Страница:
Я отвечал, что по такой цене и торговаться нечего.
– Скажу я вам крайнее слово, – промолвил он, схватив меня за полу, – я полюбил вас как друга и, чтоб вам угодить, уступлю всё, на починок, за десять туманов. Ей-ей, нельзя ни полушки менее.
Видя его сговорчивость, я предложил ему пять туманов, Наступила жаркая борьба клятв, отказов, дружеской преданности и взаимного негодования; мы переходили беспрестанно от одного последнего слова до другого; наконец ветошник отдал всё за шесть туманов, уверяя честью, что он настолько же остаётся в убытке.
Я завязал купленные вещи в платок и пошёл к баням. Дорогою купил я себе ещё красные шёлковые шаровары, зелёные туфли с высокими каблуками и синюю шёлковую рубаху. В бане, где отсутствие искусственной оболочки делает всех людей равными, я легко внушил парильщикам и служителям высокое о своём достоинстве понятие, приказав натирать себе тело поярковою рукавицею со всею утончённостью этого небесного наслаждения; подавать гиль, едкую мазь, для истребления волос на коже; брить голову, освежать лоск на усах, бороде и кудрях, ниспадающих за ушами; и готовиться к крашению моих ногтей, ладоней и подошв золотисто-оранжевым цветом хны.
Банщик, который натирал меня поярковою рукавицею, начал действие изъявлением своего восторга насчёт редкой, истинно мужской, красоты моего тела. Затем уверял он меня, что никогда не мог я прийти в баню в счастливейшую минуту: только что ушёл отсюда один знаменитый хан, получивший от шаха почётное платье за привезение из Исфагана первых дынь; он был послан в баню шахскими звездочётами, которые избрали для него это именно время, как самое благополучное для парения тела и надевания обнов. Треск, производимый искусною рукою в моих суставах, раздавался по всему зданию; круглые куски мыла, бритвы и комки лоснящейся краски летали вокруг моей головы, как планеты вокруг солнца; и хна, полотенца и простыни двигались по моему мановению. Я был счастлив как нельзя более.
Когда, перейдя оттуда в уборную комнату, развязал я свой узелок, сердце забилось во мне от радости. Дотоле я никогда не носил шёлку, и мне казалось, что по мере надевания разных частей тонкой одежды возрождались и облагораживались и разные члены моего тела. Я подвязал шаровары по образцу особ лучшего общества; опоясался шалью на новейший манер, сзади широко, а спереди поуже; надвинул шапку набекрень, по-каджарски[40] покрутил на пальце кудри; щёгольски засучил усы, и, с тайным удовольствием поглядев ещё раз в круглое зеркальце, на котором кладётся плата, щедро наградил банщика. Уходя оттуда, я чувствовал себя существом высшего разряда.
Идя улицей, в которой находился дом поэта, я увидел стечение народа перед его дверьми и пошёл туда, чтоб узнать, что бы это значило. Мне сказали, что Аскар-хан теперь только приехал и торжественно спускается в дом через крышу, что обыкновенно бывает, когда хозяин, которого полагали умершим, возвращается живым в своё семейство.
Я пробрался силою сквозь толпу и проникнул в залу, чтоб из первых представить ему мои поздравления. Аскар не узнал меня и почти не хотел верить, что я тот самый грязный оборванец, которого видел он у туркменов, Зала была наполнена гостями и домашними: одни радовались его приезду, другие были в отчаянии; но все, и сам даже мирза Фузул, который надеялся занять его должность, с одинаковою улыбкою на устах уверяли воскресшего Царя поэтов, что «место его в их сердцах было не занято» и что «глаза их просветлились при воззрении на его лицо».
Между тем явился с большим шумом один из дворцовых феррашей и приказал Аскар-хану следовать вместе с ним к шаху. Царь поэтов, согласно принятому у двора обряду, отправился в арк, в дорожном платье, в сапогах и весь покрытый пылью. Собрание разошлось. На дворе повстречался со мною управитель дома, с лицом, опрокинутым вверх ногами[41] и я сказал ему:
– Ради имени аллаха, видите, что я вам говорил правду: хан жив!
– Да, точно, жив, – отвечал он уныло. – Да здравствует многие лета. Но аллах велик: мы все от аллаха и к нему возвратимся.
Оттуда пошёл я к воротам арка, где всегда собирается множество праздного народу и записных зевак. Возвращение поэта было предметом общих рассуждений: одни уверяли, что, получив известие о его прибытии, шах изволил приказать, что это невозможно и быть не должно; что он однажды умер и может себе и впредь оставаться в покойниках. Другие утверждали, напротив, что Убежище мира было весьма обрадовано его возвращением. Впоследствии, однако ж, узнал я с достоверностью, что шах не слишком был доволен неуместным воскресением Аскара, которое разрушало все мудрые его распоряжения; но тот, зная страсть повелителя правоверных к поэзии, особенно к похвальной, запасся благовременно одою, которую сочинил ещё в плену у туркменов, и, улучив случай, произнёс её перед ним в виде внезапного вдохновения. Стихотворение до такой степени восхитило падишаха, что он велел набить ему рот червонцами и возвратить ему всё имущество.
На другой день я опять представился Аскар-хану, который принял меня очень ласково. Я объяснил ему своё положение и просил дать мне место в его доме или отрекомендовать меня кому-нибудь из его знакомых. Аскар изъявил готовность оказать мне пособие, и хотя я открыл ему разные злоупотребления его управителя, надеясь сам занять эту должность, однако ж управитель остался на месте, а я принуждён был являться каждое утро к поэту и кланяться ему вместе с другими при выходе его из терема в приёмную залу. Наконец, однажды поутру, когда в моём кармане не оставалось уже ни одного динара, Аскар позвал меня к себе и сказал:
– Друг мой, Хаджи! Я всегда помню с благодарностью участие, которое принимали вы во мне во время общего нашего несчастия, и хочу доказать вам искреннюю мою признательность. Хаким-баши, главный врач шаха, ищет способного служителя, и я рекомендовал ему вас. Если вы будете хорошо себя вести, то он, без всякого сомнения, выучит вас своему искусству, и со временем вы будете человеком. Ступайте к нему и скажите только, что вы присланы мною; он тотчас даст вам у себя место.
