Страница:
– Иншаллах! Иншаллах! – воскликнули они в один голос.
Я ещё жалче искривил лицо. Затем последовало общее молчание. Наконец святоша прервал его, говоря:
– Правда ли, Хаджи, что планета вашего счастия закатилась позади вас? Мы давно расстались со светом и спрашиваем вас о том – сохрани, господи! – не из какого-нибудь любопытства, а только чтобы знать, не позволит ли нам аллах быть вам полезным. Украшение обоих миров, господин духов и человеков, пророк Мухаммед (да благословит его аллах и да приветствует он его!) повелеть изволил: «Да пособляют правоверные друг другу: зрячий да руководствует слепого, счастливый да утешает преследуемого судьбою».
Ободрясь благосклонною приветливостью муджтехида, я рассказал собранию свои приключения, с примесью надлежащих цитат из Саади, и в таком виде, как будто я пострадал не за любовницу, а за пламенное усердие к вере последнего пророка. Слушатели кривлялись, вздыхали и смотрели на меня, как на мученика.
– Если так, то, может статься, наступит время, когда я, в руце аллаха, сделаюсь орудием вашего освобождения, – сказал богослов, возводя взоры к небу с каким-то набожным восторгом, который я вдруг у него перенял и весьма удачно повторил при первом ответе. – В конце этой луны, – примолвил святоша, – шах посетит нашу ограду, и как он довольно жалует меня, то, вероятно, не отринет моего представительства.
– Аллах велик, милостив, милосерд, вездесущ, зрящ, слышащ, дающ, животворящ! Он один, без тела, без воздуха, без жены; он направляет, кого хочет, к прямому пути! – воскликнул я, передразнивая муджтехида в его порывах набожности или лицемерства. – Благоволение ваше есть вдохновение его благодати. Об одном лишь прошу вас: да будет всегда прах ваших туфлей сурьмою для глаз раба вашего. Я ваш богомолен.
– Яснее солнца, что вы из числа наших! – сказал святоша, прельщённый изъявлениями с моей стороны почти божественной к нему чести. – Истинные мусульмане тотчас узнают друг друга, подобно членам существующего между франками сословия, называемого мудрецами Фарамуши.
– Нет бога, кроме аллаха! – загремело всё собрание, удивляясь обширности сведений своего наставника, который важно гладил себе бороду.
– С вами живёт один дервиш из Аджема, – продолжал он, когда утих торжественный шум в зале. – Что он, ваш знакомец, что ли? Он говорит, что он с вами дышит одним и тем же ртом. Так ли это?
– Что мне вам представить? – отвечал я в большом недоумении, не зная, что об нём думает святоша.
– Да, конечно: он факир, бедняк! – примолвил мои покровитель. – Я дал ему доступ к себе, и он оказал мне некоторые услуги. Я буду об нём помнить.
– Но вы, Хаджи, будьте с ним осторожны, – сказал старый угрюмый мулла, сидевший рядом со мною. – Сколько ни, есть на свете воров, мошенников, плутов, все они из Аджема…
– Без сомнения! – присовокупил муджтехид и взялся обеими руками за кушак. Слушатели, зная, что это любимое его телодвижение, когда он собирается говорить о богословии, устремили на него любопытные взоры; он продолжал: – Все, так называемые, дервиши, как последователи Нур-Али-Шаха, так Зехаби, Накшбанда, и в особенности Увейси,[105]суть не что иное, как кяфиры, еретики, противобожники, и все достойны смертной казни. Первые из них утверждают, что священный пост рамазана, умовения семи членов и пятеричное число молитв не суть необходимы для спасения, которое, по их мнению, может быть достигнуто чистым и набожным сердцем, а не известными движениями рук, ног и головы. Вторые хотя и признают Коран, но отвергают всё прочее, как-то: семь тысяч двести девяносто девять преданий об изречениях пророка, толкования на них святых мужей и двадцать тысяч томов, написанных богословами о значении слова аллах, и довольствуются беспрерывным произношением этого имени, пока рты их не наполнятся пеною. Третьи хотят казаться святыми, потому что, странно обезобразив свою наружность, предаются неистовым умерщвлениям плоти, более похожим на фигли скоморохов, чем на доказательства сердечного покаяния в грехах. Наконец, четвёртые хотят удостоверить нас, будто живут в беспрерывном сообществе с духами, посредством умственного созерцания и размышлений о вещах, которых ни они, ни другие не понимают. Приверженцы этого безбожного учения не полагают никакой разницы между чистым и нечистым, едят и пьют всё, что угодно, и даже прикосновение неверных не считают осквернительным. Все они называют себя суфиями и признают начальниками своими шейха Аттара, Саади, Хафиза и Джелалидина Руми.[106] Вот ваши мудрецы, о человеки! Вот ваши светила в этой жизни! Проклятие на их бороды!
– Аминь! – закричало всё собрание.
– Проклятие на бороды их отцов, на шаровары их матерей, на головы их сынов, внуков и правнуков!
– Аминь! Аминь!
– Проклятие шейху Аттару и Джелалидину Руми! Аминь! Аминь! Да провалятся они в ад, в геенну!
Все присутствующие поглядывали на меня с любопытством, желая видеть, какое действие произведёт надо мною эта поучительная беседа. Но я так неистово проклинал суфиев вместе с ними, что внушил им самое лучшее понятие о своём изуверстве. Муджтехид был доволен мною. Он продолжал проповедовать против суфиев с таким ожесточением, что, если бы тогда приятель мой, дервиш, навернулся им на глаза, они, без сомнения, убили бы его на месте. Я сам в ту минуту был одушевлён неслыханною яростью против вольнодумцев, и попадись он в наше собрание, то не ручаюсь, не сорвал ли бы я ему головы собственными руками, в угождение аллаху и моему наставнику!
Воротясь в келью, я решился быть отныне самым отчаянным мусульманином. Как скоро мой товарищ пришёл домой, я описал ему подробно нашу беседу и советовал убираться поскорее из Кума, опасаясь за последствия озлобления, возбуждённого богословом в своих слушателях против сословия дервишей.
– Если они тебя поймают, то как раз побьют каменьем, – сказал я ему. – На этот счёт успокой душу свою, о дервиш!
