнему тяготеет к портретам лично знакомых и внутренне близких ладей, не ища любых заказов. Помимо А. С. Строганова у него складываются дружеские отношения с семьей Волконских, родителями и сестрой декабриста.
О главе семейства, Григории Семеновиче, правнук впоследствии напишет, что умер он „после 80-летней жизни и 44 лет супружества, вкусив от земного своего существования все, что могут дать знатность, довольство, многочисленное потомство и незлобивый, добродушный характер“. Неожиданно теплые и внимательные упоминания о Боровиковском в переписке боевого суворовского генерала подтверждают подобную характеристику Г. С. Волконский относится к художнику с почтением, которого трудно ожидать в те годы от высокопоставленных заказчиков и особенно к отечественному мастеру. В письмах дочери, которую Григорий Семенович просит посетить Боровиковского в связи с различными живописными работами, он называет его не иначе как „моим приятелем артистом Барыковским“. Ошибка в написании фамилии не мешает ему в дневнике называть художника в связи с переданными за картины деньгами по имени и отчеству; „...артисту живописному г. Барыковскому, Владимиру Лукичу, 400 р. заплатить“. Г. С. Волконский никогда не требует, но „убеждает“ живописца согласиться на тот или иной заказ или закончить не завершенную к сроку работу, „когда еще за сию работу не принелся, – убеди его“. Одним из первых заказов Боровиковскому становится портрет дочери Волконских Софьи Григорьевны, написанный в 1801 году.
Нет сомнения, это была одна из самых интересных женщин своего времени – чернокудрая красавица, с тонкими правильными чертами лица, бережно придерживающая задрапированный шалью барельефный портрет своего знаменитого деда, фельдмаршала Н. Г. Репнина. Она выглядит старше своих пятнадцати лет, с уверенной посадкой маленькой головы, спокойными движениями крупных сильных рук, открытым взглядом больших черных глаз. В ней нет ни застенчивости, ни неловкости подростка, ни мечтательности барышни на выданье, ни кокетства, зато все дышит уверенностью в себе и чувством независимости. Такой Софья Григорьевна останется да конца своей долгой жизни, которая прервется только в 1869 году.
Выйдя замуж за близкого друга Александра I, князя П. М. Волконского, Софья Григорьевна в свите императора совершает путешествие по Европе и заводит близкое знакомство с опальной королевой Гортензией. Она сопровождает Александра в его последней поездке в Таганрог, присутствует при кончине возвращавшейся с юга императрицы Елизаветы Алексеевны и вступает в конфликт с Николаем I, которому не может простить жестокости в отношении декабристов. Сочувствуя убеждениям брата, она не скрывала своих взглядов, несмотря на то что, по положению мужа, должна была жить в Зимнем дворце. Овдовев, Софья Григорьевна добивается разрешения на поездку к С. Г. Волконскому в Сибирь и в 66 лет пускается в далекий путь, усложненный почти теми же запретами и предписаниями, как некогда дорога жен декабристов. Николай I не может простить строптивой княгине ее твердости, и когда С. Г. Волконский возвращается из ссылки, он не получает разрешения навестить почти семидесятилетнюю сестру в Петербурге. Отказ носил издевательский характер: „Так как вдова фельдмаршала княгиня Волконская в 1854 году для свидания с братом совершила поездку в Иркутск, то теперь она найдет полную возможность отправиться туда, где будет находиться ее брат, и здоровье ее этому, вероятно, не воспрепятствует“. Не простив подобного отношения, старуха Волконская уехала из России, похоронить же себя завещала не в Петербурге, а в соборной церкви города Аккермана.
Это последнее желание было связано со временем, проведенным княгиней в Одессе, где в мае – июле 1824 года она принимала в своем доме Пушкина. Через нее поэт переслал 14 июля 1824 года письмо А. И. Тургеневу. Пушкин бывал у Волконских и по возвращении из ссылки в Петербурге один, а впоследствии и с женой. В начале 1836 года он присутствовал в их доме на чтении Гоголем „Ревизора“. Судьба поэта до последнего дня жизни оказалась связанной именно с Волконскими, потому что последняя его квартира на Мойке находилась в доме, принадлежавшем Софье Григорьевне. В этих стенах прошла молодость ее брата-декабриста. Здесь останавливалась и приезжавшая хлопотать за мужа М. Н. Волконская.