Я не чувствовал в себе никакой склонности быть лекарем и презирал это звание с тех пор, как товарищ дервиша Сафара дал мне некоторое о нём понятие. Но в моём отчаянном положении следовало на всё согласиться. Итак, я отправился к хакиму-баши, имевшему свой дом вблизи арка. Войдя на мрачный и неопрятный двор, я увидел несколько человек больных, сидящих на пятках у стены или поддерживаемых своими друзьями; некоторые из них держали в руках склянки. Они дожидались появления врача, который сидел ещё в своём хельвете. Я подошёл к открытому окну, где становятся те, которые не имеют входа в дом, и занял там скромное место. В комнатах находилось несколько человек гостей, пришедших к врачу с почтением, так как у нас каждый придворный чиновник, выходя утром из своей спальни, находит уже в гостиной толпу раболепных поклонников. В ожидании хозяина я погрузился в думу о непостоянстве судьбы, любимом предмете моих размышлений во время пустоты в кармане, как вдруг общее движение и поклоны присутствовавших возвестили о появлении великого человека, который тотчас занял место у окна.
Мирза Ахмак[42] (так назывался хаким-баши) был человек пожилых лет, малого роста, с неприметным носом, торчащими скулами и маленькою редкою бородою; под челом у него были две глубокие норы, из которых, подобно мышам, выглядывали два серых, тусклых глазка. Сидя, он горбился дугою, голову отваливал назад и держался за пояс руками, которые образовали по сторонам его тела два забавные треугольника. Хаким-баши предложил больным несколько брюзгливых вопросов, отвечал непонятным жужжанием и думал, по-видимому, о другом. Отпустив своих пациентов, он сказал несколько слов своим низкопоклонным посетителям и обратился ко мне. Только что я его уведомил, что прислан придворным поэтом, глаза его, казалось, высунулись мгновенно из своих нор, чтоб проникнуть меня насквозь. Он долго посматривал то на меня, то на воздух и приказал обождать, желая переговорить со мною наедине. Спустя несколько времени служитель ввёл меня на другой двор, окружённый с трёх сторон глухою стеною, где застал я мирзу Ахмака, сидящего в своём хельвете, составлявшем четвёртую часть двора.
Глава XV
Глава XVI
– Скажу я вам крайнее слово, – промолвил он, схватив меня за полу, – я полюбил вас как друга и, чтоб вам угодить, уступлю всё, на починок, за десять туманов. Ей-ей, нельзя ни полушки менее.
Видя его сговорчивость, я предложил ему пять туманов, Наступила жаркая борьба клятв, отказов, дружеской преданности и взаимного негодования; мы переходили беспрестанно от одного последнего слова до другого; наконец ветошник отдал всё за шесть туманов, уверяя честью, что он настолько же остаётся в убытке.
Я завязал купленные вещи в платок и пошёл к баням. Дорогою купил я себе ещё красные шёлковые шаровары, зелёные туфли с высокими каблуками и синюю шёлковую рубаху. В бане, где отсутствие искусственной оболочки делает всех людей равными, я легко внушил парильщикам и служителям высокое о своём достоинстве понятие, приказав натирать себе тело поярковою рукавицею со всею утончённостью этого небесного наслаждения; подавать гиль, едкую мазь, для истребления волос на коже; брить голову, освежать лоск на усах, бороде и кудрях, ниспадающих за ушами; и готовиться к крашению моих ногтей, ладоней и подошв золотисто-оранжевым цветом хны.
Банщик, который натирал меня поярковою рукавицею, начал действие изъявлением своего восторга насчёт редкой, истинно мужской, красоты моего тела. Затем уверял он меня, что никогда не мог я прийти в баню в счастливейшую минуту: только что ушёл отсюда один знаменитый хан, получивший от шаха почётное платье за привезение из Исфагана первых дынь; он был послан в баню шахскими звездочётами, которые избрали для него это именно время, как самое благополучное для парения тела и надевания обнов. Треск, производимый искусною рукою в моих суставах, раздавался по всему зданию; круглые куски мыла, бритвы и комки лоснящейся краски летали вокруг моей головы, как планеты вокруг солнца; и хна, полотенца и простыни двигались по моему мановению. Я был счастлив как нельзя более.
Когда, перейдя оттуда в уборную комнату, развязал я свой узелок, сердце забилось во мне от радости. Дотоле я никогда не носил шёлку, и мне казалось, что по мере надевания разных частей тонкой одежды возрождались и облагораживались и разные члены моего тела. Я подвязал шаровары по образцу особ лучшего общества; опоясался шалью на новейший манер, сзади широко, а спереди поуже; надвинул шапку набекрень, по-каджарски[40] покрутил на пальце кудри; щёгольски засучил усы, и, с тайным удовольствием поглядев ещё раз в круглое зеркальце, на котором кладётся плата, щедро наградил банщика. Уходя оттуда, я чувствовал себя существом высшего разряда.
Идя улицей, в которой находился дом поэта, я увидел стечение народа перед его дверьми и пошёл туда, чтоб узнать, что бы это значило. Мне сказали, что Аскар-хан теперь только приехал и торжественно спускается в дом через крышу, что обыкновенно бывает, когда хозяин, которого полагали умершим, возвращается живым в своё семейство.
Я пробрался силою сквозь толпу и проникнул в залу, чтоб из первых представить ему мои поздравления. Аскар не узнал меня и почти не хотел верить, что я тот самый грязный оборванец, которого видел он у туркменов, Зала была наполнена гостями и домашними: одни радовались его приезду, другие были в отчаянии; но все, и сам даже мирза Фузул, который надеялся занять его должность, с одинаковою улыбкою на устах уверяли воскресшего Царя поэтов, что «место его в их сердцах было не занято» и что «глаза их просветлились при воззрении на его лицо».