– Да посыплются камни с неба на их нечестивые головы! – вскричал он гневно. – Что я им сделал? Я пришёл сюда искать себе пропитание, а не спорить с ними о богословии. Я не вмешиваюсь в дела шиитов с суннитами, ни в пустословие суфиев и строгих мусульман. Не довольно ли того, что, в угождение им, я здесь правильно исполняю все глупые шутки обрядов умовения и намаза; что для этого пустодома, муджтехида, распускаю исподтишка слухи, будто видели его окружённого небесным пламенем, когда он творил молитву на заре, в сулейманской мечети; а эти ханжи, лицемеры, обманщики хотят безвинно умертвить меня, как злодея! Я уйду отсюда; но клянусь аллахом, что никогда не буду совершать умовений, ни молиться, разве явная опасность меня к тому принудит.
Признаюсь, что я даже был рад отделаться от него, хотя и чувствовал себя обязанным ему многим и некоторым образом любил его за шутливый и непринуждённый характер. Но дружба с вольнодумцем казалась мне несовместимой с объявленными мною требованиями на беспримерную святость. Потому-то я видел с удовольствием, как он подвязывал свой широкий кушак, с привешенными к нему связками деревянных чёток, затыкал за него большую деревянную ложку и накидывал на себя три толстые железные цепи. Я сам пособил ему надеть на спину оленью кожу и подал в руку выдолбленную тыкву. Распрощавшись со мною, он возложил на плечо свой огромный, окованный железом, посох и побрёл себе так беззаботно и в таком весёлом расположении духа, как будто весь свет принадлежал ему одному.
Глава VI
Глава VII
Я ещё жалче искривил лицо. Затем последовало общее молчание. Наконец святоша прервал его, говоря:
– Правда ли, Хаджи, что планета вашего счастия закатилась позади вас? Мы давно расстались со светом и спрашиваем вас о том – сохрани, господи! – не из какого-нибудь любопытства, а только чтобы знать, не позволит ли нам аллах быть вам полезным. Украшение обоих миров, господин духов и человеков, пророк Мухаммед (да благословит его аллах и да приветствует он его!) повелеть изволил: «Да пособляют правоверные друг другу: зрячий да руководствует слепого, счастливый да утешает преследуемого судьбою».
Ободрясь благосклонною приветливостью муджтехида, я рассказал собранию свои приключения, с примесью надлежащих цитат из Саади, и в таком виде, как будто я пострадал не за любовницу, а за пламенное усердие к вере последнего пророка. Слушатели кривлялись, вздыхали и смотрели на меня, как на мученика.
– Если так, то, может статься, наступит время, когда я, в руце аллаха, сделаюсь орудием вашего освобождения, – сказал богослов, возводя взоры к небу с каким-то набожным восторгом, который я вдруг у него перенял и весьма удачно повторил при первом ответе. – В конце этой луны, – примолвил святоша, – шах посетит нашу ограду, и как он довольно жалует меня, то, вероятно, не отринет моего представительства.
– Аллах велик, милостив, милосерд, вездесущ, зрящ, слышащ, дающ, животворящ! Он один, без тела, без воздуха, без жены; он направляет, кого хочет, к прямому пути! – воскликнул я, передразнивая муджтехида в его порывах набожности или лицемерства. – Благоволение ваше есть вдохновение его благодати. Об одном лишь прошу вас: да будет всегда прах ваших туфлей сурьмою для глаз раба вашего. Я ваш богомолен.
– Яснее солнца, что вы из числа наших! – сказал святоша, прельщённый изъявлениями с моей стороны почти божественной к нему чести. – Истинные мусульмане тотчас узнают друг друга, подобно членам существующего между франками сословия, называемого мудрецами Фарамуши.
– Нет бога, кроме аллаха! – загремело всё собрание, удивляясь обширности сведений своего наставника, который важно гладил себе бороду.
– С вами живёт один дервиш из Аджема, – продолжал он, когда утих торжественный шум в зале. – Что он, ваш знакомец, что ли? Он говорит, что он с вами дышит одним и тем же ртом. Так ли это?
– Что мне вам представить? – отвечал я в большом недоумении, не зная, что об нём думает святоша.
– Да, конечно: он факир, бедняк! – примолвил мои покровитель. – Я дал ему доступ к себе, и он оказал мне некоторые услуги. Я буду об нём помнить.
– Но вы, Хаджи, будьте с ним осторожны, – сказал старый угрюмый мулла, сидевший рядом со мною. – Сколько ни, есть на свете воров, мошенников, плутов, все они из Аджема…
– Без сомнения! – присовокупил муджтехид и взялся обеими руками за кушак. Слушатели, зная, что это любимое его телодвижение, когда он собирается говорить о богословии, устремили на него любопытные взоры; он продолжал: – Все, так называемые, дервиши, как последователи Нур-Али-Шаха, так Зехаби, Накшбанда, и в особенности Увейси,[105]суть не что иное, как кяфиры, еретики, противобожники, и все достойны смертной казни. Первые из них утверждают, что священный пост рамазана, умовения семи членов и пятеричное число молитв не суть необходимы для спасения, которое, по их мнению, может быть достигнуто чистым и набожным сердцем, а не известными движениями рук, ног и головы. Вторые хотя и признают Коран, но отвергают всё прочее, как-то: семь тысяч двести девяносто девять преданий об изречениях пророка, толкования на них святых мужей и двадцать тысяч томов, написанных богословами о значении слова аллах, и довольствуются беспрерывным произношением этого имени, пока рты их не наполнятся пеною. Третьи хотят казаться святыми, потому что, странно обезобразив свою наружность, предаются неистовым умерщвлениям плоти, более похожим на фигли скоморохов, чем на доказательства сердечного покаяния в грехах. Наконец, четвёртые хотят удостоверить нас, будто живут в беспрерывном сообществе с духами, посредством умственного созерцания и размышлений о вещах, которых ни они, ни другие не понимают. Приверженцы этого безбожного учения не полагают никакой разницы между чистым и нечистым, едят и пьют всё, что угодно, и даже прикосновение неверных не считают осквернительным. Все они называют себя суфиями и признают начальниками своими шейха Аттара, Саади, Хафиза и Джелалидина Руми.[106] Вот ваши мудрецы, о человеки! Вот ваши светила в этой жизни! Проклятие на их бороды!