Несколько раз Боровиковский пишет отца Софьи Григорьевны – умного, волевого старика Г. С. Волконского, причем один из вариантов – в темно-зеленом мундире – несет на обороте подробную надпись: „Его сиятельс. князь Григорий Семенович Волконской. Писан с натуры Боровиковским принадлежит княгине Софье Григорьевне Волконской. Марта 14-го 1807 года“. Не без содействия этого поклонника своего таланта Боровиковский получает заказ на серию царских портретов от жившего в Уфе И. Е. Демидова. В качестве оренбургского генерал-губернатора Г. С. Волконский легко мог подсказать „богачу“, как называл в письмах горнозаводчика, необходимого для его замысла исполнителя. Речь шла о шести портретах – Петра I, Екатерины I, Анны Иоанновны, Елизаветы Петровны, Петра II и Петра III, к которым затем присоединились и иные. Так в марте 1813 года Боровиковский „имел удовольствие отыскать портрет Иоанна Антоновича миниатюрный, профильный, без сомнения с натуры писанной“ и сделать с него копию.
Писать копии, разыскивая для них труднодоступные, неизвестные оригиналы, постоянно опаздывать со сроками, приносить извинения в неизбежных задержках, повторять в лучшем случае собственные работы, выслушивать нетерпеливые укоры расплачивавшихся скупо и неохотно заказчиков... Советник императорской Академии трех знатнейших художеств, господин академик, участник единственных тогда в России академических выставок (точнее – выставки 1804 года)... Какими несовместимыми представляются эти две стороны жизни художника! Между тем они существовали, как продолжали существовать заказы на церковную живопись, ради которых Боровиковский готов оставлять Петербург и ехать в глухие уголки других губерний – как иначе назвать затерявшееся на Рязанщине „Стенькино“ молодых Дубовицких, где художнику достается писать образа.
Сегодня имя Дубовицких вызывает в памяти одни из лучших портретных полотен мастера – одухотворенный образ старика отца, не соглашавшегося с мартинистами и дружившего с Н. И. Новиковым, его простоватой, с крупными чертами лица жены, закованной в складки замысловатого, отделанного кружевами и буфами платья и утонувшего в кружевах и бантах чепца, обыкновенной хорошей хозяйки, так и не сумевшей освоиться с причудами моды, А. П. Дубовицкого-младшего, увлеченного масона, в изысканно строгом платье и с словно ускользающим взглядом полуприкрытых глаз, хорошенькой невестки, так искренно восхищавшейся мастерством Боровиковского. Это она, М. И. Дубовицкая-младшая, писала в декабре 1808 года родителям мужа: „Портрет мой вчерась последний сеанс взяли и чрезвычайно похож, но он еще взял его к себе домой оканчивать, брат ездил нарочно его смотреть, и также нашел, что чрезвычайно похож“. Но есть достаточно оснований считать, что портреты – а было их гораздо больше – становились своего рода приложением или дополнением к основному заказу на церковную роспись. И не она ли в виде образов для Казанского собора становится причиной опоздания Боровиковского с выполнением картин для Г. С. Волконского и И. Е. Демидова, которое сам художник объясняет, что оно „последовало по непреодолимым препятствиям“. Разговор шел о четырехгодичной затяжке. Демидовские царские портреты, как и портрет, обещанный Г. С. Волконскому, были начаты в 1808-м и закончены только к июню 1812 года. Художник и здесь не считал возможным делиться даже с сочувствующими людьми своими жизненными трудностям, тем более жаловаться на них.
Глава 9
А он в последние годы жизни думал о своем „Жизнеописании“, что-то хотел сам понять, что-то объяснить другим, может быть, обрести ту справедливость, в которой так упорно отказывала судьба. Шла профессия, были свет и тени художнического дела, но была еще и преданность живописи, влюбленность в нее, которой Боровиковский в преклонные годы готов стыдиться – слишком не соответствует почти юношеская пылкость возрасту и положению почти ремесленника, в которое ставят обстоятельства. Поэтому появляется совершенно неожиданный оборот, что „по долговременному моему навыку“ искусство „приносит мне и удовольствие“. Трудно в 1816 году сказать более откровенно и просто – без громких фраз, пафоса, ссылок на рассуждения древних и новых теоретиков. За „удовольствием“ скрывается единственное в своем роде счастье работать, иногда добиваться задуманного, чаще испытывать неудовлетворенность и, вызывая недовольство или в лучшем случае недоумение заказчиков, просить как о величайшем одолжении лишнего сеанса для работы с натуры, лишней недели для завершения холста. Удовлетворение заказчика ничто по сравнению с судом художнической интуиции и совести.