Между тем явился с большим шумом один из дворцовых феррашей и приказал Аскар-хану следовать вместе с ним к шаху. Царь поэтов, согласно принятому у двора обряду, отправился в арк, в дорожном платье, в сапогах и весь покрытый пылью. Собрание разошлось. На дворе повстречался со мною управитель дома, с лицом, опрокинутым вверх ногами[41] и я сказал ему:
– Ради имени аллаха, видите, что я вам говорил правду: хан жив!
– Да, точно, жив, – отвечал он уныло. – Да здравствует многие лета. Но аллах велик: мы все от аллаха и к нему возвратимся.
Оттуда пошёл я к воротам арка, где всегда собирается множество праздного народу и записных зевак. Возвращение поэта было предметом общих рассуждений: одни уверяли, что, получив известие о его прибытии, шах изволил приказать, что это невозможно и быть не должно; что он однажды умер и может себе и впредь оставаться в покойниках. Другие утверждали, напротив, что Убежище мира было весьма обрадовано его возвращением. Впоследствии, однако ж, узнал я с достоверностью, что шах не слишком был доволен неуместным воскресением Аскара, которое разрушало все мудрые его распоряжения; но тот, зная страсть повелителя правоверных к поэзии, особенно к похвальной, запасся благовременно одою, которую сочинил ещё в плену у туркменов, и, улучив случай, произнёс её перед ним в виде внезапного вдохновения. Стихотворение до такой степени восхитило падишаха, что он велел набить ему рот червонцами и возвратить ему всё имущество.
На другой день я опять представился Аскар-хану, который принял меня очень ласково. Я объяснил ему своё положение и просил дать мне место в его доме или отрекомендовать меня кому-нибудь из его знакомых. Аскар изъявил готовность оказать мне пособие, и хотя я открыл ему разные злоупотребления его управителя, надеясь сам занять эту должность, однако ж управитель остался на месте, а я принуждён был являться каждое утро к поэту и кланяться ему вместе с другими при выходе его из терема в приёмную залу. Наконец, однажды поутру, когда в моём кармане не оставалось уже ни одного динара, Аскар позвал меня к себе и сказал:
– Друг мой, Хаджи! Я всегда помню с благодарностью участие, которое принимали вы во мне во время общего нашего несчастия, и хочу доказать вам искреннюю мою признательность. Хаким-баши, главный врач шаха, ищет способного служителя, и я рекомендовал ему вас. Если вы будете хорошо себя вести, то он, без всякого сомнения, выучит вас своему искусству, и со временем вы будете человеком. Ступайте к нему и скажите только, что вы присланы мною; он тотчас даст вам у себя место.
Я не чувствовал в себе никакой склонности быть лекарем и презирал это звание с тех пор, как товарищ дервиша Сафара дал мне некоторое о нём понятие. Но в моём отчаянном положении следовало на всё согласиться. Итак, я отправился к хакиму-баши, имевшему свой дом вблизи арка. Войдя на мрачный и неопрятный двор, я увидел несколько человек больных, сидящих на пятках у стены или поддерживаемых своими друзьями; некоторые из них держали в руках склянки. Они дожидались появления врача, который сидел ещё в своём хельвете. Я подошёл к открытому окну, где становятся те, которые не имеют входа в дом, и занял там скромное место. В комнатах находилось несколько человек гостей, пришедших к врачу с почтением, так как у нас каждый придворный чиновник, выходя утром из своей спальни, находит уже в гостиной толпу раболепных поклонников. В ожидании хозяина я погрузился в думу о непостоянстве судьбы, любимом предмете моих размышлений во время пустоты в кармане, как вдруг общее движение и поклоны присутствовавших возвестили о появлении великого человека, который тотчас занял место у окна.
Мирза Ахмак[42] (так назывался хаким-баши) был человек пожилых лет, малого роста, с неприметным носом, торчащими скулами и маленькою редкою бородою; под челом у него были две глубокие норы, из которых, подобно мышам, выглядывали два серых, тусклых глазка. Сидя, он горбился дугою, голову отваливал назад и держался за пояс руками, которые образовали по сторонам его тела два забавные треугольника. Хаким-баши предложил больным несколько брюзгливых вопросов, отвечал непонятным жужжанием и думал, по-видимому, о другом. Отпустив своих пациентов, он сказал несколько слов своим низкопоклонным посетителям и обратился ко мне. Только что я его уведомил, что прислан придворным поэтом, глаза его, казалось, высунулись мгновенно из своих нор, чтоб проникнуть меня насквозь. Он долго посматривал то на меня, то на воздух и приказал обождать, желая переговорить со мною наедине. Спустя несколько времени служитель ввёл меня на другой двор, окружённый с трёх сторон глухою стеною, где застал я мирзу Ахмака, сидящего в своём хельвете, составлявшем четвёртую часть двора.
Глава XV
Любопытное объяснение с главным врачом
Хаким-баши позвал меня в комнату и просил садиться; я повиновался его желанию после многих извинений и надлежащего изъявления покорности, требуемого правилами об отношениях младшего к старшему, который удостаивает его такой великой почести.
Вслед за тем он сказал, что поэт говорил с ним обо мне с весьма выгодной стороны, уверяя, что я человек надёжный, скромный и благоразумный, видал довольно свет и одарён смышлёностью на разные удивительные штуки и уловки; что во всяком деле, где требуется осторожность и соблюдение тайны, смело можно полагаться на меня как на человека, способного вести подобные дела с должным усердием и искусством.
Я кланялся при каждом его слове, держа почтительно перед собою руки, прикрытые длинными рукавами, и тщательно закрывая ноги полами своего платья.