– Аминь! – закричало всё собрание.
– Проклятие на бороды их отцов, на шаровары их матерей, на головы их сынов, внуков и правнуков!
– Аминь! Аминь!
– Проклятие шейху Аттару и Джелалидину Руми! Аминь! Аминь! Да провалятся они в ад, в геенну!
Все присутствующие поглядывали на меня с любопытством, желая видеть, какое действие произведёт надо мною эта поучительная беседа. Но я так неистово проклинал суфиев вместе с ними, что внушил им самое лучшее понятие о своём изуверстве. Муджтехид был доволен мною. Он продолжал проповедовать против суфиев с таким ожесточением, что, если бы тогда приятель мой, дервиш, навернулся им на глаза, они, без сомнения, убили бы его на месте. Я сам в ту минуту был одушевлён неслыханною яростью против вольнодумцев, и попадись он в наше собрание, то не ручаюсь, не сорвал ли бы я ему головы собственными руками, в угождение аллаху и моему наставнику!
Воротясь в келью, я решился быть отныне самым отчаянным мусульманином. Как скоро мой товарищ пришёл домой, я описал ему подробно нашу беседу и советовал убираться поскорее из Кума, опасаясь за последствия озлобления, возбуждённого богословом в своих слушателях против сословия дервишей.
– Если они тебя поймают, то как раз побьют каменьем, – сказал я ему. – На этот счёт успокой душу свою, о дервиш!
– Да посыплются камни с неба на их нечестивые головы! – вскричал он гневно. – Что я им сделал? Я пришёл сюда искать себе пропитание, а не спорить с ними о богословии. Я не вмешиваюсь в дела шиитов с суннитами, ни в пустословие суфиев и строгих мусульман. Не довольно ли того, что, в угождение им, я здесь правильно исполняю все глупые шутки обрядов умовения и намаза; что для этого пустодома, муджтехида, распускаю исподтишка слухи, будто видели его окружённого небесным пламенем, когда он творил молитву на заре, в сулейманской мечети; а эти ханжи, лицемеры, обманщики хотят безвинно умертвить меня, как злодея! Я уйду отсюда; но клянусь аллахом, что никогда не буду совершать умовений, ни молиться, разве явная опасность меня к тому принудит.
Признаюсь, что я даже был рад отделаться от него, хотя и чувствовал себя обязанным ему многим и некоторым образом любил его за шутливый и непринуждённый характер. Но дружба с вольнодумцем казалась мне несовместимой с объявленными мною требованиями на беспримерную святость. Потому-то я видел с удовольствием, как он подвязывал свой широкий кушак, с привешенными к нему связками деревянных чёток, затыкал за него большую деревянную ложку и накидывал на себя три толстые железные цепи. Я сам пособил ему надеть на спину оленью кожу и подал в руку выдолбленную тыкву. Распрощавшись со мною, он возложил на плечо свой огромный, окованный железом, посох и побрёл себе так беззаботно и в таком весёлом расположении духа, как будто весь свет принадлежал ему одному.
Глава VI
Приятель-вор. Известия из Тегерана. Прибытие шаха в Кум. Освобождение
Оставшись один хозяином кельи, я ожидал терпеливо исполнения благосклонного обета муджтехида. Но в Персии и святые ничего не делают без подарку или взятки. Поэтому прежде всего следовало всунуть «кусок грязи» в руку знаменитому моему покровителю, пожертвовав на то частью денежного запасу, в котором заключались все мои средства к пропитанию в случае освобождения. Я думал подарить его молебным ковром и рассчитывал, что для богослова это самая приличная взятка, для меня же она тем удобнейшая, что всякий раз, как при совершении поклонов он покрепче ударит по ней лбом, будет напоминать ему данное мне обещание.
Деньги мои были зарыты в землю в одном из углов кельи. Я пошёл добывать их, придумывая, кого бы мне послать на базар для покупки предполагаемого подарку. Но представьте моё изумление, досаду, гнев, ярость, когда я нигде не докопался моих двадцати туманов! В глазах у меня потемнело. Я вскочил на ноги и закричал:
– Ах ты, собака, руфиян, бессвятостный дервиш! Ты спас меня от поимщиков и обокрал среди изъявлений нежнейшей дружбы! Ты превратил существо моё в горечь, накормил меня хлебом печали! Итак, вырвавшись отсюда, я должен буду пойти в нищие!
Я стал вопить, рыдать, проклинать жизнь свою; и хотя знал, что не умру с голоду в Куме при помощи моего благочестия, но отчаяние овладело мною до такой степени, что свет сделался для меня несносным. Мрачные мысли громадою притолпились к уму. Жестокие воспоминания раздражали мои сердечные раны. Несчастная Зейнаб и безнадёжная будущность представлялись мне со всеми ужасами, которых я был свидетелем или должен быть сделаться жертвою, так что, если бы кто-нибудь подарил мне тогда приём мышьяку, я несомненно отравил бы себя, не содрогнувшись.
Мулла, предостерегавший меня насчёт плутов из Аджема в поучительной беседе муджтехида, случайно проходил в то время мимо моей кельи. Я остановил его, чтобы излить перед ним свою горесть. Тронутый моим несчастием или прельщённый самолюбивой мыслью о своей проницательности, он, казалось, слушал меня с состраданием.
– Вы говорили правду, мулла, советуя мне быть осторожным в отношении к дервишу, – сказал я. – Он украл все мои деньги, оставил меня без одного динара! Я странник: у меня нет ни друзей, ни знакомых, и тот, который называл себя моим приятелем, поступил со мною, как самый коварный враг! Проклятие на бороду такого приятеля! Куда мне теперь обратиться с просьбою о пособии?
– Не печалься, Хаджи; аллах велик! – отвечал он. – На судьбу роптать бесполезно. Видно, так было угодно аллаху, чтобы дервиш украл ваши деньги: он не мог этого сделать без его соизволения. Деньги пропали – ну, так и пропали – и да здравствуют! Кожа ведь на вас осталась: слава пророку, что на «досках предопределения» не было написано того, чтобы дервиш украл с вас собственную вашу кожу. Целая на человеке кожа, право, вещь недурная!