И еще надо было уяснить себе собственные метания среди масонских лож, тех учений, которые увлекали и разочаровывали, не решая того главного, к чему стремился художник, – духовного самоусовершенствования, развития в человеке его лучших, обращенных на благо других, а не на своекорыстные расчеты качеств.
Можно было выдержать жесткость А. Ф. Лабзина, если бы за ней не стояло самое обыкновенное властолюбие, и его бесконечные поучения, если бы их существу отвечала его собственная жизнь. Боровиковскому невыносимо тяжело подчиняться голой силе, и он готов переступить через свою деликатность и мягкость, если убеждается в том, что попрана справедливость. Боровиковский конечно же не боец, но от него можно добиться неизмеримо больше уважительностью, нежели окриком, против которого художник способен восстать. Может быть, не резким ответом, скорее сбивчивой и от волнения путаной речью, зато после с трудом подобранных слов приходило решение, а его совсем не просто бывало изменить. Боровиковский отстраняется от А. Ф. Лабзина, отстраняется и от других „учителей“, хотя потребность в духовном общении, в анализе человеческих чувств и побуждений продолжает в нем жить и толкать на поиски иных союзов, которыми так богата общественная жизнь России после разочарований, принесенных 1812 годом. Не случайно по существу все декабристы проходят через практику масонских лож.
„В то время существовали в России люди, известные под именем мартинистов, – напишет Пушкин. – Мы еще застали несколько стариков, принадлежавших этому полуполитическому, полурелигиозному обществу. Странная смесь мистической набожности и философского вольнодумства, бескорыстная любовь к просвещению, практическая филантропия ярко отличали их от поколения, которому они принадлежали“. Боровиковский принадлежал к числу тех, кого имел в виду поэт.
Он до конца поддерживает добрые отношения с Державиным, но в портрете 1811 года и его выполненной для Российской Академии копии (в настоящее время первый во Всесоюзном музее А. С. Пушкина в г. Пушкине, второй – в Музее Института русской литературы Академии наук СССР) одинаково трудно узнать и поэта и художника. Насколько резко изменился облик состарившегося Державина, превратившегося в благообразного добродушного старичка, затянутого в усыпанный орденами сенаторский мундир, настолько иной стала кисть Боровиковского – жесткая, с четко пролепленными объемами, большими цветовыми плоскостями и мелочно разделанными деталями костюма в эта живопись сосредотачивает все внимание не на настроении и его оттенках, а на характере человека, в который как бы вчитывается художнику.
Новый образ Державина заставляет вспомнить пушкинские строки воспоминаний о лицейских годах: „Державина я видел только однажды в жизни, но никогда того не забуду. Это было в 1815 году на публичном экзамене в лицее. Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцеловать руку, написавшую „Водопад“. Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: где, братец, здесь выйти? Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил свое намерение и возвратился в залу. Дельвиг рассказывал мне это с удивительным простодушием и веселостию. Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил: он сидел поджавши голову рукою; лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы. Портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен русской словесности. Тут он оживился; глаза заблистали, он преобразился весь“. Этот момент недолгого оживления и успевает подметить и передать Боровиковский, но именно момент. Слишком легко себе представить, как исчезнет тронувшая губы легкая усмешка и блеск глаз скроют отяжелевшие веки.
Религиозные настроения отца и мужа полностью определили судьбу Анны Гавриловны. Овдовев, она решает устроить в Новоспасском женскую общину, преобразованную затем в женский Спасо-Влахернский монастырь, жертвует в него множество родовых головинских икон и ценностей. В таком же духе воспитывает она и своих детей. По словам сына, „владыка (митрополит Филарет) приказывал было действительно маменьке непременно быть начальницей, хотя на первый случай, но она решительно отказалась по слабости своего здоровья и сильной глухоте“. Это не мешало мечтательной певице с портрета Боровиковского носить в последние годы жизни монашеское одеяние и принять перед смертью постриг.