– Я теперь именно имею нужду в таком человеке, – продолжал он. – Вполне полагаясь на рекомендацию моего друга, Аскара, я хочу оказать вам преимущество перед другими. Вы можете быть уверены, что если только успеете оправдать моё ожидание, то и сами для себя сделаете добро, и я буду вам признателен за вашу услугу.
Потом велел он мне придвинуться поближе, оглянулся во все стороны и сказал вполголоса, как будто опасаясь быть подслушанным:
– Хаджи! вам известно, что от франков прибыл недавно к Дверям шаха посол, при котором находится хаким. Этот неверный приобрёл здесь большую славу. Он привёз с собою огромный ящик с заморскими лекарствами, которых мы и имён не знаем, и больных лечит вовсе новым для нас образом. По его словам, он знает множество таких вещей, о которых мы в Персии никогда и не слыхивали; но как я у себя соображаю, он должен быть настоящий «отец невежества», осёл, грязь, – который не читал ни Джалинуса ни Ибн-Сины[43]. Он, например, не делает никакого различия между болезнями холодными и горячими[44] и больным даёт ртуть в виде прохладительного. Что мне вам сказать, Хаджи? Он накалывает желудки каким-то острым инструментом и берётся приделать новые носы всем правоверным, которым шах велел их отрезать. Это что за известие? Но всего хуже, что он предлагает истребить у нас оспу посредством какого-то вещества, недавно открытого одним из их философов. Вещество это, будучи привито нам, должно сообщить нам все свойства коров. Этому не бывать, Хаджи! Мы не позволим, чтоб какой-нибудь неверный делал из нас что ему угодно и наконец заставил бы нас променять наши бороды на коровьи.[45] Притом же оспа составляет для нас, врачей, важный источник дохода, и мы не такие ослы, чтоб дозволить кому бы то ни было вырвать у нас хлеб изо рта. Но вот дело, по которому нуждаюсь я в вашем пособии. Два дня тому назад наш верховный везир заболел жестоко, объевшись сырой капусты и солёных огурцов в присутствии франкского посла. Едва только посол узнал, что жизнь везира находится в опасности, тотчас прислал к нему хакима. Кажется, что везир был тогда в разладе с послом по одному политическому делу и принял его доктора единственно с тем, чтобы при этом случае помириться с неверным. Если бы я узнал об этом заблаговременно, то, верно, не допустил бы его к подобному поступку: но мне ничего не сказали, а доктор, не теряя времени, дал ему принять своё лекарство, состоявшее, как сказывают, из одной только маленькой, белой, безвкусной пилюли. Облегчение, которое верховный везир получил от такого странного образа врачевания, походит почти на чудо: он теперь только и говорит, что о своей слабительной пилюле, утверждая, будто явно ощущал, как она из него «вытягивала влагу из-под самых ногтей». Старик почти вновь возродился на свет: он уже ни во что ставит свои семьдесят лет и поговаривает о пополнении своего гарема законным числом жён. Слава пилюли и франкского доктора распространилась по всему городу, и вчера во время селяма сам шах толковал об её удивительных свойствах. Он велел везиру пересказать в своём присутствии всё, что тот говорил другим насчёт чудесного действия пилюли, и все бывшие на поклоне вложили себе пальцы в рот от изумления. Потом обратился он с вопросом ко мне и приказал объяснить ему, каким образом столь малая причина может произвести такие великие следствия. Признаюсь, я пришёл в большое затруднение и, чтоб скрыть своё замешательство, тотчас ударил челом и поцеловал землю. Потом я сказал шаху:
– Я жертва Царя царей; но я не видал лекарства, которое неверный доктор дал рабу вашему, верховному везиру, Когда же я его достану; то – на мой глаз и мою голову![46] – объясню шаху его действие. Однако ж подлейший из рабов просит позволения представить Средоточию вселенной, что тут должны действовать нечистая сила, чернокнижие, духи, враждебные правоверию, которых неверный доктор есть только орудие: потому что не в порядке обыкновенных вещей, чтоб хулитель нашей веры, называющий нашего пророка плутом, человек, который насмехается над предопределением, употреблял честные средства в отношении к мусульманам.
Поколебав таким образом славу франка, я удалился и весь вчерашний день придумывал средства, как бы мне достать этого чудесного лекарства. Слава аллаху, вы тут случились и должны помочь мне в этом деле. Познакомьтесь немедленно, ради Али, с доктором и спроворьте у него из головы его мудрость. Но мне нужно непременно иметь образчик той пилюли, которою излечил он верховного везира, чтоб завтра объяснить шаху состав её. Итак, я вам скажу, что делать: объешьтесь, душа моя Хаджи, сырой капусты и солёных огурцов так, чтоб вы заболели подобно верховному везиру; тогда франк даст вам принять ту же самую пилюлю, а вы тишком отдадите её мне.
Волосы у меня стали дыбом на бороде, когда я услышал это предложение.
– Как же мне идти к незнакомому человеку? – возразил я. – К тому ж у нас о франках рассказывают столько удивительных вещей, что я боюсь сделать у него какую-нибудь глупость.
– Правда, что они народ странный, – промолвил мирза Ахмак, – бреют себе щёки, а оставляют волосы на голове и на прочих частях тела; пьют кофе с молоком; сидят на каких-то престолах; пищу принимают ложками и железными когтями и пишут наоборот, от левой руки к правой. Нет также сомнения и в том, что они самые грязнейшие и неопрятнейшие твари аллаха на земле; ничего не почитают нечистым; едят свиней, зайцев, черепах; готовы даже разрезывать по кускам труп человеческий и, после известных естественных действий, не совершают никаких умовений, даже не моют рук песком[47]. Но вам до этого какая нужда?
– Правда ли то, что им нельзя говорить так, как нашим, например: «Вы лжёте!» – и что за это слово они в состоянии драться с вами до смерти? – спросил я.