– Это что за речи, о мулла? – сказал я. – Мы не осёл и знаем, что кожа вещь хорошая; но она не заменит денег. – Потом просил я его доложить, по крайней мере, муджтехиду о моём печальном приключении и удостоверить его в совершенной для меня невозможности доказать ему свою признательность, согласно с искренним моим желанием.
Он обещал исполнить мою просьбу и удалился. В тот же самый день приехал в Кум глава шахских шатроносцев, с радостным для меня известием о скором прибытии Убежища мира. Тотчас начались приготовления. Большая открытая комната, в которой шах молится, посещая святилище, устлана была пышными коврами; двор был выметен и полит водою, и, в день его приезда, пущен был водомёт, устроенный среди мраморного пруда.
Я давно уже не получал известий из Тегерана, и, следственно, у меня не было никакого мерила высочайшего гнева; но льстил себя мыслию, что такое ничтожное, как я, существо не может быть для Царя царей предметом продолжительного гневу. Глава шатроносцев был мне прежде приятель, и между его людьми нашёл я нескольких своих знакомцев. Я открылся перед ними; к моему удивлению, они не побежали от меня, хотя Саади сказал справедливо, что «человек в несчастии похож на фальшивую монету, которой никто принимать не хочет, а если кто и возьмёт по ошибке, то старается поскорее спустить с рук и передать другому». Уверяя их, что я совершенно отказался от свету и сделался настоящим «углоседом»[107], я не пропустил, однако ж, случаю косвенно осведомиться у них о придворных сплетнях со времени моего побегу. От них-то я узнал, что прежний мой начальник, насакчи-баши, возвратясь из походу, привёз в подарок шаху, между прочими редкостями, пару грузинских пленников, мальчика и девицу, чем и удостоверил его в полной мере в беспримерных своих подвигах на поле брани. Шах благоволил наградить его почётным платьем и сказал, что лицо его удивительно как побелело и будет ещё белее, если он подумает о покаянии и перестанет пить вино. Хотя, по всем показаниям, я один был признан виновником неуспеха Зейнаб в танцеванье, но как я бежал, то хаким-баши подвергнулся за меня ответу и принуждён был поднесть шаху богатый подарок в удовлетворение за потерю невольницы, а за обман Средоточия вселенной по такому нежному делу выщипали ему половину бороды. Но с тех пор гнев шаха значительно смягчился, благодаря подаренной от насакчи-баши грузинке, которая тогда самовластно царствовала над его сердцем. По их словам, такой красавицы никогда ещё не видали на базаре, со времён продажи, знаменитой Таус. Это была подлинно жемчужина раковины прелести, мозжечок кости совершенства: лицо имела словно полная луна, глаза чёрные, большие, как кулак главного шатроносца, а станом казалась так тонка, что он мог бы пережать её своею пяденью. Словом, при таких обстоятельствах я мог, по их уверениям, получить прощение, представив шаху в подарок каких-нибудь десять или двенадцать туманов.
Это известие ещё более огорчило меня. Я опять стал проклинать дервиша, лишившего меня этого единственного средства к приобретению благоволения Убежища мира, и сел на ковре отчаяния курить кальян упования на милость аллаха.[108]
Шах прибыл на другой день и остановился за городом, под палаткою. Многочисленный отряд мулл и богословов вышел ему навстречу и принял его у городских ворот с почестями, должными наместнику пророка. Шах всегда старался жить в согласии с этим опасным народом, зная влияние его на правоверных: потому и теперь оказывал он мирзе Абдул-Касему всевозможное уважение. Прежде всего, отправился он пешком к этому муджтехиду и удостоил его редкой чести, пригласив сидеть в своём присутствии. В продолжение пребывания в Куме он никогда не появлялся верхом; в действиях и приёмах обнаруживал самое набожное уничижение, раздавал бедным обильную милостыню и обогащал дарами гробницу святой. Он сам и его царедворцы, искривив лицо по местному обычаю, всячески силились казаться истощёнными постом, молитвами и умерщвлением плоти. Я слыхал при дворе, что хотя внутри сердца шах изволит быть настоящим суфием, но по наружности он чрезвычайно строгий мусульманин. Поэтому ему нетрудно было выдержать здесь свой характер. Но забавно было видеть, как один из его везиров, известный грешник по статье вольнодумства, принуждён был в угождение повелителю и покровительствуемым им ханжам завязать правила свои в салфетку забвения и насунуть на брови башлык благочестивой смиренности!
На следующий день, за час до полуденной молитвы, шах явился в ограде святилища, сопровождаемый несметною толпою государственных чиновников, слуг, мулл и народу. Он был одет запросто, в тёмном платье, без всяких украшения, без дорогих камней, даже без кинжала, и в руке держал длинную, финифтью расписанную палку с головкою дивной работы. Единственный драгоценный предмет, которым он мог гордиться, были его чётки, набранные из огромных жемчужин необыкновенной красоты, добываемых из казённых тоней Бахрейна. Он беспрестанно пропускал их сквозь пальцы, пришевеливая губами.
Муджтехид следовал за шахом в двух или трёх шагах по левую руку, отвечая на вопросы, которые тот благоволил предлагать ему, и слушая с глубочайшим вниманием его замечания. Шествие должно было проходить мимо моей кельи. Я стоял у своих дверей, трепеща и надеясь быть примеченным моим покровителем, что могло напомнить ему о данном мне обещании. Но, видя, что впереди шаха, который уже подходил к тому месту, не было никого такого, кто бы мог вытолкать меня вон, я решился ходатайствовать сам за себя. Для этого я выскочил из кельи, повалился ему в ноги и вскричал:
– Убежище моё у падишаха, Убежища мира! Молю о помиловании, ради праха благословенной Фатимы!
– Кто он такой? Здешний ли? – спросил шах.
– Он пользуется убежищем в этом святилище и хлопочет о прощении, в котором шах не благоволит отказывать несчастным, удостаивая святилище своего посещения, – отвечал мирза Абдул-Касем. – Он и мы жертвы шаха. Что падишах засудит, тому и быть.