Но особенно сильны карамзинские настроения в портрете третьей сестры Гагариной – Екатерины, которую Боровиковский изображает на необычном для него фоне открытого пейзажа. Медлительное течение густо заросшей старым лесом реки, скат холма, затянутое пеленой словно дымящихся облаков небо, и среди них фигура в белом платье со спокойно сложенными руками, придерживающими соскользнувшую шаль. Короткая прическа позволяет художнику подчеркнуть красивый изгиб шеи, небрежно разметавшиеся завитки волос – настроение задумчивой мечтательности, с которой обращены на зрителей глаза княжны. В ней есть та внутренняя сосредоточенность и вместе с тем свобода, без которых не мыслилась современниками чувствительность. „Ужасное и чувствительное – вот были два рода чтения наиболее по вкусу публики, – напишет о начале нового столетия М. Дмитриев в „Мелочах из запаса моей памяти“. – Чтение этого рода заменило наконец все прежние книги... Я помню и деревенское чтение романов. Вся семья по вечерам садилась в кружок; кто-нибудь читал, другие слушали, особенно дамы и девицы... Дело в том, что при этом чтении, в эти минуты вся семья жила сердцем или воображеньем и переносилась в другой мир, который в эти минуты казался действительным, а главное, чувствовался живее, чем в однообразии жизни“.
Артисту Барыковскому [Боровиковскому]... поклонись ему, [спроси] начал ли он, по благонадежному мне обещанию, писать всю императорскую фамилию для Г. Демидова... Окончил ли портрет государыни Марии Федоровны для меня, когда еще за сию работу не принялся, – убеди его.Что-то уходило из жизни. Заказчики... И они то же. Но не они первые. Ушла привычка. Уверенность в ласковом очаровании его портретов. Только те, кто привык к своим изображениям кисти Боровиковского, старели, те, кто приходил им на смену, видели себя иными глазами. Просто уходило то, давнее, представление о человеке. Сменялось новым. Слезы переставали закипать на глазах при чтении „Бедной Лизы“. Воображение занимала „Дикая Европеанка, или Исправленное преступление“, „Мать с детьми, или Трагическое приключение уединенного семейства“, „Лолотта и Фанфан, или Приключение двух младенцев, оставленных на необитаемом острове“, того больше – „Несчастная Лиза. Истинное происшествие“, увидевшее свет в самый канун войны 1812 года. Меланхолическая грусть сменялась потребностью в сильных чувствах, решительных поступках. Были ли модели Боровиковского павловских лет такими, какими представлял их художник? Должны были быть. Несмотря на характер, индивидуальный склад чувств и ума. Как всякий человек, обладающий способностью чувствовать и переживать. Именно всякий. Страсти наступавшего романтизма далеки Боровиковскому, но, по-своему откликаясь на их яркость, силу, определенность, художник обращается к характерам сильным, волевым, подчас просто грубым, становится жизненнее, прозаичнее и вместе с тем ищет иной манеры живописи, иного, как говорили, приема, более определенных и звучных цветовых решений.
Г. С. Волконский – С. Г. Волконской. 1808
Ему не довелось ни при одном из трех пережитых царствований стать придворным художником. Ничего удивительного. Боровиковский повторяет путь Левицкого и Рокотова, каждого подлинного художника, слишком сложно и углубленно строящего человеческий образ. Официальное искусство всегда удовлетворялось декорацией не связанной с душевной жизнью человека придуманной красивости, изобразительной информацией о не существующем в жизни образе. Чем глубже этот разрыв с действительностью, тем выше оценка правительственного мастера. Мнимая красивость полотен Боровиковского – всего лишь поэтическое представление о мире человеческих чувств, еще не раскрытых, но брезжащих в своем наступающем рассвете. На них мог отзываться тонко чувствовавший искусство А. С. Строганов, но они не могли обмануть такого заказчика, как двор. Поддержка президента Академии оказывалась бесполезной. Его слова о „действительно способном“ художнике приводили в лучшем случае к заказам на копии. В них трактовка образа неизбежно ослабевала, чаще сводилась на нет, тогда как редкое мастерство живописца могло быть использовано.
Воспользовавшись словесной просьбой графа Д. А. Гурьева „касательно присылки... для списывания портретов его величества искусного художника“, А. С. Строганов направляет в нему 30 октября 1802 года Боровиковского как „действительно искусного и таковые способности имеющего“. Можно гадать, о каких именно портретах и для каких конкретных целей шла речь, почерк художника слишком слабо мог заявить о себе в подобного рода заказе, который означал разве что определенный и то невысокий заработок. В декабре 1803 года в связи с очередной возникающей потребностью в портрете, на этот раз великой княжны Екатерины Павловны, А. С. Строганов не ленится написать статс-даме Ш. Ливен: „Ваше сиятельство изволили адресоваться ко мне в рассуждении искусного живописца для списывания портрета с Государыни великой княжны Екатерины Павловны, вследствие чего и рекомендовал я вам такового действительно способного Г. Академика Боровиковского, которого таланты и дарования смею уверить, конечно оправдают мой выбор и которого при сем имею честь к вам и препроводить“. Оригиналом, по всей вероятности, был выбран более ранний по времени портрет кисти Виже Лебрен. Боровиковский каждый раз безукоризненно справлялся с работой, но заказ оставался единственным и не вызывал последующих.