– Говорят, что правда; но аллах лучше ведает, – отвечал он. – К тому ж я должен предостеречь вас, что если им понравится что-нибудь из ваших вещей, то, ради пророка, не говорите так, как бы вы сказали правоверному: «Да будет вам подарком! это ваша собственность!» – потому что они, в самом деле, тотчас возьмут её и положат себе в карманы, а таких карманов у них множество находится сзади. Они люди необразованные и вовсе не понимают наших приветствий и комплиментов. С ними надобно говорить откровенно и без украшений: они это любят, и вы, сколько возможно, старайтесь не лгать перед доктором.
– В таком случае как же мне сказаться перед ним больным и просить лекарства, которого я и принимать не буду? – возразил я. – Он узнает, что я лгу, и убьёт меня.
– Нет, нет, вы в самом деле будете больны, – прервал мирза. – Сделайте только так, как я вам говорил, и тут не будет никакой лжи. Ступай, Хаджи, мой друг, мой птенец, – продолжал он, обнимая рукою мою шею, ступай, наешься крепко огурцов и к вечеру доставь мне пилюлю. – При этих словах, лаская меня и не допуская делать никаких возражений, он вежливо выпроводил меня из комнаты вон. Я не знал, смеяться ли мне или плакать. Заболеть, не условившись сперва о цене за болезнь, казалось мне сумасшествием, и я воротился в комнату с намерением торговаться как следует. Но мирзы Ахмака уже не было: он удалился в свой гарем.
Вслед за тем он сказал, что поэт говорил с ним обо мне с весьма выгодной стороны, уверяя, что я человек надёжный, скромный и благоразумный, видал довольно свет и одарён смышлёностью на разные удивительные штуки и уловки; что во всяком деле, где требуется осторожность и соблюдение тайны, смело можно полагаться на меня как на человека, способного вести подобные дела с должным усердием и искусством.
Я кланялся при каждом его слове, держа почтительно перед собою руки, прикрытые длинными рукавами, и тщательно закрывая ноги полами своего платья.
– Я теперь именно имею нужду в таком человеке, – продолжал он. – Вполне полагаясь на рекомендацию моего друга, Аскара, я хочу оказать вам преимущество перед другими. Вы можете быть уверены, что если только успеете оправдать моё ожидание, то и сами для себя сделаете добро, и я буду вам признателен за вашу услугу.
Потом велел он мне придвинуться поближе, оглянулся во все стороны и сказал вполголоса, как будто опасаясь быть подслушанным:
– Хаджи! вам известно, что от франков прибыл недавно к Дверям шаха посол, при котором находится хаким. Этот неверный приобрёл здесь большую славу. Он привёз с собою огромный ящик с заморскими лекарствами, которых мы и имён не знаем, и больных лечит вовсе новым для нас образом. По его словам, он знает множество таких вещей, о которых мы в Персии никогда и не слыхивали; но как я у себя соображаю, он должен быть настоящий «отец невежества», осёл, грязь, – который не читал ни Джалинуса ни Ибн-Сины[43]. Он, например, не делает никакого различия между болезнями холодными и горячими[44] и больным даёт ртуть в виде прохладительного. Что мне вам сказать, Хаджи? Он накалывает желудки каким-то острым инструментом и берётся приделать новые носы всем правоверным, которым шах велел их отрезать. Это что за известие? Но всего хуже, что он предлагает истребить у нас оспу посредством какого-то вещества, недавно открытого одним из их философов. Вещество это, будучи привито нам, должно сообщить нам все свойства коров. Этому не бывать, Хаджи! Мы не позволим, чтоб какой-нибудь неверный делал из нас что ему угодно и наконец заставил бы нас променять наши бороды на коровьи.[45] Притом же оспа составляет для нас, врачей, важный источник дохода, и мы не такие ослы, чтоб дозволить кому бы то ни было вырвать у нас хлеб изо рта. Но вот дело, по которому нуждаюсь я в вашем пособии. Два дня тому назад наш верховный везир заболел жестоко, объевшись сырой капусты и солёных огурцов в присутствии франкского посла. Едва только посол узнал, что жизнь везира находится в опасности, тотчас прислал к нему хакима. Кажется, что везир был тогда в разладе с послом по одному политическому делу и принял его доктора единственно с тем, чтобы при этом случае помириться с неверным. Если бы я узнал об этом заблаговременно, то, верно, не допустил бы его к подобному поступку: но мне ничего не сказали, а доктор, не теряя времени, дал ему принять своё лекарство, состоявшее, как сказывают, из одной только маленькой, белой, безвкусной пилюли. Облегчение, которое верховный везир получил от такого странного образа врачевания, походит почти на чудо: он теперь только и говорит, что о своей слабительной пилюле, утверждая, будто явно ощущал, как она из него «вытягивала влагу из-под самых ногтей». Старик почти вновь возродился на свет: он уже ни во что ставит свои семьдесят лет и поговаривает о пополнении своего гарема законным числом жён. Слава пилюли и франкского доктора распространилась по всему городу, и вчера во время селяма сам шах толковал об её удивительных свойствах. Он велел везиру пересказать в своём присутствии всё, что тот говорил другим насчёт чудесного действия пилюли, и все бывшие на поклоне вложили себе пальцы в рот от изумления. Потом обратился он с вопросом ко мне и приказал объяснить ему, каким образом столь малая причина может произвести такие великие следствия. Признаюсь, я пришёл в большое затруднение и, чтоб скрыть своё замешательство, тотчас ударил челом и поцеловал землю. Потом я сказал шаху:
– Я жертва Царя царей; но я не видал лекарства, которое неверный доктор дал рабу вашему, верховному везиру, Когда же я его достану; то – на мой глаз и мою голову![46] – объясню шаху его действие. Однако ж подлейший из рабов просит позволения представить Средоточию вселенной, что тут должны действовать нечистая сила, чернокнижие, духи, враждебные правоверию, которых неверный доктор есть только орудие: потому что не в порядке обыкновенных вещей, чтоб хулитель нашей веры, называющий нашего пророка плутом, человек, который насмехается над предопределением, употреблял честные средства в отношении к мусульманам.