– Но кто он таков и по какому поводу здесь находится? – спросил шах.
– Я жертва шаха, Средоточия вселенной, – примолвил я, – был наибом, то есть помощником помощнику главно-управляющего благочинием. Имя рабу вашему Хаджи-Баба. Завистники мои обнесли меня перед шахом: я ни в чём не виноват.
– Понимаем! – вскричал шах, помолчав минуту. – Так это ты Хаджи-Баба? Поздравляю! Какая бы то собака ни напроказничала, хаким-баши или наиб, это всё равно. Дело в том, что шах потерял своё добро. Ясно ли это или нет, а? Как ты думаешь, мирза Абдул-Касем?
– Конечно! – отвечал святой муж. – Вообще в делах между мужчинами и женщинами только женщины в состоянии сказать правду.
– Но что говорит шариат, закон нашей несомненной веры? – возразил повелитель. – Шах потерял через них свою невольницу. За всякое существо человеческое полагается взнос цены крови: даже за убиение франка или русского платится что-нибудь. Так зачем же мы должны даром терять свою собственность, по милости нашего врача или помощника помощнику какой бы то ни было собаке?
– За всякое создание аллахово назначена по закону цена крови: кровь не должна быть проливаема без уплаты пени, – присовокупил богослов. – Но в Благородной книге сказано: «Лучше вам будет, если простите». Эти слова, о шах, относятся особенно к лицам, облечённым властию, и всегда были правилом для падишаха, Убежища мира (да продлится его царствование до дня преставления!). Обрадовав высочайшим прощением несчастного грешника, шах стяжает себе заслугу перед аллахом большую, чем умертвив двадцать человек русских, или посадив на кол отца всех франков, или даже побив каменьями вольнодумца – суфия.
– Так и быть! – сказал шах и, возвысив голос, громко примолвил: – Можешь удалиться, но помни, что освобождением своим обязан ты предстательству этого святого мужа (тут он положил руку на плечо муджтехиду) и что без него никогда не видал бы ты солнца. Поди прочь! И не смей вперёд стоять в нашем светлом присутствии.
Деньги мои были зарыты в землю в одном из углов кельи. Я пошёл добывать их, придумывая, кого бы мне послать на базар для покупки предполагаемого подарку. Но представьте моё изумление, досаду, гнев, ярость, когда я нигде не докопался моих двадцати туманов! В глазах у меня потемнело. Я вскочил на ноги и закричал:
– Ах ты, собака, руфиян, бессвятостный дервиш! Ты спас меня от поимщиков и обокрал среди изъявлений нежнейшей дружбы! Ты превратил существо моё в горечь, накормил меня хлебом печали! Итак, вырвавшись отсюда, я должен буду пойти в нищие!
Я стал вопить, рыдать, проклинать жизнь свою; и хотя знал, что не умру с голоду в Куме при помощи моего благочестия, но отчаяние овладело мною до такой степени, что свет сделался для меня несносным. Мрачные мысли громадою притолпились к уму. Жестокие воспоминания раздражали мои сердечные раны. Несчастная Зейнаб и безнадёжная будущность представлялись мне со всеми ужасами, которых я был свидетелем или должен быть сделаться жертвою, так что, если бы кто-нибудь подарил мне тогда приём мышьяку, я несомненно отравил бы себя, не содрогнувшись.
Мулла, предостерегавший меня насчёт плутов из Аджема в поучительной беседе муджтехида, случайно проходил в то время мимо моей кельи. Я остановил его, чтобы излить перед ним свою горесть. Тронутый моим несчастием или прельщённый самолюбивой мыслью о своей проницательности, он, казалось, слушал меня с состраданием.
– Вы говорили правду, мулла, советуя мне быть осторожным в отношении к дервишу, – сказал я. – Он украл все мои деньги, оставил меня без одного динара! Я странник: у меня нет ни друзей, ни знакомых, и тот, который называл себя моим приятелем, поступил со мною, как самый коварный враг! Проклятие на бороду такого приятеля! Куда мне теперь обратиться с просьбою о пособии?
– Не печалься, Хаджи; аллах велик! – отвечал он. – На судьбу роптать бесполезно. Видно, так было угодно аллаху, чтобы дервиш украл ваши деньги: он не мог этого сделать без его соизволения. Деньги пропали – ну, так и пропали – и да здравствуют! Кожа ведь на вас осталась: слава пророку, что на «досках предопределения» не было написано того, чтобы дервиш украл с вас собственную вашу кожу. Целая на человеке кожа, право, вещь недурная!
– Это что за речи, о мулла? – сказал я. – Мы не осёл и знаем, что кожа вещь хорошая; но она не заменит денег. – Потом просил я его доложить, по крайней мере, муджтехиду о моём печальном приключении и удостоверить его в совершенной для меня невозможности доказать ему свою признательность, согласно с искренним моим желанием.
Он обещал исполнить мою просьбу и удалился. В тот же самый день приехал в Кум глава шахских шатроносцев, с радостным для меня известием о скором прибытии Убежища мира. Тотчас начались приготовления. Большая открытая комната, в которой шах молится, посещая святилище, устлана была пышными коврами; двор был выметен и полит водою, и, в день его приезда, пущен был водомёт, устроенный среди мраморного пруда.
