Страница:
Мирза Ахмак предстал перед шахом и вскоре был отпущен. Увидев меня, он подошёл ко мне, повёл в сторону и сказал:
– Ах, Хаджи! Шах в исступлении. Помнишь ли эту курдскую невольницу, которую подарил я ему в праздник Нового года? Она теперь сказалась больною и не явилась к шаху вместе с прочими танцовщицами. Шах любит её: он отдал ей сердце с первого взгляду и всё лето готовился осчастливить её своим благоволением. Он потребовал меня, чтоб спросить, какого она была поведения. Могу ли я смотреть за проказами чёртовой дочери? Он хочет переехать в арк в первый, какой последует, благополучный час и грозит, что если она тогда не будет совершенно здорова и в полной красоте лица, то велит выщипать мне бороду. Нет бога, кроме аллаха! Да будет проклят тот день, когда я купил её, и тот, когда пригласил шаха заглянуть в мой гарем!
Хаким-баши расстался со мною с лицом, опрокинутым вверх ногами. Я удалился в свою палатку горевать над судьбою несчастной девушки; но ещё утешал себя мыслию, что, может быть, она так чем-нибудь нездорова и что, в случае беды, мой искусный мирза Ахмак отвратит от неё внимание шаха, натолковав ему о холодных и горячих болезнях, о борении четырёх мокрот тела, о влиянии звёзд и непостижимости аллахова предопределения. Наконец, ободрясь духом, я произнёс известное двустишие поэта, который, подобно мне, лишён был своей любовницы:
Ужель на свете одна только пара ланьих глаз, один кипарисовый стан, одно лунообразное лицо, что я так мучусь потерею жестокой прелестницы.
В подкрепление этого мудрого совета, я старался ещё возбудить в своём сердце благочестивейшие чувства истинного чада веры пророка насчёт женского полу, то есть вооружить себя полным презрением к нему; но лишь только начинал думать о другом, бледный, кровавый призрак Зейнаб представлялся моему воображению и, казалось, обременял меня горькими упрёками. Я страдал ужасно.
Наступило благополучное соединение планет, и шах переехал в Тегеран. Во мне волновалась кровь. Я искал попасться где-нибудь навстречу мирзе Ахмаку и, действительно, в тот же самый вечер увидел его, выходящего из хельвета. Он был печален; шёл медленно, заткнув одну руку за пояс, а другою упершись в бок; глаза его спрятались совершенно в своих норах; спина согнулась ещё безобразнее. Я тотчас заключил, что он несёт злополучную весть; однако стал на его пути, пожелал ему мира и вежливо осведомился об исправности его мозга.[93]
Как скоро он узнал меня, то остановился и воскликнул:
– Ах! Я вас именно искал! Пойдёмте в сторону, Хаджи! Тут происходит удивительная история: эта курдянка навалила на мою голову ужасного пеплу. Ей-ей! Шах совершенно с ума сошёл. Он поговаривает, что велит произвесть в замке всеобщее умерщвление мужчин, начиная со своих везиров до последнего евнуха, и клянётся своею головою, что меня первого сжарит в раскалённой печи, если не отыщу ему виновного.
– Какого виновного? Что? Как? Разве что-нибудь случилось? – спросил я с удивлением, довольно естественным.
– Как не случилось? – возразил он. – Зейнаб! Эта проклятая Зейнаб…
– А! Понимаю! – возразил я. – Вы, видно, немножко с нею пошалили?
– Я? Я? Упаси меня, господи! – воскликнул испуганный хаким-баши, отскочив шага два назад. – Что я за собака, чтобы мог и подумать о такой мерзости? Ради имама Хусейна, Хаджи, не говорите этого: не дай аллах, услышит государь, он тотчас исполнит надо мною свои угрозы. Откуда вы это взяли, чтобы я любил Зейнаб?
– Люди много чего говорили, – примолвил я хладнокровно, – и мы все дивились, что вы, Лукман своего века, Восточный Джалинус, владетель совершенства, изобретатель пластырей и ревеня, вздумали возиться с таким товаром, какова курдянка, известное исчадие шайтана, – существо, самое неблагополучное в мире. Да этакой одной достаточно, чтобы нанесть несчастье не то что на частное семейство, а на целое государство!
– Ваша правда, Хаджи! – сказал мирза и вслед за тем воскликнул, покачивая головою и хлопнув левою рукой по животу: – Какой же я был дурак, что допустил себя влюбиться в чёрные её глаза! Но, правду сказать, это не глаза, а чары! Право, не она смотрела ими, а сам шайтан; и если он не сидит в ней и теперь, то будь я подлец на всю жизнь! Конец концов, что тут делать?
– А мне почему знать? – возразил я. – Что ж хочет шах с нею делать?
– Да провалится она в ад! – вскричал врач. – Пусть себе идет к чёрту, своему родному дяде; я думаю о том, как бы упасти свои кости. Ведь меня хотят сжарить!
При этих словах он посмотрел на меня умильно и сказал:
– Ай, Хаджи! вы удивительный колодезь добродетелей, верх великодушия: на вас любо взглянуть – вы, по крайней мере, человек! На что и говорить, как я вас люблю! Сами знаете, что я взял вас в свой дом, познакомил с врачебным искусством, доставил вам выгодное место. Через меня вы будете со временем первым чиновником в Персии. Если вы способны чувствовать благодарность, то теперь имеете случай мне её доказать. – Тут он замолчал, потом, играя кончиком моей бороды, примолвил: – Постигаете ли, что я хочу сказать?
– Нет, ещё это не проникнуло до моего понятия, – отвечал я.
– Хорошо! а вот что: признайтесь, что вы виноваты. Надо мною посмеются, а вам ничего не будет. Вы человек молодой: что нужды, что о вас скажут в городе? То ли делают молодые люди!
– Над вами посмеются, а меня сжарят вместо вас! – вскричал я. – Это что за речи? В своём ли вы уме, хаким-баши? На что мне жертвовать своею душой? И зачем же вы хотите, чтобы кровь моя упала на вашу голову?[94] Если у меня спросят, то, иншаллах! Я скажу для пользы вашей службы, что, по моим соображениям, вы не можете быть виновником нездоровья Зейнаб, потому что ваша ханум ужасно сердита и содержит вас в такой подчинённости, что вы не смеете ни слова пикнуть в своём тереме. Но чужой вины не возьму на себя ни под каким видом.