Поколебав таким образом славу франка, я удалился и весь вчерашний день придумывал средства, как бы мне достать этого чудесного лекарства. Слава аллаху, вы тут случились и должны помочь мне в этом деле. Познакомьтесь немедленно, ради Али, с доктором и спроворьте у него из головы его мудрость. Но мне нужно непременно иметь образчик той пилюли, которою излечил он верховного везира, чтоб завтра объяснить шаху состав её. Итак, я вам скажу, что делать: объешьтесь, душа моя Хаджи, сырой капусты и солёных огурцов так, чтоб вы заболели подобно верховному везиру; тогда франк даст вам принять ту же самую пилюлю, а вы тишком отдадите её мне.
Волосы у меня стали дыбом на бороде, когда я услышал это предложение.
– Как же мне идти к незнакомому человеку? – возразил я. – К тому ж у нас о франках рассказывают столько удивительных вещей, что я боюсь сделать у него какую-нибудь глупость.
– Правда, что они народ странный, – промолвил мирза Ахмак, – бреют себе щёки, а оставляют волосы на голове и на прочих частях тела; пьют кофе с молоком; сидят на каких-то престолах; пищу принимают ложками и железными когтями и пишут наоборот, от левой руки к правой. Нет также сомнения и в том, что они самые грязнейшие и неопрятнейшие твари аллаха на земле; ничего не почитают нечистым; едят свиней, зайцев, черепах; готовы даже разрезывать по кускам труп человеческий и, после известных естественных действий, не совершают никаких умовений, даже не моют рук песком[47]. Но вам до этого какая нужда?
– Правда ли то, что им нельзя говорить так, как нашим, например: «Вы лжёте!» – и что за это слово они в состоянии драться с вами до смерти? – спросил я.
– Говорят, что правда; но аллах лучше ведает, – отвечал он. – К тому ж я должен предостеречь вас, что если им понравится что-нибудь из ваших вещей, то, ради пророка, не говорите так, как бы вы сказали правоверному: «Да будет вам подарком! это ваша собственность!» – потому что они, в самом деле, тотчас возьмут её и положат себе в карманы, а таких карманов у них множество находится сзади. Они люди необразованные и вовсе не понимают наших приветствий и комплиментов. С ними надобно говорить откровенно и без украшений: они это любят, и вы, сколько возможно, старайтесь не лгать перед доктором.
– В таком случае как же мне сказаться перед ним больным и просить лекарства, которого я и принимать не буду? – возразил я. – Он узнает, что я лгу, и убьёт меня.
– Нет, нет, вы в самом деле будете больны, – прервал мирза. – Сделайте только так, как я вам говорил, и тут не будет никакой лжи. Ступай, Хаджи, мой друг, мой птенец, – продолжал он, обнимая рукою мою шею, ступай, наешься крепко огурцов и к вечеру доставь мне пилюлю. – При этих словах, лаская меня и не допуская делать никаких возражений, он вежливо выпроводил меня из комнаты вон. Я не знал, смеяться ли мне или плакать. Заболеть, не условившись сперва о цене за болезнь, казалось мне сумасшествием, и я воротился в комнату с намерением торговаться как следует. Но мирзы Ахмака уже не было: он удалился в свой гарем.
Глава XVI
Хаджи-Баба обманывает обоих докторов, персидского и европейского
«Меня ли он будет учить, как что делать! – с досадою подумал я, выходя на улицу. – Слава аллаху, где дело идёт об изобретательности, мне не нужны ничьи наставления. Я съем капусты и огурцов втрое более против верховного везира и не буду болен, потому что втрое моложе его. Если я стану просить пилюли для себя лично, доктор увидит, что я здоров, и выгонит меня вон, как обманщика. Итак, следует придумать другое, вернейшее средство».
Я пошёл прямо в суконные ряды, взял у одного ветошника напрокат верхнее платье, какое носят придворные катибы, или писцы; вместо кинжала заткнул себе за пояс серебряную чернильницу и в таком наряде отправился в дом посла, надеясь быть принятым за что-нибудь получше, нежели обыкновенный слуга.
Вокруг дверей доктора теснилось множество бедных женщин, которые приносили к нему детей для прививания им коровьей оспы. В Тегеране полагали тогда, что франки вводят к нам это врачебное ухищрение из видов политических. Доктор прививал оспу безденежно и, само собою разумеется, не имел недостатка в пациентах, особливо из бедного состояния, сравнивавших, в благодарности своей, его бескорыстие с жадностью наших хакимов, до которых нельзя доступиться без подарка.
Я вошёл к нему с некоторою застенчивостью, припоминая всё, что мирза наговорил мне о франках. Он сидел посреди комнаты, на каком-то седалище, возле высоких, особенного рода, подмостков, на которых были разложены книги, склянки, коробочки и разные удивительные орудия. Никогда в жизни не видал я неверного страннее его видом и одеждою. Надобно заключить, что франки из корыстолюбия всё своё сукно продают нам, мусульманам, а себе шьют кафтаны и исподнее платье из одних обрезков и остатков, потому что, если взять всё платье доктора, узкое, тесное и короткое, то не было бы из чего сделать шаровар на одну ногу правоверного. Не стану описывать разных частей дивной его одежды, но не могу умолчать о том, что всего более меня в нём поразило: он сидел у себя дома и принимал гостей, в противность всем правилам вежливости и светского воспитания, с открытою головою и в сапогах, а не в колпаке и босиком – как будто голова его была в бане, а ноги в дороге!