Я давно уже не получал известий из Тегерана, и, следственно, у меня не было никакого мерила высочайшего гнева; но льстил себя мыслию, что такое ничтожное, как я, существо не может быть для Царя царей предметом продолжительного гневу. Глава шатроносцев был мне прежде приятель, и между его людьми нашёл я нескольких своих знакомцев. Я открылся перед ними; к моему удивлению, они не побежали от меня, хотя Саади сказал справедливо, что «человек в несчастии похож на фальшивую монету, которой никто принимать не хочет, а если кто и возьмёт по ошибке, то старается поскорее спустить с рук и передать другому». Уверяя их, что я совершенно отказался от свету и сделался настоящим «углоседом»[107], я не пропустил, однако ж, случаю косвенно осведомиться у них о придворных сплетнях со времени моего побегу. От них-то я узнал, что прежний мой начальник, насакчи-баши, возвратясь из походу, привёз в подарок шаху, между прочими редкостями, пару грузинских пленников, мальчика и девицу, чем и удостоверил его в полной мере в беспримерных своих подвигах на поле брани. Шах благоволил наградить его почётным платьем и сказал, что лицо его удивительно как побелело и будет ещё белее, если он подумает о покаянии и перестанет пить вино. Хотя, по всем показаниям, я один был признан виновником неуспеха Зейнаб в танцеванье, но как я бежал, то хаким-баши подвергнулся за меня ответу и принуждён был поднесть шаху богатый подарок в удовлетворение за потерю невольницы, а за обман Средоточия вселенной по такому нежному делу выщипали ему половину бороды. Но с тех пор гнев шаха значительно смягчился, благодаря подаренной от насакчи-баши грузинке, которая тогда самовластно царствовала над его сердцем. По их словам, такой красавицы никогда ещё не видали на базаре, со времён продажи, знаменитой Таус. Это была подлинно жемчужина раковины прелести, мозжечок кости совершенства: лицо имела словно полная луна, глаза чёрные, большие, как кулак главного шатроносца, а станом казалась так тонка, что он мог бы пережать её своею пяденью. Словом, при таких обстоятельствах я мог, по их уверениям, получить прощение, представив шаху в подарок каких-нибудь десять или двенадцать туманов.
Это известие ещё более огорчило меня. Я опять стал проклинать дервиша, лишившего меня этого единственного средства к приобретению благоволения Убежища мира, и сел на ковре отчаяния курить кальян упования на милость аллаха.[108]
Шах прибыл на другой день и остановился за городом, под палаткою. Многочисленный отряд мулл и богословов вышел ему навстречу и принял его у городских ворот с почестями, должными наместнику пророка. Шах всегда старался жить в согласии с этим опасным народом, зная влияние его на правоверных: потому и теперь оказывал он мирзе Абдул-Касему всевозможное уважение. Прежде всего, отправился он пешком к этому муджтехиду и удостоил его редкой чести, пригласив сидеть в своём присутствии. В продолжение пребывания в Куме он никогда не появлялся верхом; в действиях и приёмах обнаруживал самое набожное уничижение, раздавал бедным обильную милостыню и обогащал дарами гробницу святой. Он сам и его царедворцы, искривив лицо по местному обычаю, всячески силились казаться истощёнными постом, молитвами и умерщвлением плоти. Я слыхал при дворе, что хотя внутри сердца шах изволит быть настоящим суфием, но по наружности он чрезвычайно строгий мусульманин. Поэтому ему нетрудно было выдержать здесь свой характер. Но забавно было видеть, как один из его везиров, известный грешник по статье вольнодумства, принуждён был в угождение повелителю и покровительствуемым им ханжам завязать правила свои в салфетку забвения и насунуть на брови башлык благочестивой смиренности!
На следующий день, за час до полуденной молитвы, шах явился в ограде святилища, сопровождаемый несметною толпою государственных чиновников, слуг, мулл и народу. Он был одет запросто, в тёмном платье, без всяких украшения, без дорогих камней, даже без кинжала, и в руке держал длинную, финифтью расписанную палку с головкою дивной работы. Единственный драгоценный предмет, которым он мог гордиться, были его чётки, набранные из огромных жемчужин необыкновенной красоты, добываемых из казённых тоней Бахрейна. Он беспрестанно пропускал их сквозь пальцы, пришевеливая губами.
Муджтехид следовал за шахом в двух или трёх шагах по левую руку, отвечая на вопросы, которые тот благоволил предлагать ему, и слушая с глубочайшим вниманием его замечания. Шествие должно было проходить мимо моей кельи. Я стоял у своих дверей, трепеща и надеясь быть примеченным моим покровителем, что могло напомнить ему о данном мне обещании. Но, видя, что впереди шаха, который уже подходил к тому месту, не было никого такого, кто бы мог вытолкать меня вон, я решился ходатайствовать сам за себя. Для этого я выскочил из кельи, повалился ему в ноги и вскричал:
– Убежище моё у падишаха, Убежища мира! Молю о помиловании, ради праха благословенной Фатимы!
– Кто он такой? Здешний ли? – спросил шах.
– Он пользуется убежищем в этом святилище и хлопочет о прощении, в котором шах не благоволит отказывать несчастным, удостаивая святилище своего посещения, – отвечал мирза Абдул-Касем. – Он и мы жертвы шаха. Что падишах засудит, тому и быть.
– Но кто он таков и по какому поводу здесь находится? – спросил шах.
– Я жертва шаха, Средоточия вселенной, – примолвил я, – был наибом, то есть помощником помощнику главно-управляющего благочинием. Имя рабу вашему Хаджи-Баба. Завистники мои обнесли меня перед шахом: я ни в чём не виноват.
– Понимаем! – вскричал шах, помолчав минуту. – Так это ты Хаджи-Баба? Поздравляю! Какая бы то собака ни напроказничала, хаким-баши или наиб, это всё равно. Дело в том, что шах потерял своё добро. Ясно ли это или нет, а? Как ты думаешь, мирза Абдул-Касем?
– Конечно! – отвечал святой муж. – Вообще в делах между мужчинами и женщинами только женщины в состоянии сказать правду.
– Но что говорит шариат, закон нашей несомненной веры? – возразил повелитель. – Шах потерял через них свою невольницу. За всякое существо человеческое полагается взнос цены крови: даже за убиение франка или русского платится что-нибудь. Так зачем же мы должны даром терять свою собственность, по милости нашего врача или помощника помощнику какой бы то ни было собаке?
– За всякое создание аллахово назначена по закону цена крови: кровь не должна быть проливаема без уплаты пени, – присовокупил богослов. – Но в Благородной книге сказано: «Лучше вам будет, если простите». Эти слова, о шах, относятся особенно к лицам, облечённым властию, и всегда были правилом для падишаха, Убежища мира (да продлится его царствование до дня преставления!). Обрадовав высочайшим прощением несчастного грешника, шах стяжает себе заслугу перед аллахом большую, чем умертвив двадцать человек русских, или посадив на кол отца всех франков, или даже побив каменьями вольнодумца – суфия.