В это время подошёл к нам один их придворных евнухов с приказом от главного евнуха, чтобы помощник помощнику главноуправляющего благочинием явился в полночь с пятью человеками насакчи и гробом, для отнесения трупа на кладбище.
Я отвечал дрожащими устами: «На мой глаз!» – и чуть не упал в обморок. К счастью, было уже темно, и мирза Ахмак тут же оставил меня, услышав грозный приговор: иначе моё смущение открыло бы всю тайну. Я облился холодным потом. В глазах у меня потемнело, колени задрожали, сердце жестоко призабилось. Демавендские горы, со всею своею серою, казалось, обрушились на мою голову.
«Как! Неужели я буду палачом моей возлюбленной, убийцею собственного чада? – подумал я в душе. – Не довольно ли того, что я виновник её страдания, несчастия, смерти? Я должен ещё отомстить ей за моё же преступление, пролить кровь, смешанную с моею кровью, терзать руками холодные члены, которые нежно прижимал к своей груди, покрывал пламенными поцелуями! Я уйду – скроюсь – пронжу сердце этим кинжалом. Но, нет! Мне нельзя избегнуть того, что суждено свыше. О! Судьба! О! Строгое, неумолимое предопределение! Ах, свет, свет! тобою тот только может прельщаться, кто тебя не знает: ты состоишь из горечи, яду и измены».
С отчаянием в душе, уязвлённой угрызениями совести, я собрал предписанное число моих сослуживцев. Привыкшие к подобным услугам, они повиновались равнодушно, не заботясь даже о том, сами ли будут орудиями убийства невинной жертвы обманутого сладострастия властелина или только хоронителями бренных её останков. Ночь была мрачная, ужасная, достойная бесчеловечного события. Солнце, что весьма редко случается в этих климатах, закатилось среди кровавых облаков. С наступлением ночи они растянулись по всему небу. Гром гремел беспрестанно на ближайших отрогах гор Эльбурза, и луна по временам только появлялась в промежутках туч, бросая сквозь густой туман, поднимавшийся к ним с земли, бледный, дрожащий свет на погружённую в глубокой темноте юдоль. Я сидел один в караульной комнате, не смея даже приводить на мысль плачевной обязанности, призвавшей меня в это место. Клик стражи на валах арка, потом пение муэдзинов разбудили меня от бесчувственной думы. Ударил час смертоубийства. Я выскочил из комнаты и пошёл на условленное место, где уже застал своих товарищей, беззаботно сидящих на гробе и вокруг него. Я хотел говорить, но голос пресекался на моих губах. И я произнёс только односложный вопрос:
– Свершилось ли?
– Ещё не свершилось, – отвечали они, и опять последовало гробовое молчание. И тут ещё немилосердная судьба обманула меня! Я полагал, что, по крайней мере, не буду свидетелем роковой минуты.
На краю женского отделения шахских палат возвышается осьмиугольная башня, вышиною около тридцати газов, видимая из всех частей городу. Вверху её находится комната, где шах, нередко сидя, наслаждается чистым воздухом и разнообразием пространного виду. Над комнатою есть плоская крыша, лобное место гарема. Мои товарищи с нетерпением на неё поглядывали; я сидел на пятках, уныло потупив взоры. Вдруг явились на ней три человеческие фигуры: одна из них принадлежала, казалось, женскому полу. Луна слабо освещала верхушку башни, но я мог различить зрением, что два человека сильно тащили третьего, который умолял их на коленях и простирал к ним руки. Ветер, бушевавший вверху башни, разносил по воздуху невнятный их говор и крик злополучной жертвы, который вдруг ударился в мои уши чем-то похожим на смех сумасшедшего. Я затрепетал; даже мои руфияны были поражены ужасом.
Наступил промежуток молчания; потом раздался сильный, пронзительный, смешанный с хрипением крик, и что-то тяжёлое грянуло с башни на землю. Я побежал к месту падения и нашёл Зейнаб, мою дорогую Зейнаб, изувеченную ударами кинжалов, плавающую в крови, дышащую последним признаком жизни. Уста её ещё шевелились; мне показалось, будто она произнесла слова: «Дитя моё! Дитя моё!» Я бросился отчаянно на её тело, обливаясь горькими слезами, и уж не помню, что потом делал. Ум и память оставили меня совершенно. Я простёр забвение до того, что вынул из-за пазухи платок и в присутствии таких опасных свидетелей обмакнул его в кровь погибшей за меня любовницы, свернул и опять спрятал, сказав вполголоса:
– По крайней мере, это никогда не расстанется со мною!
Тонкий, адский писк одного из убийц вывел наконец меня из этого положения.
– Ну что, мертва ли? – завизжал он с башни.
– Словно камень, – отвечали мои банкруты.
– Убирайте её прочь! – присовокупил тот же голос.
– Провались ты в ад, бесплодный! – сказал ему один из моих товарищей.
Они положили тело Зейнаб в гроб, подняли на плечи и понесли за город на кладбище. Я печально пошёл за ними. Прибыв на место вечного её успокоения, мы нашли уже готовую могилу. Я сел на смежной гробнице и грустно смотрел, как они опускали гроб в яму, засыпали его землёю и клали на скромной могиле Зейнаб единственный памятник смутного её существования – два больших камня, один над головою, а другой в ногах.
– Всё кончено! – сказали они, подойдя ко мне.
– Ступайте домой, я скоро приду, – отвечал я,
Они ушли, я остался на том же месте, погружённый в глубокую думу. Небо не прояснялось; гром ещё раздавался в горах; пронзительный вой шакалов, так дивно похожий на плач детей, умножая ужас места, посвящённого смерти, растравлял раны моего сердца раздражительными воспоминаниями. Я почувствовал в себе омерзение к гнусному ремеслу насакчи и решился не возвращаться в город. Приведя на мысль поступок мой при башне, увидел я перед собою пропасть, в которую неминуемо должны были низвергнуть меня необдуманное моё отчаяние, коварство свидетелей его и козни самого мирзы Ахмака. Голос чувства и голос благоразумия повелевали мне навсегда удалиться из Тегерана.
«Пойду искать утешения на лоне моего семейства, – сказал я, вскакивая с гробницы. – Ворочусь к бедным моим родителям. Может статься, застану ещё отца в живых и успею получить последнее его благословение. Прибытие моё прольёт в сердце его отраду. Постараюсь облегчить преклонные лета его своим трудолюбием. Довольно жил я в пороке: пришло время прибегнуть к покаянию, подумать о спасении души, оставив пути суеты и бесчестия».