Доктор говорил изрядно по-персидски и, увидев меня, тотчас спросил, «исправен ли мой благородный мозг».[48] Потом заметил он, что погода на дворе хороша. Как это была слишком очевидная правда, то я беспрекословно согласился с его мнением. Вступая в разговор более и более, я стал превозносить его похвалами и употребил всё своё искусство, чтоб польстить его самолюбию. Намекнув о необыкновенной славе, приобретённой им в Персии, я уверял его, что Лукман[49], в сравнении с его мудростью был осёл и что все наши персидские лекари недостойны чести толочь для него ревень и ялапу. На всё это он не отвечал ни слова. Вслед за тем сказал я ему, что сам падишах, услышав о чудесном действии, оказанном его пилюлею над высокостепенным желудком верховного везира, изволил быть изумлён до такой степени, что повелел своему государственному историографу внести это важное обстоятельство в летописи Персидского Государства как одно из самых необыкновенных событий достославного его царствования, что известие об этой пилюле равномерно произвело в высочайшем гареме неизъяснимое впечатление, так что многие жёны Средоточия вселенной вдруг занемогли и желают испытать на себе искусство франкского доктора; что первая любовница шаха, грузинская невольница, жестоко страдает тою же именно болезнью, как и верховный везир, отяготив, по несчастью, свой желудок сырою капустою и двумя дюжинами солёных огурцов; что, наконец, я прислан к нему его целомудрием, главным евнухом, с ведома самого шаха, просить, не угодно ли ему уделить её стыдливости, шахской любовнице, одну такую же пилюлю, как и его присутствию верховному везиру, вручив мне её немедленно.
Доктор стал думать, как будто соображая в уме какой-нибудь затруднительный случай, и через несколько минут отвечал, что он никому не даёт лекарств, не видав наперёд больного, иначе может сделать более вреда, чем пользы, и что если любовница шаха нуждается в его пособии, то он сочтёт себе за счастье лично к ней явиться.
Я возразил, что о личном посещении грузинки и слова быть не может, потому что, кроме шаха, никто из мужчин не смеет взглянуть на неё под опасением смерти; и что если иногда и позволяется врачу щупать пульс у женщин, принадлежащих к высочайшему гарему, то не иначе, как через покрывало, и притом с большими предосторожностями и ограничениями.
– В таком случае я не знаю, что и делать, – сказал франк, – мне нужно не только пощупать пульс, но и посмотреть на язык.
– На язык? – вскричал я. – У нас это почитается такою неблагопристойностью, что главный евнух скорее согласится отрезать свой собственный язык, чем дозволить смотреть на язык стыдливейшей грузинки. На то требовалось бы особенного разрешения великого муфтия и именного высочайшего повеления. Притом же, могу вас уверить, что язык её совершенно здоров, потому что, когда я уходил, главный евнух сказывал мне, что она в то время бранила служанок с необыкновенною быстротою и свободою языка.
– В таком случае нечего делать, – промолвил доктор, – я дам вам лекарство. Но скажите главному евнуху, что я не беру на себя никакой ответственности за действие этого лекарства, потому что оно может принести облегчение, но может также и убить.
Я старался обеспечить его на этот счёт, утверждая, что оно принесёт несомненную пользу. Доктор открыл большой ящик, наполненный разными лекарственными снадобьями, взял из одной коробочки самое незначительное количество белого порошку, смесил его с хлебом, в виде шарика или пилюли, завернул в кусок бумаги и, отдавая мне в руки, объяснил, как должно её принимать. Видя, что он не делает никакой тайны из своего искусства, я стал у него расспрашивать о свойствах, действии и составе данного мне лекарства, на что отвечал он мне со всею подробностью и с откровенностью, вовсе не известною нашим персидским врачам.
Узнав всё для меня нужное, я распрощался с доктором, с большими изъявлениями дружбы и признательности. Оттуда пошёл я к ветошнику и возвратил ему свой наряд; наконец явился к мирзе Ахмаку, представляя себя отчаянно больным, держась обеими руками за живот, валяясь по земле и проклиная сырую капусту и солёные огурцы, которых будто бы объелся я по его совету. Я так хорошо выдерживал свой характер, что сам угрюмый, бесчувственный хаким-баши был тронут моим состоянием.
– Подите сюда! Подите сюда! – вскричал я, входя в его комнату. – Ради имени аллаха, возьмите свою пилюлю, я умираю – вы меня убили! – Мирза прибежал ко мне с радостным видом. – Возьмите её поскорее! – продолжал я, сгибаясь вдвое и делая ужасные кривляния. – Возьмите! Я исполнил ваше приказание и ожидаю от вас великодушия.
Хаким-баши бегал кругом меня, ласкал одною рукою, а другою пытался вырвать из моей горсти пилюлю; но я держал её как можно крепче и дал ему почувствовать, что, если он наперёд не положит мне в руку приличной за мой труд награды, я сам приму пилюлю. Он так боялся шаха, которому должен был на другой день объяснить состав этого лекарства, что, опасаясь его потерять, охотно всунул мне в руку туман.
– Не хочу вашего червонца! – вскричал я и повалился на софу, держась руками за живот. – Не хочу! Я не продаю своей жизни. Вы меня отравили этими проклятыми огурцами. Я умру, если не приму этой пилюли.
Я пошёл прямо в суконные ряды, взял у одного ветошника напрокат верхнее платье, какое носят придворные катибы, или писцы; вместо кинжала заткнул себе за пояс серебряную чернильницу и в таком наряде отправился в дом посла, надеясь быть принятым за что-нибудь получше, нежели обыкновенный слуга.
Вокруг дверей доктора теснилось множество бедных женщин, которые приносили к нему детей для прививания им коровьей оспы. В Тегеране полагали тогда, что франки вводят к нам это врачебное ухищрение из видов политических. Доктор прививал оспу безденежно и, само собою разумеется, не имел недостатка в пациентах, особливо из бедного состояния, сравнивавших, в благодарности своей, его бескорыстие с жадностью наших хакимов, до которых нельзя доступиться без подарка.
Я вошёл к нему с некоторою застенчивостью, припоминая всё, что мирза наговорил мне о франках. Он сидел посреди комнаты, на каком-то седалище, возле высоких, особенного рода, подмостков, на которых были разложены книги, склянки, коробочки и разные удивительные орудия. Никогда в жизни не видал я неверного страннее его видом и одеждою. Надобно заключить, что франки из корыстолюбия всё своё сукно продают нам, мусульманам, а себе шьют кафтаны и исподнее платье из одних обрезков и остатков, потому что, если взять всё платье доктора, узкое, тесное и короткое, то не было бы из чего сделать шаровар на одну ногу правоверного. Не стану описывать разных частей дивной его одежды, но не могу умолчать о том, что всего более меня в нём поразило: он сидел у себя дома и принимал гостей, в противность всем правилам вежливости и светского воспитания, с открытою головою и в сапогах, а не в колпаке и босиком – как будто голова его была в бане, а ноги в дороге!
Доктор говорил изрядно по-персидски и, увидев меня, тотчас спросил, «исправен ли мой благородный мозг».[48] Потом заметил он, что погода на дворе хороша. Как это была слишком очевидная правда, то я беспрекословно согласился с его мнением. Вступая в разговор более и более, я стал превозносить его похвалами и употребил всё своё искусство, чтоб польстить его самолюбию. Намекнув о необыкновенной славе, приобретённой им в Персии, я уверял его, что Лукман[49], в сравнении с его мудростью был осёл и что все наши персидские лекари недостойны чести толочь для него ревень и ялапу. На всё это он не отвечал ни слова. Вслед за тем сказал я ему, что сам падишах, услышав о чудесном действии, оказанном его пилюлею над высокостепенным желудком верховного везира, изволил быть изумлён до такой степени, что повелел своему государственному историографу внести это важное обстоятельство в летописи Персидского Государства как одно из самых необыкновенных событий достославного его царствования, что известие об этой пилюле равномерно произвело в высочайшем гареме неизъяснимое впечатление, так что многие жёны Средоточия вселенной вдруг занемогли и желают испытать на себе искусство франкского доктора; что первая любовница шаха, грузинская невольница, жестоко страдает тою же именно болезнью, как и верховный везир, отяготив, по несчастью, свой желудок сырою капустою и двумя дюжинами солёных огурцов; что, наконец, я прислан к нему его целомудрием, главным евнухом, с ведома самого шаха, просить, не угодно ли ему уделить её стыдливости, шахской любовнице, одну такую же пилюлю, как и его присутствию верховному везиру, вручив мне её немедленно.
Доктор стал думать, как будто соображая в уме какой-нибудь затруднительный случай, и через несколько минут отвечал, что он никому не даёт лекарств, не видав наперёд больного, иначе может сделать более вреда, чем пользы, и что если любовница шаха нуждается в его пособии, то он сочтёт себе за счастье лично к ней явиться.
Я возразил, что о личном посещении грузинки и слова быть не может, потому что, кроме шаха, никто из мужчин не смеет взглянуть на неё под опасением смерти; и что если иногда и позволяется врачу щупать пульс у женщин, принадлежащих к высочайшему гарему, то не иначе, как через покрывало, и притом с большими предосторожностями и ограничениями.
– В таком случае я не знаю, что и делать, – сказал франк, – мне нужно не только пощупать пульс, но и посмотреть на язык.
– На язык? – вскричал я. – У нас это почитается такою неблагопристойностью, что главный евнух скорее согласится отрезать свой собственный язык, чем дозволить смотреть на язык стыдливейшей грузинки. На то требовалось бы особенного разрешения великого муфтия и именного высочайшего повеления. Притом же, могу вас уверить, что язык её совершенно здоров, потому что, когда я уходил, главный евнух сказывал мне, что она в то время бранила служанок с необыкновенною быстротою и свободою языка.
– В таком случае нечего делать, – промолвил доктор, – я дам вам лекарство. Но скажите главному евнуху, что я не беру на себя никакой ответственности за действие этого лекарства, потому что оно может принести облегчение, но может также и убить.
Я старался обеспечить его на этот счёт, утверждая, что оно принесёт несомненную пользу. Доктор открыл большой ящик, наполненный разными лекарственными снадобьями, взял из одной коробочки самое незначительное количество белого порошку, смесил его с хлебом, в виде шарика или пилюли, завернул в кусок бумаги и, отдавая мне в руки, объяснил, как должно её принимать. Видя, что он не делает никакой тайны из своего искусства, я стал у него расспрашивать о свойствах, действии и составе данного мне лекарства, на что отвечал он мне со всею подробностью и с откровенностью, вовсе не известною нашим персидским врачам.
Узнав всё для меня нужное, я распрощался с доктором, с большими изъявлениями дружбы и признательности. Оттуда пошёл я к ветошнику и возвратил ему свой наряд; наконец явился к мирзе Ахмаку, представляя себя отчаянно больным, держась обеими руками за живот, валяясь по земле и проклиная сырую капусту и солёные огурцы, которых будто бы объелся я по его совету. Я так хорошо выдерживал свой характер, что сам угрюмый, бесчувственный хаким-баши был тронут моим состоянием.
– Подите сюда! Подите сюда! – вскричал я, входя в его комнату. – Ради имени аллаха, возьмите свою пилюлю, я умираю – вы меня убили! – Мирза прибежал ко мне с радостным видом. – Возьмите её поскорее! – продолжал я, сгибаясь вдвое и делая ужасные кривляния. – Возьмите! Я исполнил ваше приказание и ожидаю от вас великодушия.
Хаким-баши бегал кругом меня, ласкал одною рукою, а другою пытался вырвать из моей горсти пилюлю; но я держал её как можно крепче и дал ему почувствовать, что, если он наперёд не положит мне в руку приличной за мой труд награды, я сам приму пилюлю. Он так боялся шаха, которому должен был на другой день объяснить состав этого лекарства, что, опасаясь его потерять, охотно всунул мне в руку туман.
– Не хочу вашего червонца! – вскричал я и повалился на софу, держась руками за живот. – Не хочу! Я не продаю своей жизни. Вы меня отравили этими проклятыми огурцами. Я умру, если не приму этой пилюли.