– Так и быть! – сказал шах и, возвысив голос, громко примолвил: – Можешь удалиться, но помни, что освобождением своим обязан ты предстательству этого святого мужа (тут он положил руку на плечо муджтехиду) и что без него никогда не видал бы ты солнца. Поди прочь! И не смей вперёд стоять в нашем светлом присутствии.
Глава VII
Прибытие в Исфаган. Старые знакомцы. Умирающий отец. Родня. Погребение
Не нужно было об одном и том же говорить мне дважды. Я тотчас оставил Кум, мулл, муджтехидов и всех ханжей и, с несколькими риалами в кармане, помчался пешком в Исфаган. Пребывание в богословском городе действительно поселило во мне некоторое желание быть добрым мусульманином. Я укорял себя в неблагодарности к родителям, которым ни разу не сообщил о себе известия и которых, быть может, не застану теперь в живых. Душевно гнушаясь прошедшею жизнью, проведённою в пороке, гордости, забвении обязанностей веры, я сожалел даже, что присутствие шаха не дозволило мне остаться в Куме и быть учеником мирзы Абдул-Касема. Твёрдое намерение прослыть добрым сыном, честным человеком, примерным питомцем ислама, составляло единственное моё утешение в тяжком и одиноком странствовании,
Вид мрачной горы «Казиева колпака», знаменующей вдали местоположение Исфагана, воскресил во мне сладостные воспоминания юности. «Кто знает, – подумал я, – найду ли я ещё в живых учителя моего, муллу; соседа нашего, лавочника, у которого покупал я сливы, пряники и сласти; старого друга, привратника, которого тормошил за усы, когда я был ещё мальчиком, и напугал так жестоко во время набегу на караван-сарай вместе с туркменами?» Увидев минареты города, я остановился и сотворил тёплую молитву, благодаря аллаха за сохранение меня в путешествии. Потом положил я два камня, один на другой, для памяти, и произнёс следующий обет:
– О Али! позволь верному псу твоему, Хаджи-Бабе, благополучно достигнуть родительского порогу, – тогда клянусь твоею святостью, что убью барана и в честь твою угощу им родных и друзей!
Волнуемый надеждою и грустными предчувствиями, немедленно прошёл я по извилистым улицам и крытым базарам и предстал перед главным караван-сараем. Лавка отца моего была заперта. Это обстоятельство произвело во мне неприятное впечатление; но я вспомнил, что это была пятница, и подумал – вероятно, дожив до глубокой старости, батюшка сделался строгим мусульманином и не хочет работать в часы, посвящаемые правоверными соборной молитве.
Караван-сарай, однако ж, был отперт и представлял давно знакомое мне зрелище. Двор был завален грудами тюков, на нём толпились лошаки и погонщики; путешественники из различных стран свету, каждый в своей природной одежде, сидели на пятках у своих конурок или расхаживали по двору, не заботясь друг о друге; те заняты были разговором; те проходили недосужно, с челом, нахмуренным расчётами; те, наконец, дремали, уронив из рта трубки. Разглядывая людей среди этой ежедневной суматохи, я увидел привратника с глиняным кальяном в руке; он пробирался сквозь кипы товаров, чтобы поискать себе уголёк жару. Голова его, углубившаяся в плеча от старости, клонилась уже к земле, и согнутые колени с трудом поддерживали хилое туловище. Он так привык к беспрестанному вокруг него движению странников, что когда я заговорил с ним, то добрый старик ответствовал, стоя боком и не думая даже посмотреть мне в лицо.
– Вы мепя не узнаёте, Али-Мухаммед? – сказал я.
– Приятель! Караван-сарай – картина свету, – отвечал он. – Люди приходят и уходят, и никто не обращает на них внимания. Как мне вас узнать? Али-Мухаммед состаре лся, и память его рушилась вместе с здоровьем.
– Но, верно, вы не забыли Хаджи-Бабы, маленького Хаджи, который брил вам голову, подстригал бороду и усы?
– Нет божества, кроме аллаха! – вскричал он с крайним изумлением. – Вы, в самом деде, тот Хаджи? Ах, сын мой, место ваше долго было не занято! Слава Али, наконец вы появились. Но зачем не подоспели вы к нам прежде? Батюшка ваш при смерти.
– Как, при смерти? Что вы говорите? Где он? Что с ним сделалось?
– Да! Уж он брить нас более не будет, – примолвил привратник. – Ступайте к нему на дом поскорее: может статься, ещё застанете его в живых, обрадуете своим прибытием и получите последнее благословение. Дай, аллах, чтобы и я вскоре за ним последовал! Свет – суета. Пятьдесят лет сряду я отпирал и запирал ворота этого караван-сарая; но вскоре придётся самому затворить дверь жизни навсегда.
Я не дослушал до конца слов привратника и побежал к родительскому дому. У низкого и тесного входу приметил я двух зевающих мулл, которые, как зловещие птицы, мелькают всегда заблаговременно около места, где должно свершиться несчастие. Не сказав им ни слова, я вошёл в дверь, проникнул в приёмную комнату и нашёл её набитою разного звания народом. Как любопытные, не принадлежащие к семейству, могут в подобных случаях приходить и уходить произвольно, то прибытие лишнего посетителя никому не показалось заслуживающим внимания. Почтенный старец лежал на постели, постланной на полу. Возле него с одной стороны сидел лекарь, с другой стоял на коленях пожилой человек, в котором узнал я прежнего моего учителя. Он старался утешительною беседой услаждать последние минуты жизни своего приятеля.
– Не унывайте, любезный друг! – говорил он. – Буде угодно аллаху, вы ещё можете провесть многие годы в земных удовольствиях. Ещё увидите вашего сына, Хаджи-Бабу, может статься, недалеко отсюда. Но теперь удобное и благополучное время избрать себе наследника на случай кончины. Если вам не противно, то назначьте вашим преемником кого-нибудь из присутствующих.