Это ужасное происшествие произвело на меня такое впечатление, что если бы я всю жизнь питал в себе те же самые чувства, то теперь был бы уже святейшим в мире дервишем. Я вынул из-за пазухи платок, обагрённый драгоценною кровью, и долго смотрел на него со слезами на глазах, потом разостлал его перед собою на её могиле, упал на колена и совершил то, о чём давно уже не думал, – сотворил молитву. Вера, чудесным действием своим, одушевила меня новыми силами. Сердце у меня отлегло. Я встал и скорыми шагами ушёл с кладбища, направляясь к Исфагану.
Глава III
Глава IV
– Ах, Хаджи! Шах в исступлении. Помнишь ли эту курдскую невольницу, которую подарил я ему в праздник Нового года? Она теперь сказалась больною и не явилась к шаху вместе с прочими танцовщицами. Шах любит её: он отдал ей сердце с первого взгляду и всё лето готовился осчастливить её своим благоволением. Он потребовал меня, чтоб спросить, какого она была поведения. Могу ли я смотреть за проказами чёртовой дочери? Он хочет переехать в арк в первый, какой последует, благополучный час и грозит, что если она тогда не будет совершенно здорова и в полной красоте лица, то велит выщипать мне бороду. Нет бога, кроме аллаха! Да будет проклят тот день, когда я купил её, и тот, когда пригласил шаха заглянуть в мой гарем!
Хаким-баши расстался со мною с лицом, опрокинутым вверх ногами. Я удалился в свою палатку горевать над судьбою несчастной девушки; но ещё утешал себя мыслию, что, может быть, она так чем-нибудь нездорова и что, в случае беды, мой искусный мирза Ахмак отвратит от неё внимание шаха, натолковав ему о холодных и горячих болезнях, о борении четырёх мокрот тела, о влиянии звёзд и непостижимости аллахова предопределения. Наконец, ободрясь духом, я произнёс известное двустишие поэта, который, подобно мне, лишён был своей любовницы:
Ужель на свете одна только пара ланьих глаз, один кипарисовый стан, одно лунообразное лицо, что я так мучусь потерею жестокой прелестницы.
В подкрепление этого мудрого совета, я старался ещё возбудить в своём сердце благочестивейшие чувства истинного чада веры пророка насчёт женского полу, то есть вооружить себя полным презрением к нему; но лишь только начинал думать о другом, бледный, кровавый призрак Зейнаб представлялся моему воображению и, казалось, обременял меня горькими упрёками. Я страдал ужасно.
Наступило благополучное соединение планет, и шах переехал в Тегеран. Во мне волновалась кровь. Я искал попасться где-нибудь навстречу мирзе Ахмаку и, действительно, в тот же самый вечер увидел его, выходящего из хельвета. Он был печален; шёл медленно, заткнув одну руку за пояс, а другою упершись в бок; глаза его спрятались совершенно в своих норах; спина согнулась ещё безобразнее. Я тотчас заключил, что он несёт злополучную весть; однако стал на его пути, пожелал ему мира и вежливо осведомился об исправности его мозга.[93]
Как скоро он узнал меня, то остановился и воскликнул:
– Ах! Я вас именно искал! Пойдёмте в сторону, Хаджи! Тут происходит удивительная история: эта курдянка навалила на мою голову ужасного пеплу. Ей-ей! Шах совершенно с ума сошёл. Он поговаривает, что велит произвесть в замке всеобщее умерщвление мужчин, начиная со своих везиров до последнего евнуха, и клянётся своею головою, что меня первого сжарит в раскалённой печи, если не отыщу ему виновного.
– Какого виновного? Что? Как? Разве что-нибудь случилось? – спросил я с удивлением, довольно естественным.
– Как не случилось? – возразил он. – Зейнаб! Эта проклятая Зейнаб…
– А! Понимаю! – возразил я. – Вы, видно, немножко с нею пошалили?
– Я? Я? Упаси меня, господи! – воскликнул испуганный хаким-баши, отскочив шага два назад. – Что я за собака, чтобы мог и подумать о такой мерзости? Ради имама Хусейна, Хаджи, не говорите этого: не дай аллах, услышит государь, он тотчас исполнит надо мною свои угрозы. Откуда вы это взяли, чтобы я любил Зейнаб?
– Люди много чего говорили, – примолвил я хладнокровно, – и мы все дивились, что вы, Лукман своего века, Восточный Джалинус, владетель совершенства, изобретатель пластырей и ревеня, вздумали возиться с таким товаром, какова курдянка, известное исчадие шайтана, – существо, самое неблагополучное в мире. Да этакой одной достаточно, чтобы нанесть несчастье не то что на частное семейство, а на целое государство!
– Ваша правда, Хаджи! – сказал мирза и вслед за тем воскликнул, покачивая головою и хлопнув левою рукой по животу: – Какой же я был дурак, что допустил себя влюбиться в чёрные её глаза! Но, правду сказать, это не глаза, а чары! Право, не она смотрела ими, а сам шайтан; и если он не сидит в ней и теперь, то будь я подлец на всю жизнь! Конец концов, что тут делать?
– А мне почему знать? – возразил я. – Что ж хочет шах с нею делать?
– Да провалится она в ад! – вскричал врач. – Пусть себе идет к чёрту, своему родному дяде; я думаю о том, как бы упасти свои кости. Ведь меня хотят сжарить!
При этих словах он посмотрел на меня умильно и сказал:
– Ай, Хаджи! вы удивительный колодезь добродетелей, верх великодушия: на вас любо взглянуть – вы, по крайней мере, человек! На что и говорить, как я вас люблю! Сами знаете, что я взял вас в свой дом, познакомил с врачебным искусством, доставил вам выгодное место. Через меня вы будете со временем первым чиновником в Персии. Если вы способны чувствовать благодарность, то теперь имеете случай мне её доказать. – Тут он замолчал, потом, играя кончиком моей бороды, примолвил: – Постигаете ли, что я хочу сказать?
– Нет, ещё это не проникнуло до моего понятия, – отвечал я.
– Хорошо! а вот что: признайтесь, что вы виноваты. Надо мною посмеются, а вам ничего не будет. Вы человек молодой: что нужды, что о вас скажут в городе? То ли делают молодые люди!
– Над вами посмеются, а меня сжарят вместо вас! – вскричал я. – Это что за речи? В своём ли вы уме, хаким-баши? На что мне жертвовать своею душой? И зачем же вы хотите, чтобы кровь моя упала на вашу голову?[94] Если у меня спросят, то, иншаллах! Я скажу для пользы вашей службы, что, по моим соображениям, вы не можете быть виновником нездоровья Зейнаб, потому что ваша ханум ужасно сердита и содержит вас в такой подчинённости, что вы не смеете ни слова пикнуть в своём тереме. Но чужой вины не возьму на себя ни под каким видом.
В это время подошёл к нам один их придворных евнухов с приказом от главного евнуха, чтобы помощник помощнику главноуправляющего благочинием явился в полночь с пятью человеками насакчи и гробом, для отнесения трупа на кладбище.
Я отвечал дрожащими устами: «На мой глаз!» – и чуть не упал в обморок. К счастью, было уже темно, и мирза Ахмак тут же оставил меня, услышав грозный приговор: иначе моё смущение открыло бы всю тайну. Я облился холодным потом. В глазах у меня потемнело, колени задрожали, сердце жестоко призабилось. Демавендские горы, со всею своею серою, казалось, обрушились на мою голову.
«Как! Неужели я буду палачом моей возлюбленной, убийцею собственного чада? – подумал я в душе. – Не довольно ли того, что я виновник её страдания, несчастия, смерти? Я должен ещё отомстить ей за моё же преступление, пролить кровь, смешанную с моею кровью, терзать руками холодные члены, которые нежно прижимал к своей груди, покрывал пламенными поцелуями! Я уйду – скроюсь – пронжу сердце этим кинжалом. Но, нет! Мне нельзя избегнуть того, что суждено свыше. О! Судьба! О! Строгое, неумолимое предопределение! Ах, свет, свет! тобою тот только может прельщаться, кто тебя не знает: ты состоишь из горечи, яду и измены».
С отчаянием в душе, уязвлённой угрызениями совести, я собрал предписанное число моих сослуживцев. Привыкшие к подобным услугам, они повиновались равнодушно, не заботясь даже о том, сами ли будут орудиями убийства невинной жертвы обманутого сладострастия властелина или только хоронителями бренных её останков. Ночь была мрачная, ужасная, достойная бесчеловечного события. Солнце, что весьма редко случается в этих климатах, закатилось среди кровавых облаков. С наступлением ночи они растянулись по всему небу. Гром гремел беспрестанно на ближайших отрогах гор Эльбурза, и луна по временам только появлялась в промежутках туч, бросая сквозь густой туман, поднимавшийся к ним с земли, бледный, дрожащий свет на погружённую в глубокой темноте юдоль. Я сидел один в караульной комнате, не смея даже приводить на мысль плачевной обязанности, призвавшей меня в это место. Клик стражи на валах арка, потом пение муэдзинов разбудили меня от бесчувственной думы. Ударил час смертоубийства. Я выскочил из комнаты и пошёл на условленное место, где уже застал своих товарищей, беззаботно сидящих на гробе и вокруг него. Я хотел говорить, но голос пресекался на моих губах. И я произнёс только односложный вопрос:
– Свершилось ли?
– Ещё не свершилось, – отвечали они, и опять последовало гробовое молчание. И тут ещё немилосердная судьба обманула меня! Я полагал, что, по крайней мере, не буду свидетелем роковой минуты.
На краю женского отделения шахских палат возвышается осьмиугольная башня, вышиною около тридцати газов, видимая из всех частей городу. Вверху её находится комната, где шах, нередко сидя, наслаждается чистым воздухом и разнообразием пространного виду. Над комнатою есть плоская крыша, лобное место гарема. Мои товарищи с нетерпением на неё поглядывали; я сидел на пятках, уныло потупив взоры. Вдруг явились на ней три человеческие фигуры: одна из них принадлежала, казалось, женскому полу. Луна слабо освещала верхушку башни, но я мог различить зрением, что два человека сильно тащили третьего, который умолял их на коленях и простирал к ним руки. Ветер, бушевавший вверху башни, разносил по воздуху невнятный их говор и крик злополучной жертвы, который вдруг ударился в мои уши чем-то похожим на смех сумасшедшего. Я затрепетал; даже мои руфияны были поражены ужасом.
Наступил промежуток молчания; потом раздался сильный, пронзительный, смешанный с хрипением крик, и что-то тяжёлое грянуло с башни на землю. Я побежал к месту падения и нашёл Зейнаб, мою дорогую Зейнаб, изувеченную ударами кинжалов, плавающую в крови, дышащую последним признаком жизни. Уста её ещё шевелились; мне показалось, будто она произнесла слова: «Дитя моё! Дитя моё!» Я бросился отчаянно на её тело, обливаясь горькими слезами, и уж не помню, что потом делал. Ум и память оставили меня совершенно. Я простёр забвение до того, что вынул из-за пазухи платок и в присутствии таких опасных свидетелей обмакнул его в кровь погибшей за меня любовницы, свернул и опять спрятал, сказав вполголоса:
– По крайней мере, это никогда не расстанется со мною!
Тонкий, адский писк одного из убийц вывел наконец меня из этого положения.
– Ну что, мертва ли? – завизжал он с башни.
– Словно камень, – отвечали мои банкруты.
– Убирайте её прочь! – присовокупил тот же голос.
– Провались ты в ад, бесплодный! – сказал ему один из моих товарищей.
Они положили тело Зейнаб в гроб, подняли на плечи и понесли за город на кладбище. Я печально пошёл за ними. Прибыв на место вечного её успокоения, мы нашли уже готовую могилу. Я сел на смежной гробнице и грустно смотрел, как они опускали гроб в яму, засыпали его землёю и клали на скромной могиле Зейнаб единственный памятник смутного её существования – два больших камня, один над головою, а другой в ногах.
– Всё кончено! – сказали они, подойдя ко мне.
– Ступайте домой, я скоро приду, – отвечал я,
Они ушли, я остался на том же месте, погружённый в глубокую думу. Небо не прояснялось; гром ещё раздавался в горах; пронзительный вой шакалов, так дивно похожий на плач детей, умножая ужас места, посвящённого смерти, растравлял раны моего сердца раздражительными воспоминаниями. Я почувствовал в себе омерзение к гнусному ремеслу насакчи и решился не возвращаться в город. Приведя на мысль поступок мой при башне, увидел я перед собою пропасть, в которую неминуемо должны были низвергнуть меня необдуманное моё отчаяние, коварство свидетелей его и козни самого мирзы Ахмака. Голос чувства и голос благоразумия повелевали мне навсегда удалиться из Тегерана.
«Пойду искать утешения на лоне моего семейства, – сказал я, вскакивая с гробницы. – Ворочусь к бедным моим родителям. Может статься, застану ещё отца в живых и успею получить последнее его благословение. Прибытие моё прольёт в сердце его отраду. Постараюсь облегчить преклонные лета его своим трудолюбием. Довольно жил я в пороке: пришло время прибегнуть к покаянию, подумать о спасении души, оставив пути суеты и бесчестия».
Это ужасное происшествие произвело на меня такое впечатление, что если бы я всю жизнь питал в себе те же самые чувства, то теперь был бы уже святейшим в мире дервишем. Я вынул из-за пазухи платок, обагрённый драгоценною кровью, и долго смотрел на него со слезами на глазах, потом разостлал его перед собою на её могиле, упал на колена и совершил то, о чём давно уже не думал, – сотворил молитву. Вера, чудесным действием своим, одушевила меня новыми силами. Сердце у меня отлегло. Я встал и скорыми шагами ушёл с кладбища, направляясь к Исфагану.
Глава III
Встреча со старинным другом. Хаджи-Баба спасается от поимщиков
День начинал брезжиться, когда я перешёл за черту города, спеша пешком до Канаргарда, первой станции по исфаганской дороге. Я надеялся застать там караван, отправившийся незадолго из столицы в мой родимый город. Прибыв в Канаргард, я не нашёл и следу каравана и пустился далее, до Султан-чашме. Вблизи этого строения, лежащего уже в пустыне, увидел я на поле человека, который быстро махал руками, производя разные странные телодвижения. Подойдя поближе, я приметил, что он разглагольствует так жарко с собственным своим колпаком, поставленным на земле, в нескольких от него шагах. Голос и приёмы его были мне знакомы. В самом деле, это был рассказчик, один из трёх дервишей, с которыми подружился я в Мешхеде. Он повторял перед колпаком своим сказку, которой недавно выучился, имея в виду позабавить ею путешественников, остановившихся ночевать в караван-сарае.
Узнав меня, он бросился в мои объятия.
– Ай, Хаджи! мир с вами! – воскликнул он. – Давно не видались! Место ваше было не занято. Исправен ли ваш мозг? Глаза мои просветились от вашего лицезрения. – Эти приветствия повторил он несколько раз сряду, пока мы приступили к дальнейшему разговору.
Он рассказал мне свои похождения, я сообщил ему свои. Он шёл тогда из Стамбула в Исфаган, где намеревался провесть зиму – и потом продолжать странствование до самого Дели, столицы Великого Могола, в Индии. Узнав, что, с тех пор как меня высекли по пятам при нём, в Мешхеде, за поддельный табак, я достигнул степени помощника помощнику главноуправляющего благочинием, он едва не ударил лбом передо мною – такое благоговение питал он в себе к грозному званию насакчи! Но когда я объявил ему, что бежал от места из-за любовницы, то он вспылил, обременил меня упрёками, назвал безрасчётливым, сумасшедшим и кончил предсказанием, что, с подобными правилами, никогда ничего из меня не будет. Впрочем, он старался утешить меня в горести рассуждениями об уповании на милосердие аллаха и о непостоянстве судьбы человеческой.
– Помнишь ли, – примолвил он, – что сказал Фирдоуси о войне: «Сегодня он на седле, завтра седло на нём»? Итак, ободрись, Хаджи! Аллах велик, свет широк! Я не люблю грусти, всегда беден и всегда весел. Пойдём в караван-сарай и среди глухой, бесплодной пустыни проведём вечер приятно. Я расскажу тебе чудесную сказку, основанную на истинном происшествии, случившемся недавно в Стамбуле. Этой сказки никто ещё не знает в Персии.
Мы вошли в обширное, подуразрушившееся здание, где толпы путешественников из стран Востока с шумом поселялись на ночлег. Одни развьючивали лошаков и верблюдов; другие разводили огонь; те бранились за места; те спокойно устраивались в конурках, которыми успели завладеть заблаговременно. Дервиш-краснобай в Селитряной степи, на ночлеге, поистине был приятною для них находкою. Он тотчас составил себе многочисленный круг слушателей на плоской крыше караван-сарая и начал рассказывать им свою повесть. Я был не в том расположении духу, чтобы искать наслаждения в такой пустой забаве, и не слыхал почти ни слова. Но прочие путешественники казались восхищёнными до крайности его рассказом, который продолжался до позднего вечера. Они долго ещё курили кальяны на крыше под прекрасным небом, пылающим яркими звёздами, хохоча, рассуждая и споря о разных обстоятельствах слышанной повести. Слуги стлали им постели внизу. Я, несчастный, без чемодану, без всяких путевых приборов, сбирался провесть ночь на жёстком полу, подложив под голову камень, вместо подушки, когда вдруг увидел всадника, останавливающегося у ворот караван-сарая. Я узнал в нём одного из моих сослуживцев, бывших со мною при погребении тела Зейнаб, и догадался, зачем он приехал, особенно когда стал он расспрашивать у путешественников, откуда идёт караван и не видели ли они там на пути человека, которого приметы совершенно сходствовали с моими.
Мой приятель, дервиш, сейчас смекнул, что он сыщик. Твёрдый на все плутовские извороты, он, не запинаясь, взялся отвечать ему за всех путешественников и уверил его, что караван идёт не из Тегерана, а в Тегеран, за исключением двух дервишей и его приятеля, которые прибыли сюда из Константинополя и следуют в Китай. Чтоб сбить поимщика с толку, он присовокупил, что на закате солнца встретил именно такого, как он ищет, человека, блуждающего в противоположной стороне пустыни, и показание своё подкрепил многими обстоятельствами, сходствующими с моим приключением. Насакчи, не сомневаясь в истине слов дервиша, поскакал по указанному ему направлению.
Чуть только он исчез из виду, дервиш пришёл ко мне и сказал:
– Хаджи! тебе надобно спасаться отсюда. Этот пустодом, утомясь тщетным поиском в пустыне, вероятно, воротится сюда и непременно тебя откроет. Мне пришла прекрасная мысль. Ступай в Кум и ищи убежища в ограде гробницы Фатимы.[95] Оттуда и сам шах не смеет взять тебя силою. Всё, что может он сделать, это воспретить жителям доставлять тебе пищу, под опасением смертной казни. Но это, вероятно, не случится. Конец концов, что он за собака, чтоб столько дорожить одною женщиною? У него их пропасть, а с другой стороны, не так-то скоро человек умирает, как мы, персы, думаем. Аллах милостив!
– Но чем же я буду там кормиться? – возразил я.
– Это предоставь мне, – сказал мой приятель. – Я настигну тебя завтра в Куме, и, иншаллах! мы заведём там отменный кейф. Я сам один раз принуждён был сделать то же по самому ничтожному случаю. Одной из шахских жён доставлял я, за деньги, бездельный приём яду, для истребления соперницы, и за то велено было ловить меня повсюду. Я успел, однако ж, спастись в святилище Шах-Абдул-Азимово, вблизи Тегерана. Минут через пять прискакал насакчи, чтоб схватить меня; но не осмелился нарушить неприкосновенности святилища. Никогда в жизни не проводил я времени лучше и приятнее. Я там ничего не делал; богомольцы, посещавшие гробницу святого, приносили мне обильные подаяния, а женщины, которые в большом числе приходят туда из Тегерана молиться, для забавы кормили меня сластями и лакомствами. Нечего долго думать: ступай, любезнейший, в Кум.
– На мой глаз! – отвечал я. – Вы мой доброжелатель, и я никогда не забуду нашей дружбы. Звезда моего счастия, может статься, опять повернёт вверх; тогда всю свою бороду я положу в ваши руки. Вы не теперь знаете Хаджи-Бабу: я не из тех, которые доблести свои показывают на ладони, а недостатки прячут под мышку. Я ваш богомолец.
– Итак, отправляйся поскорее в путь. Аллах с тобою! – примолвил он. – Берегись только гулей и джиннов, проходя ночью сквозь Селитряную степь. Прощай, аллах твой покровитель!
Когда начало светать, с радостью увидел я вдали вызолоченный купол кумской мечети. Вступая в черту города, я приметил всадника, быстро поспешающего за мною, и бегом устремился к гробнице благословенной Фатимы. Как только я перелез через толстую цепь, протянутую в главных воротах святилища, гнавшийся за мною всадник в расстоянии не более пятисот шагов закричал на меня:
– Стой! стой! Не пускайте его!
– Да будет восхвалён аллах! О Мухаммед! О Али! – воскликнул я с своей стороны и, упав на колена, поцеловал порог гробницы. Вслед за этим сотворил я тёплую молитву, с тем душевным восторгом, который легко поймут люди, ускользнувшие величайшим чудом от угрожавшей им гибели.
Между тем сыщик предстал передо мною: это был тот же самый насакчи, которого видели мы вчера. Он приветствовал меня весьма холодно и сказал, что имеет поручение взять меня, где бы я ни находился, и доставить в присутствие шаха, на что у него есть высочайший указ.
– Челом прикладываюсь к высочайшему указу! – отвечал я. – Но вы знаете, насакчи, что эта ограда неприкосновенна, и я хочу воспользоваться предоставленными ей преимуществами и правом всякого правоверного искать в ней защиты от властей. Притом же здесь покоится прах любимой святой Царя царей, который святилище её уважает более всех прочих.
– Что же теперь делать, Хаджи? – возразил руфиян в недоумении. – Этого в указе не написано; если же я вас не представлю, то, вместо ваших, шах велит обрезать мои уши.
– Иншаллах! – примолвил я.
– Как иншаллах? – вскричал он. – Неужели я приехал сюда за тем, чтоб ты меня произвёл в ослы? Я не человек, если не возьму тебя отсюда. – При этих словах он бросился на меня; я оттолкнул его жестоко. Наступила жаркая борьба: мы возились и кричали, пока муллы, принадлежащие к заведению, не сбежались к нам из своих келий, чтоб узнать о причине шуму.
– Он хочет нарушить права святилища! – закричал я, указывая на сыщика. – Я ищу здесь убежища, а он смеет говорить о взятии меня отсюда, из-под полы покровительства благословенной Фатимы (мир с нею!). Вы, хранители аллахова закона, скажите сами, возможно ли это?
– Что это за известие? – вскричали они в один голос, принимая мою сторону. – Этого, слава аллаху, ещё не бывало в Персии! Если осмелитесь взять кого-нибудь из святилища, то, кроме мщения могущественной нашей святой, навлечёте на себя гнев целого сословия улемов. По милости пророка, мы ещё в состоянии растерзать вас в куски, будь вам покровителем не то что Царь царей, а сам царь демонов.
Насакчи испугался и не знал, что отвечать муллам. Усмирив свою наглость, он пытался поддеть меня с другой точки и стал торговаться о подарке, в уважение которого мог бы оставить меня в покое, не обременяя совести упрёком в добровольном и напрасном послаблении.
Я не оспоривал права его на кусок грязи за принятый труд искать меня повсюду, тем более, что, будучи на его месте, я и сам не отвязался бы даром от моего противника, но дал ему чувствовать, что не могу удовлетворить его требованию, потому что бежал из Тегерана нечаянно и ничего не унёс с собою.
Он предложил мне подарить ему, по крайней мере, вещи, оставшиеся после меня в столипе. Я и на то не согласился и просил его идти благополучно туда, откуда приехал. Впоследствии я узнал, что этот мошенник благовремение прибрал было себе всё моё имущество, состоявшее из платья, сундуков, постели, конской сбруи, ковра, кальяна, и проч., будучи сам доносчиком на меня шаху, которому подробно описал моё отчаяние во время умерщвления несчастной курдянки и предполагаемые сношения мои с нею в доме мирзы Ахмака. Он имел в предмете, погубив меня, занять моё место.
Видя, что фирман его не может иметь никакого действия, пока я ни шагом не высунусь из ограды привилегированной гробницы, он рассудил за благо возвратиться в Тегеран, но, до отъезду, вручил кумскому градоначальнику данное ему предписание о поимке меня как государственного преступника. Он возложил на него обязанность иметь строгий надзор за моими поступками и, как только перешагну я через порог святилища, схватить меня и доставить в столицу.
Узнав меня, он бросился в мои объятия.
– Ай, Хаджи! мир с вами! – воскликнул он. – Давно не видались! Место ваше было не занято. Исправен ли ваш мозг? Глаза мои просветились от вашего лицезрения. – Эти приветствия повторил он несколько раз сряду, пока мы приступили к дальнейшему разговору.
Он рассказал мне свои похождения, я сообщил ему свои. Он шёл тогда из Стамбула в Исфаган, где намеревался провесть зиму – и потом продолжать странствование до самого Дели, столицы Великого Могола, в Индии. Узнав, что, с тех пор как меня высекли по пятам при нём, в Мешхеде, за поддельный табак, я достигнул степени помощника помощнику главноуправляющего благочинием, он едва не ударил лбом передо мною – такое благоговение питал он в себе к грозному званию насакчи! Но когда я объявил ему, что бежал от места из-за любовницы, то он вспылил, обременил меня упрёками, назвал безрасчётливым, сумасшедшим и кончил предсказанием, что, с подобными правилами, никогда ничего из меня не будет. Впрочем, он старался утешить меня в горести рассуждениями об уповании на милосердие аллаха и о непостоянстве судьбы человеческой.
– Помнишь ли, – примолвил он, – что сказал Фирдоуси о войне: «Сегодня он на седле, завтра седло на нём»? Итак, ободрись, Хаджи! Аллах велик, свет широк! Я не люблю грусти, всегда беден и всегда весел. Пойдём в караван-сарай и среди глухой, бесплодной пустыни проведём вечер приятно. Я расскажу тебе чудесную сказку, основанную на истинном происшествии, случившемся недавно в Стамбуле. Этой сказки никто ещё не знает в Персии.
Мы вошли в обширное, подуразрушившееся здание, где толпы путешественников из стран Востока с шумом поселялись на ночлег. Одни развьючивали лошаков и верблюдов; другие разводили огонь; те бранились за места; те спокойно устраивались в конурках, которыми успели завладеть заблаговременно. Дервиш-краснобай в Селитряной степи, на ночлеге, поистине был приятною для них находкою. Он тотчас составил себе многочисленный круг слушателей на плоской крыше караван-сарая и начал рассказывать им свою повесть. Я был не в том расположении духу, чтобы искать наслаждения в такой пустой забаве, и не слыхал почти ни слова. Но прочие путешественники казались восхищёнными до крайности его рассказом, который продолжался до позднего вечера. Они долго ещё курили кальяны на крыше под прекрасным небом, пылающим яркими звёздами, хохоча, рассуждая и споря о разных обстоятельствах слышанной повести. Слуги стлали им постели внизу. Я, несчастный, без чемодану, без всяких путевых приборов, сбирался провесть ночь на жёстком полу, подложив под голову камень, вместо подушки, когда вдруг увидел всадника, останавливающегося у ворот караван-сарая. Я узнал в нём одного из моих сослуживцев, бывших со мною при погребении тела Зейнаб, и догадался, зачем он приехал, особенно когда стал он расспрашивать у путешественников, откуда идёт караван и не видели ли они там на пути человека, которого приметы совершенно сходствовали с моими.
Мой приятель, дервиш, сейчас смекнул, что он сыщик. Твёрдый на все плутовские извороты, он, не запинаясь, взялся отвечать ему за всех путешественников и уверил его, что караван идёт не из Тегерана, а в Тегеран, за исключением двух дервишей и его приятеля, которые прибыли сюда из Константинополя и следуют в Китай. Чтоб сбить поимщика с толку, он присовокупил, что на закате солнца встретил именно такого, как он ищет, человека, блуждающего в противоположной стороне пустыни, и показание своё подкрепил многими обстоятельствами, сходствующими с моим приключением. Насакчи, не сомневаясь в истине слов дервиша, поскакал по указанному ему направлению.
Чуть только он исчез из виду, дервиш пришёл ко мне и сказал:
– Хаджи! тебе надобно спасаться отсюда. Этот пустодом, утомясь тщетным поиском в пустыне, вероятно, воротится сюда и непременно тебя откроет. Мне пришла прекрасная мысль. Ступай в Кум и ищи убежища в ограде гробницы Фатимы.[95] Оттуда и сам шах не смеет взять тебя силою. Всё, что может он сделать, это воспретить жителям доставлять тебе пищу, под опасением смертной казни. Но это, вероятно, не случится. Конец концов, что он за собака, чтоб столько дорожить одною женщиною? У него их пропасть, а с другой стороны, не так-то скоро человек умирает, как мы, персы, думаем. Аллах милостив!
– Но чем же я буду там кормиться? – возразил я.
– Это предоставь мне, – сказал мой приятель. – Я настигну тебя завтра в Куме, и, иншаллах! мы заведём там отменный кейф. Я сам один раз принуждён был сделать то же по самому ничтожному случаю. Одной из шахских жён доставлял я, за деньги, бездельный приём яду, для истребления соперницы, и за то велено было ловить меня повсюду. Я успел, однако ж, спастись в святилище Шах-Абдул-Азимово, вблизи Тегерана. Минут через пять прискакал насакчи, чтоб схватить меня; но не осмелился нарушить неприкосновенности святилища. Никогда в жизни не проводил я времени лучше и приятнее. Я там ничего не делал; богомольцы, посещавшие гробницу святого, приносили мне обильные подаяния, а женщины, которые в большом числе приходят туда из Тегерана молиться, для забавы кормили меня сластями и лакомствами. Нечего долго думать: ступай, любезнейший, в Кум.
– На мой глаз! – отвечал я. – Вы мой доброжелатель, и я никогда не забуду нашей дружбы. Звезда моего счастия, может статься, опять повернёт вверх; тогда всю свою бороду я положу в ваши руки. Вы не теперь знаете Хаджи-Бабу: я не из тех, которые доблести свои показывают на ладони, а недостатки прячут под мышку. Я ваш богомолец.
– Итак, отправляйся поскорее в путь. Аллах с тобою! – примолвил он. – Берегись только гулей и джиннов, проходя ночью сквозь Селитряную степь. Прощай, аллах твой покровитель!
Когда начало светать, с радостью увидел я вдали вызолоченный купол кумской мечети. Вступая в черту города, я приметил всадника, быстро поспешающего за мною, и бегом устремился к гробнице благословенной Фатимы. Как только я перелез через толстую цепь, протянутую в главных воротах святилища, гнавшийся за мною всадник в расстоянии не более пятисот шагов закричал на меня:
– Стой! стой! Не пускайте его!
– Да будет восхвалён аллах! О Мухаммед! О Али! – воскликнул я с своей стороны и, упав на колена, поцеловал порог гробницы. Вслед за этим сотворил я тёплую молитву, с тем душевным восторгом, который легко поймут люди, ускользнувшие величайшим чудом от угрожавшей им гибели.
Между тем сыщик предстал передо мною: это был тот же самый насакчи, которого видели мы вчера. Он приветствовал меня весьма холодно и сказал, что имеет поручение взять меня, где бы я ни находился, и доставить в присутствие шаха, на что у него есть высочайший указ.
– Челом прикладываюсь к высочайшему указу! – отвечал я. – Но вы знаете, насакчи, что эта ограда неприкосновенна, и я хочу воспользоваться предоставленными ей преимуществами и правом всякого правоверного искать в ней защиты от властей. Притом же здесь покоится прах любимой святой Царя царей, который святилище её уважает более всех прочих.
– Что же теперь делать, Хаджи? – возразил руфиян в недоумении. – Этого в указе не написано; если же я вас не представлю, то, вместо ваших, шах велит обрезать мои уши.
– Иншаллах! – примолвил я.
– Как иншаллах? – вскричал он. – Неужели я приехал сюда за тем, чтоб ты меня произвёл в ослы? Я не человек, если не возьму тебя отсюда. – При этих словах он бросился на меня; я оттолкнул его жестоко. Наступила жаркая борьба: мы возились и кричали, пока муллы, принадлежащие к заведению, не сбежались к нам из своих келий, чтоб узнать о причине шуму.
– Он хочет нарушить права святилища! – закричал я, указывая на сыщика. – Я ищу здесь убежища, а он смеет говорить о взятии меня отсюда, из-под полы покровительства благословенной Фатимы (мир с нею!). Вы, хранители аллахова закона, скажите сами, возможно ли это?
– Что это за известие? – вскричали они в один голос, принимая мою сторону. – Этого, слава аллаху, ещё не бывало в Персии! Если осмелитесь взять кого-нибудь из святилища, то, кроме мщения могущественной нашей святой, навлечёте на себя гнев целого сословия улемов. По милости пророка, мы ещё в состоянии растерзать вас в куски, будь вам покровителем не то что Царь царей, а сам царь демонов.
Насакчи испугался и не знал, что отвечать муллам. Усмирив свою наглость, он пытался поддеть меня с другой точки и стал торговаться о подарке, в уважение которого мог бы оставить меня в покое, не обременяя совести упрёком в добровольном и напрасном послаблении.
Я не оспоривал права его на кусок грязи за принятый труд искать меня повсюду, тем более, что, будучи на его месте, я и сам не отвязался бы даром от моего противника, но дал ему чувствовать, что не могу удовлетворить его требованию, потому что бежал из Тегерана нечаянно и ничего не унёс с собою.
Он предложил мне подарить ему, по крайней мере, вещи, оставшиеся после меня в столипе. Я и на то не согласился и просил его идти благополучно туда, откуда приехал. Впоследствии я узнал, что этот мошенник благовремение прибрал было себе всё моё имущество, состоявшее из платья, сундуков, постели, конской сбруи, ковра, кальяна, и проч., будучи сам доносчиком на меня шаху, которому подробно описал моё отчаяние во время умерщвления несчастной курдянки и предполагаемые сношения мои с нею в доме мирзы Ахмака. Он имел в предмете, погубив меня, занять моё место.
Видя, что фирман его не может иметь никакого действия, пока я ни шагом не высунусь из ограды привилегированной гробницы, он рассудил за благо возвратиться в Тегеран, но, до отъезду, вручил кумскому градоначальнику данное ему предписание о поимке меня как государственного преступника. Он возложил на него обязанность иметь строгий надзор за моими поступками и, как только перешагну я через порог святилища, схватить меня и доставить в столицу.
Глава IV
Пребывание в кумском святилище. Повесть о жареной голове
Вскоре после отъезду сыщика услышал я голос приятеля моего, дервиша, который вступая в город, извещал жителей о своём прибытии громкими восклицаниями имени аллаха и девяноста девяти таинственных свойств его[96]. Он не замедлил явиться ко мне и, при радостной встрече, объявил желание провесть со мною несколько недель в память старинной дружбы в Мешхеде. Мы поселились вдвоём в одной из келий, расположенных кругом обширного четвероугольного здания, среди которого возвышается великолепная гробница Фатимы. По счастию, я унёс с собою из Тегерана свои наличные деньги: запас мой простирался до двадцати туманов золотом и десятка серебряных монет, на которые мы тотчас купили себе циновку для покрытия полу, кружку для воды и другие предметы первой потребности.
Когда таким образом устраивались мы в нашей келье, дервиш обратил моё внимание на статью, о которой я вовсе не думал:
– Хаджи! я знаю, что ты человек умный и не слишком заботишься о пяти молитвах, умовении семи членов и тридцатитрёхдневном посте рамазана, так же, как и я. Но здесь надобно переменить образ жизни. Кум – такой город, где ни о чём не рассуждают, кроме как о рае, аде, догматах веры и о том, кто будет спасён, а кто нет. Здесь всяк или потомок пророка, или мулла; лица у всех длинные, бледные, кислые, и они служат вывескою умерщвления плоти; весёлые же и румяные щёки почитаются принадлежностью людей, обречённых на сожжение в аду. Словом, это столица нашего отечественного изуверия и ханжества. Видишь, что, вступая в неё, я сам принял вовсе другую наружность. Советую и тебе сделать то же.
Когда таким образом устраивались мы в нашей келье, дервиш обратил моё внимание на статью, о которой я вовсе не думал:
– Хаджи! я знаю, что ты человек умный и не слишком заботишься о пяти молитвах, умовении семи членов и тридцатитрёхдневном посте рамазана, так же, как и я. Но здесь надобно переменить образ жизни. Кум – такой город, где ни о чём не рассуждают, кроме как о рае, аде, догматах веры и о том, кто будет спасён, а кто нет. Здесь всяк или потомок пророка, или мулла; лица у всех длинные, бледные, кислые, и они служат вывескою умерщвления плоти; весёлые же и румяные щёки почитаются принадлежностью людей, обречённых на сожжение в аду. Словом, это столица нашего отечественного изуверия и ханжества. Видишь, что, вступая в неё, я сам принял вовсе другую наружность. Советую и тебе сделать то же.