По сравнению с предыдущими поручениями двора художник в 1807 году получает известную свободу при выполнении портрета Александра I в рост. Речь шла о холсте, который должен был быть отправлен в Париж русскому послу в связи с восстановлением после Тильзитского мира отношений с Францией. Работа с натуры, само собой разумеется, исключалась. Задача сводилась к тому, чтобы „выбрав один из миниатюрных портретов, которые почитаются наипаче сходными... [дать] поручение одному из лучших здешних мастеров списать с оного портрет масляными красками“. Предпочтение было отдано миниатюре Г. Кюгельхена, тип которого угадывается в полотне Боровиковского.
Здесь все иное по сравнению с тем парадным портретом, который художнику пришлось писать для Академии художеств с отца-Александра. Юный – иначе трудно сказать – затянутый в щегольской мундир император стоит у колонны, увенчанной большим бюстом престарелой Екатерины, полной, самодовольной, с поджатыми, по-старчески сухими губами. За ней, в неясной дымке открывающейся за приподнятым занавесом площади рисуется силуэт Медного всадника – два великих предшественника нового монарха, к чьим именам он постоянно будет прибегать. Недаром в своем манифесте о вступлении на престол Александр прямо заявит, что будет управлять страной „по законам и по сердцу... августейшей бабки нашей... Екатерины Великой“. Эти слова означали гораздо больше, чем могли сначала предполагать современники: не отказ от методов и политики Павла, но реальное обращение к тем консервативным установкам, которые определились в конце екатерининского века. Была ли подобная композиция решением Боровиковского, его представлением о некоем идеальном монархе, как некогда представлял „Екатерину-Законодательницу в храме богини Правосудия“ Левицкий? Безусловно, нет и прежде всего потому, что совсем иначе рисовался подобный идеал в окружении художника. Капнист не был единственным, кто разгадал истинный смысл усилий правительства Екатерины, и пресловутый „Наказ“, на который демонстративно опирается рука Александра, получил иную, чем в момент своего появления, оценку широких кругов дворянства.
В 1822 году Пушкин напишет в своих „Исторических заметках“ то, что было выражением общественного мнения, начавшего складываться еще в преддверии Отечественной войны 1812 года: „Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие. „Наказ“ ее читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами. Но перечитывая сей лицемерный „Наказ“, нельзя воздержаться от праведного негодования. Простительно было Фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа... он не знал, он не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна....“ К числу этих писателей не принадлежали ни Капнист, ни Новиков, ни мартинисты, с которыми был связан художник. Их взглядов и оценок не разделяли в большинстве своем и заказчики Боровиковского. Композиция портрета, тем более рассчитанного на то, чтобы быть представленным в Париже, при дворе новоявленного французского императора, должна была быть во всех символических подробностях продиктована живописцу. Он будет много раз повторяться и самим Боровиковским, и другими художниками, став идеальной официальной формулой образа Александра I.
Поддержка А. С. Строганова во многом облегчала жизнь Боровиковского, обеспечивая то признание и уважение, в котором ему всегда готова была отказать академическая администрация и чиновники двора. В чем-то президент заменяет художнику Капниста, кстати сказать, постоянно бывавшего во время приездов в столицу в гостеприимном строгановском доме. Годы жизни в Петербурге, причастность к Академии, заказы двора, участие в работах Казанского собора, наконец, знатные заказчики не могут изменить характера Боровиковского. Он по-прежнему тяготеет к портретам лично знакомых и внутренне близких ладей, не ища любых заказов. Помимо А. С. Строганова у него складываются дружеские отношения с семьей Волконских, родителями и сестрой декабриста.
О главе семейства, Григории Семеновиче, правнук впоследствии напишет, что умер он „после 80-летней жизни и 44 лет супружества, вкусив от земного своего существования все, что могут дать знатность, довольство, многочисленное потомство и незлобивый, добродушный характер“. Неожиданно теплые и внимательные упоминания о Боровиковском в переписке боевого суворовского генерала подтверждают подобную характеристику Г. С. Волконский относится к художнику с почтением, которого трудно ожидать в те годы от высокопоставленных заказчиков и особенно к отечественному мастеру. В письмах дочери, которую Григорий Семенович просит посетить Боровиковского в связи с различными живописными работами, он называет его не иначе как „моим приятелем артистом Барыковским“. Ошибка в написании фамилии не мешает ему в дневнике называть художника в связи с переданными за картины деньгами по имени и отчеству; „...артисту живописному г. Барыковскому, Владимиру Лукичу, 400 р. заплатить“. Г. С. Волконский никогда не требует, но „убеждает“ живописца согласиться на тот или иной заказ или закончить не завершенную к сроку работу, „когда еще за сию работу не принелся, – убеди его“. Одним из первых заказов Боровиковскому становится портрет дочери Волконских Софьи Григорьевны, написанный в 1801 году.
Нет сомнения, это была одна из самых интересных женщин своего времени – чернокудрая красавица, с тонкими правильными чертами лица, бережно придерживающая задрапированный шалью барельефный портрет своего знаменитого деда, фельдмаршала Н. Г. Репнина. Она выглядит старше своих пятнадцати лет, с уверенной посадкой маленькой головы, спокойными движениями крупных сильных рук, открытым взглядом больших черных глаз. В ней нет ни застенчивости, ни неловкости подростка, ни мечтательности барышни на выданье, ни кокетства, зато все дышит уверенностью в себе и чувством независимости. Такой Софья Григорьевна останется да конца своей долгой жизни, которая прервется только в 1869 году.
Выйдя замуж за близкого друга Александра I, князя П. М. Волконского, Софья Григорьевна в свите императора совершает путешествие по Европе и заводит близкое знакомство с опальной королевой Гортензией. Она сопровождает Александра в его последней поездке в Таганрог, присутствует при кончине возвращавшейся с юга императрицы Елизаветы Алексеевны и вступает в конфликт с Николаем I, которому не может простить жестокости в отношении декабристов. Сочувствуя убеждениям брата, она не скрывала своих взглядов, несмотря на то что, по положению мужа, должна была жить в Зимнем дворце. Овдовев, Софья Григорьевна добивается разрешения на поездку к С. Г. Волконскому в Сибирь и в 66 лет пускается в далекий путь, усложненный почти теми же запретами и предписаниями, как некогда дорога жен декабристов. Николай I не может простить строптивой княгине ее твердости, и когда С. Г. Волконский возвращается из ссылки, он не получает разрешения навестить почти семидесятилетнюю сестру в Петербурге. Отказ носил издевательский характер: „Так как вдова фельдмаршала княгиня Волконская в 1854 году для свидания с братом совершила поездку в Иркутск, то теперь она найдет полную возможность отправиться туда, где будет находиться ее брат, и здоровье ее этому, вероятно, не воспрепятствует“. Не простив подобного отношения, старуха Волконская уехала из России, похоронить же себя завещала не в Петербурге, а в соборной церкви города Аккермана.
Это последнее желание было связано со временем, проведенным княгиней в Одессе, где в мае – июле 1824 года она принимала в своем доме Пушкина. Через нее поэт переслал 14 июля 1824 года письмо А. И. Тургеневу. Пушкин бывал у Волконских и по возвращении из ссылки в Петербурге один, а впоследствии и с женой. В начале 1836 года он присутствовал в их доме на чтении Гоголем „Ревизора“. Судьба поэта до последнего дня жизни оказалась связанной именно с Волконскими, потому что последняя его квартира на Мойке находилась в доме, принадлежавшем Софье Григорьевне. В этих стенах прошла молодость ее брата-декабриста. Здесь останавливалась и приезжавшая хлопотать за мужа М. Н. Волконская.
Несколько раз Боровиковский пишет отца Софьи Григорьевны – умного, волевого старика Г. С. Волконского, причем один из вариантов – в темно-зеленом мундире – несет на обороте подробную надпись: „Его сиятельс. князь Григорий Семенович Волконской. Писан с натуры Боровиковским принадлежит княгине Софье Григорьевне Волконской. Марта 14-го 1807 года“. Не без содействия этого поклонника своего таланта Боровиковский получает заказ на серию царских портретов от жившего в Уфе И. Е. Демидова. В качестве оренбургского генерал-губернатора Г. С. Волконский легко мог подсказать „богачу“, как называл в письмах горнозаводчика, необходимого для его замысла исполнителя. Речь шла о шести портретах – Петра I, Екатерины I, Анны Иоанновны, Елизаветы Петровны, Петра II и Петра III, к которым затем присоединились и иные. Так в марте 1813 года Боровиковский „имел удовольствие отыскать портрет Иоанна Антоновича миниатюрный, профильный, без сомнения с натуры писанной“ и сделать с него копию.
Писать копии, разыскивая для них труднодоступные, неизвестные оригиналы, постоянно опаздывать со сроками, приносить извинения в неизбежных задержках, повторять в лучшем случае собственные работы, выслушивать нетерпеливые укоры расплачивавшихся скупо и неохотно заказчиков... Советник императорской Академии трех знатнейших художеств, господин академик, участник единственных тогда в России академических выставок (точнее – выставки 1804 года)... Какими несовместимыми представляются эти две стороны жизни художника! Между тем они существовали, как продолжали существовать заказы на церковную живопись, ради которых Боровиковский готов оставлять Петербург и ехать в глухие уголки других губерний – как иначе назвать затерявшееся на Рязанщине „Стенькино“ молодых Дубовицких, где художнику достается писать образа.
Сегодня имя Дубовицких вызывает в памяти одни из лучших портретных полотен мастера – одухотворенный образ старика отца, не соглашавшегося с мартинистами и дружившего с Н. И. Новиковым, его простоватой, с крупными чертами лица жены, закованной в складки замысловатого, отделанного кружевами и буфами платья и утонувшего в кружевах и бантах чепца, обыкновенной хорошей хозяйки, так и не сумевшей освоиться с причудами моды, А. П. Дубовицкого-младшего, увлеченного масона, в изысканно строгом платье и с словно ускользающим взглядом полуприкрытых глаз, хорошенькой невестки, так искренно восхищавшейся мастерством Боровиковского. Это она, М. И. Дубовицкая-младшая, писала в декабре 1808 года родителям мужа: „Портрет мой вчерась последний сеанс взяли и чрезвычайно похож, но он еще взял его к себе домой оканчивать, брат ездил нарочно его смотреть, и также нашел, что чрезвычайно похож“. Но есть достаточно оснований считать, что портреты – а было их гораздо больше – становились своего рода приложением или дополнением к основному заказу на церковную роспись. И не она ли в виде образов для Казанского собора становится причиной опоздания Боровиковского с выполнением картин для Г. С. Волконского и И. Е. Демидова, которое сам художник объясняет, что оно „последовало по непреодолимым препятствиям“. Разговор шел о четырехгодичной затяжке. Демидовские царские портреты, как и портрет, обещанный Г. С. Волконскому, были начаты в 1808-м и закончены только к июню 1812 года. Художник и здесь не считал возможным делиться даже с сочувствующими людьми своими жизненными трудностям, тем более жаловаться на них.
Глава 9
Тени михайловского замка
А. Н. Креницын. Тоска. 1827
...По сношению и осмотру многих живописных художников, в Санкт-Петербурге пребывающих, найден... благонадежнейшим советник Академии художеств Владимир Лукич Боровиковский.„Блaгoнaдeжнeйший“ – наверно, это было самое точное определение для тех, наступивших после Отечественной войны 1812 года, лет. Исполнительный, добросовестный, бесконечно требовательный к себе и снисходительный к другим, совестливый и готовый прийти на помощь каждому, как бы ни было трудно самому. Его день начинался с раздачи пусть очень небольшой, но зато постоянной милостыни своим, приходившим в дом нищим и кончался заботами об учениках, шумной, беспокойной и неблагодарной ватагой заполнявших квартиру и мастерскую. Кого-то отличала лень и нерадивость, кого тупоумие и равнодушие к живописи, кого склонность к болезням или желание поживиться небольшим достатком учителя. Исключения делали Боровиковского счастливым. Но таких, как А. Г. Венецианов, ограничившийся немногими уроками или тяготевший к Академии Бугаевский-Благодарный, было немного, да и умели ли они выразить признательность учителю при жизни. Чувство признательности оживало после смерти художника, заставляло раскаиваться в собственной невнимательности, давать обещания позаботиться о памяти. Обещания – потому что на осуществление их снова не хватало времени, душевных и физических сил.
Из донесения правителя канцелярии Д. Н. Шереметева. 1818
А он в последние годы жизни думал о своем „Жизнеописании“, что-то хотел сам понять, что-то объяснить другим, может быть, обрести ту справедливость, в которой так упорно отказывала судьба. Шла профессия, были свет и тени художнического дела, но была еще и преданность живописи, влюбленность в нее, которой Боровиковский в преклонные годы готов стыдиться – слишком не соответствует почти юношеская пылкость возрасту и положению почти ремесленника, в которое ставят обстоятельства. Поэтому появляется совершенно неожиданный оборот, что „по долговременному моему навыку“ искусство „приносит мне и удовольствие“. Трудно в 1816 году сказать более откровенно и просто – без громких фраз, пафоса, ссылок на рассуждения древних и новых теоретиков. За „удовольствием“ скрывается единственное в своем роде счастье работать, иногда добиваться задуманного, чаще испытывать неудовлетворенность и, вызывая недовольство или в лучшем случае недоумение заказчиков, просить как о величайшем одолжении лишнего сеанса для работы с натуры, лишней недели для завершения холста. Удовлетворение заказчика ничто по сравнению с судом художнической интуиции и совести.
И еще надо было уяснить себе собственные метания среди масонских лож, тех учений, которые увлекали и разочаровывали, не решая того главного, к чему стремился художник, – духовного самоусовершенствования, развития в человеке его лучших, обращенных на благо других, а не на своекорыстные расчеты качеств.
Можно было выдержать жесткость А. Ф. Лабзина, если бы за ней не стояло самое обыкновенное властолюбие, и его бесконечные поучения, если бы их существу отвечала его собственная жизнь. Боровиковскому невыносимо тяжело подчиняться голой силе, и он готов переступить через свою деликатность и мягкость, если убеждается в том, что попрана справедливость. Боровиковский конечно же не боец, но от него можно добиться неизмеримо больше уважительностью, нежели окриком, против которого художник способен восстать. Может быть, не резким ответом, скорее сбивчивой и от волнения путаной речью, зато после с трудом подобранных слов приходило решение, а его совсем не просто бывало изменить. Боровиковский отстраняется от А. Ф. Лабзина, отстраняется и от других „учителей“, хотя потребность в духовном общении, в анализе человеческих чувств и побуждений продолжает в нем жить и толкать на поиски иных союзов, которыми так богата общественная жизнь России после разочарований, принесенных 1812 годом. Не случайно по существу все декабристы проходят через практику масонских лож.
„В то время существовали в России люди, известные под именем мартинистов, – напишет Пушкин. – Мы еще застали несколько стариков, принадлежавших этому полуполитическому, полурелигиозному обществу. Странная смесь мистической набожности и философского вольнодумства, бескорыстная любовь к просвещению, практическая филантропия ярко отличали их от поколения, которому они принадлежали“. Боровиковский принадлежал к числу тех, кого имел в виду поэт.
Он до конца поддерживает добрые отношения с Державиным, но в портрете 1811 года и его выполненной для Российской Академии копии (в настоящее время первый во Всесоюзном музее А. С. Пушкина в г. Пушкине, второй – в Музее Института русской литературы Академии наук СССР) одинаково трудно узнать и поэта и художника. Насколько резко изменился облик состарившегося Державина, превратившегося в благообразного добродушного старичка, затянутого в усыпанный орденами сенаторский мундир, настолько иной стала кисть Боровиковского – жесткая, с четко пролепленными объемами, большими цветовыми плоскостями и мелочно разделанными деталями костюма в эта живопись сосредотачивает все внимание не на настроении и его оттенках, а на характере человека, в который как бы вчитывается художнику.
Новый образ Державина заставляет вспомнить пушкинские строки воспоминаний о лицейских годах: „Державина я видел только однажды в жизни, но никогда того не забуду. Это было в 1815 году на публичном экзамене в лицее. Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцеловать руку, написавшую „Водопад“. Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: где, братец, здесь выйти? Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил свое намерение и возвратился в залу. Дельвиг рассказывал мне это с удивительным простодушием и веселостию. Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил: он сидел поджавши голову рукою; лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы. Портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен русской словесности. Тут он оживился; глаза заблистали, он преобразился весь“. Этот момент недолгого оживления и успевает подметить и передать Боровиковский, но именно момент. Слишком легко себе представить, как исчезнет тронувшая губы легкая усмешка и блеск глаз скроют отяжелевшие веки.