– А!.. Хаджи нас оставил: не видать мне его боле! – промолвил старец слабым голосом. – Он возгордился в счастии и не думает о своих бедных родителях. Он недостоин быть моим наследником. – Эти слова поразили меня сильнее громового удару. Я не мог выдержать долее, бросился к нему и вскричал:
– Хаджи здесь! Хаджи пришёл просить вашего благословения! Я ваш сын: не отвергайте моего раскаяния. – При этих словах я упал на колена, поцеловал холодную руку родителя и залился слезами, наполняя воздух воплем и рыданиями. Все, бывшие в собрании, остолбенели от такого неожиданного появления. Одни посматривали на меня с досадою, другие с недоверчивостью; но большая часть зрителей была душевно растрогана. Гаснущие глаза отца мгновенно зардели искрою жизни и радости, когда он силился сообразить черты моего лица. Окинув меня взглядом, он всплеснул дрожащими руками и примолвил:
Вид мрачной горы «Казиева колпака», знаменующей вдали местоположение Исфагана, воскресил во мне сладостные воспоминания юности. «Кто знает, – подумал я, – найду ли я ещё в живых учителя моего, муллу; соседа нашего, лавочника, у которого покупал я сливы, пряники и сласти; старого друга, привратника, которого тормошил за усы, когда я был ещё мальчиком, и напугал так жестоко во время набегу на караван-сарай вместе с туркменами?» Увидев минареты города, я остановился и сотворил тёплую молитву, благодаря аллаха за сохранение меня в путешествии. Потом положил я два камня, один на другой, для памяти, и произнёс следующий обет:
– О Али! позволь верному псу твоему, Хаджи-Бабе, благополучно достигнуть родительского порогу, – тогда клянусь твоею святостью, что убью барана и в честь твою угощу им родных и друзей!
Волнуемый надеждою и грустными предчувствиями, немедленно прошёл я по извилистым улицам и крытым базарам и предстал перед главным караван-сараем. Лавка отца моего была заперта. Это обстоятельство произвело во мне неприятное впечатление; но я вспомнил, что это была пятница, и подумал – вероятно, дожив до глубокой старости, батюшка сделался строгим мусульманином и не хочет работать в часы, посвящаемые правоверными соборной молитве.
Караван-сарай, однако ж, был отперт и представлял давно знакомое мне зрелище. Двор был завален грудами тюков, на нём толпились лошаки и погонщики; путешественники из различных стран свету, каждый в своей природной одежде, сидели на пятках у своих конурок или расхаживали по двору, не заботясь друг о друге; те заняты были разговором; те проходили недосужно, с челом, нахмуренным расчётами; те, наконец, дремали, уронив из рта трубки. Разглядывая людей среди этой ежедневной суматохи, я увидел привратника с глиняным кальяном в руке; он пробирался сквозь кипы товаров, чтобы поискать себе уголёк жару. Голова его, углубившаяся в плеча от старости, клонилась уже к земле, и согнутые колени с трудом поддерживали хилое туловище. Он так привык к беспрестанному вокруг него движению странников, что когда я заговорил с ним, то добрый старик ответствовал, стоя боком и не думая даже посмотреть мне в лицо.
– Вы мепя не узнаёте, Али-Мухаммед? – сказал я.
– Приятель! Караван-сарай – картина свету, – отвечал он. – Люди приходят и уходят, и никто не обращает на них внимания. Как мне вас узнать? Али-Мухаммед состаре лся, и память его рушилась вместе с здоровьем.
– Но, верно, вы не забыли Хаджи-Бабы, маленького Хаджи, который брил вам голову, подстригал бороду и усы?
– Нет божества, кроме аллаха! – вскричал он с крайним изумлением. – Вы, в самом деде, тот Хаджи? Ах, сын мой, место ваше долго было не занято! Слава Али, наконец вы появились. Но зачем не подоспели вы к нам прежде? Батюшка ваш при смерти.
– Как, при смерти? Что вы говорите? Где он? Что с ним сделалось?
– Да! Уж он брить нас более не будет, – примолвил привратник. – Ступайте к нему на дом поскорее: может статься, ещё застанете его в живых, обрадуете своим прибытием и получите последнее благословение. Дай, аллах, чтобы и я вскоре за ним последовал! Свет – суета. Пятьдесят лет сряду я отпирал и запирал ворота этого караван-сарая; но вскоре придётся самому затворить дверь жизни навсегда.
Я не дослушал до конца слов привратника и побежал к родительскому дому. У низкого и тесного входу приметил я двух зевающих мулл, которые, как зловещие птицы, мелькают всегда заблаговременно около места, где должно свершиться несчастие. Не сказав им ни слова, я вошёл в дверь, проникнул в приёмную комнату и нашёл её набитою разного звания народом. Как любопытные, не принадлежащие к семейству, могут в подобных случаях приходить и уходить произвольно, то прибытие лишнего посетителя никому не показалось заслуживающим внимания. Почтенный старец лежал на постели, постланной на полу. Возле него с одной стороны сидел лекарь, с другой стоял на коленях пожилой человек, в котором узнал я прежнего моего учителя. Он старался утешительною беседой услаждать последние минуты жизни своего приятеля.
– Не унывайте, любезный друг! – говорил он. – Буде угодно аллаху, вы ещё можете провесть многие годы в земных удовольствиях. Ещё увидите вашего сына, Хаджи-Бабу, может статься, недалеко отсюда. Но теперь удобное и благополучное время избрать себе наследника на случай кончины. Если вам не противно, то назначьте вашим преемником кого-нибудь из присутствующих.
– А!.. Хаджи нас оставил: не видать мне его боле! – промолвил старец слабым голосом. – Он возгордился в счастии и не думает о своих бедных родителях. Он недостоин быть моим наследником. – Эти слова поразили меня сильнее громового удару. Я не мог выдержать долее, бросился к нему и вскричал:
– Хаджи здесь! Хаджи пришёл просить вашего благословения! Я ваш сын: не отвергайте моего раскаяния. – При этих словах я упал на колена, поцеловал холодную руку родителя и залился слезами, наполняя воздух воплем и рыданиями. Все, бывшие в собрании, остолбенели от такого неожиданного появления. Одни посматривали на меня с досадою, другие с недоверчивостью; но большая часть зрителей была душевно растрогана. Гаснущие глаза отца мгновенно зардели искрою жизни и радости, когда он силился сообразить черты моего лица. Окинув меня взглядом, он всплеснул дрожащими руками и примолвил: