Страница:
Джеймс Мориер
Похождения Хаджи-Бабы из Исфагана
Часть первая
Глава I
Юность и воспитание Хаджи-Бабы. Знакомство с одним багдадским купцом.
Отец мой, Хасан Кербелаи, один из знаменитейших исфаганских[1] брадобреев, женился в молодости своей на дочери мелочного торговца, жившего поблизости цирюльничьей его лавки. Но этот первый брачный союз его был довольно несчастлив: отец мой не нажил от него потомства и перестал любить жену, как скоро она стала терять молодость и красоту. Ловкость, с которою он владел бритвою, прославив его в целом городе, приводила ежедневно под его лезвие такое множество именитых голов, особливо из купечества, что, после двадцатилетних трудов, он увидел себя в состоянии удвоить свой гарем. Несколько лет сряду имел он счастье брить с отличным успехом голову одного богатого менялы, и однажды, когда этот почтенный муж исполнялся сладости и неги под обворожительною сталью моего родителя, батюшка решился испросить у него руку дочери. Меняла охотно согласился, и через несколько дней отец мой удостоился назваться его зятем.
Чтобы избавиться на некоторое время от ревности и крику первой супруги и угодить новому тестю, который выдавал себя за святошу, хотя неоднократно был замечен в обрезывании золотой монеты, отец, мой предпринял путешествие к гробнице благословенного имама Хусейна, в Кербеле.[2] Он взял с собою вторую свою жену, которая на пути разрешилась от бремени сыном. Этот сын был я.
До этого путешествия отец мой назывался попросту «Хасан Бородобрей»; но, возвратясь из Кербелы, он принял почётное имя Кербелаи, и, в угождение моей матери, меня самого стали величать в доме титулом «Хаджи», то есть пилигрима, потому единственно, что я родился на пути к тому священному месту. Мало-помалу этот титул слился с настоящим моим именем и, впоследствии, во многих случаях, был для меня источником не совсем заслуженного уважения, потому что, собственно, он принадлежит только тем, которые бывали в Мекке и Медине, для поклонения «Чёрному камню» и мощам «Последнего пророка».[3]
Возвратясь в Исфаган, батюшка опять принялся за бритву. Приобретённое посредством этого путешествия имя благочестивого и усердного мусульманина привлекало в его лавку множество мулл и купцов. Первые имели в виду, чтоб за свои поздравления побриться у него даром; а купцы были уверены, что гораздо легче обмануть покупщиков, когда рука, проникнутая запахом святости чудотворного места, пройдёт по их голове. Родители предназначали меня к поприщу бородобрея; и, не будь один добрый мулла, умственное моё образование, вероятно, ограничилось бы изучением наизусть ежедневной молитвы и нескольких, в лавке употребляемых, приветствий. Этот мулла содержал школу при одной из ближайших мечетей, и как батюшка, желая прославиться добродетельным, брил ему голову однажды в неделю безденежно, «ради любви аллаха и его пророка», то он, из благодарности, предложил обучать меня грамоте. В два года мог я уже разбирать Коран и писал довольно чётко. Возвращаясь из училища домой, я прислуживал в лавке и учился началам родительского искусства; когда же случалось у нас много народу, то батюшка позволял мне приучать руку на головах погонщиков и разносчиков, которым первые мои опыты стоили иногда весьма дорого.
Между тем достиг я шестнадцатилетнего возраста, преуспевая в равной степени в бородобрействе и учёности. В те лета я уже не только умел брить голову, чистить уши, красить и подстригать бороду, но и приобрёл лестную для себя известность – особенным искусством прислуживать в бане, Никто лучше меня не постигал тайн сладострастного натирания тела мягкою рукавицей, с лёгким и приятным щекотанием; сверх того, я умел разнообразить дело на манер индийский, кашмирский и турецкий и даже изобрёл было новый способ произведения треску в суставах и хлопанья ладонью по членам. С другой стороны, под руководством моего учителя, муллы, я довольно познакомился с лучшими нашими поэтами и был в состоянии украшать свой разговор приличными цитатами из Саади Хафиза[4] и других персидских писателей. Имея к тому приятный голос и довольно природного остроумия, я наконец прослыл отличным малым у всех тех, чьи головы или спины подвергались моему производству, и, не хвастая, могу сказать, что Хаджи-Баба был в первейшей славе между «любителями вкусу и наслаждения».
Наша лавка помещалась в шахском караван-сарае, обширнейшем и многолюднейшем во всём городе. Посещавшие её иностранцы, приезжие и городские купцы нередко бросали батюшке лишнюю копейку за весёлое с ними обращение его остроумного сынка. В том числе более всех полюбил меня один багдадский купец. Он всегда требовал, чтоб не кто иной, как я отделывал его голову, и, заставляя меня говорить с собой по-турецки, описаниями чудес и прелестей разных стран света возбудил во мне желание видеть их. Он искал тогда для себя приказчика, способного вести торговые счёты, и как я соединял в себе дарования бородобрея и писца, то он предложил мне поступить в его службу. Условия показались мне столь выгодными, что я немедленно на них согласился в пошёл сказать о том отцу. Батюшка сначала противился моему отъезду; но, рассудив потом, что, странствующий по миру багдадский купец может где-нибудь скончаться без свидетелей и я легко сделаюсь купцом вместо него, – нежный мой родитель не только перестал отсоветывать, но и снабдил меня на дорогу своим благословением и парою новых бритв.
Надежда на будущие богатства и знатность не утешала, однако ж, моей матери, опечаленной разлукою с сыном и заботою о моей безопасности. По её мнению, служба у турка, у нечистого суннита[5], не предвещала ничего хорошего: со всем тем, в знак своей любви, она дала мне ящик толчёных сухарей и коробочку с драгоценною мазью, которая, по её словам, имела свойство исцелять ушибы и внутренние недуги; потом велела мне выйти в дверь задом, лицом обратясь к дому, чтоб тем обеспечить благополучное возвращение, – и мы расстались на долгое время.
Чтобы избавиться на некоторое время от ревности и крику первой супруги и угодить новому тестю, который выдавал себя за святошу, хотя неоднократно был замечен в обрезывании золотой монеты, отец, мой предпринял путешествие к гробнице благословенного имама Хусейна, в Кербеле.[2] Он взял с собою вторую свою жену, которая на пути разрешилась от бремени сыном. Этот сын был я.
До этого путешествия отец мой назывался попросту «Хасан Бородобрей»; но, возвратясь из Кербелы, он принял почётное имя Кербелаи, и, в угождение моей матери, меня самого стали величать в доме титулом «Хаджи», то есть пилигрима, потому единственно, что я родился на пути к тому священному месту. Мало-помалу этот титул слился с настоящим моим именем и, впоследствии, во многих случаях, был для меня источником не совсем заслуженного уважения, потому что, собственно, он принадлежит только тем, которые бывали в Мекке и Медине, для поклонения «Чёрному камню» и мощам «Последнего пророка».[3]
Возвратясь в Исфаган, батюшка опять принялся за бритву. Приобретённое посредством этого путешествия имя благочестивого и усердного мусульманина привлекало в его лавку множество мулл и купцов. Первые имели в виду, чтоб за свои поздравления побриться у него даром; а купцы были уверены, что гораздо легче обмануть покупщиков, когда рука, проникнутая запахом святости чудотворного места, пройдёт по их голове. Родители предназначали меня к поприщу бородобрея; и, не будь один добрый мулла, умственное моё образование, вероятно, ограничилось бы изучением наизусть ежедневной молитвы и нескольких, в лавке употребляемых, приветствий. Этот мулла содержал школу при одной из ближайших мечетей, и как батюшка, желая прославиться добродетельным, брил ему голову однажды в неделю безденежно, «ради любви аллаха и его пророка», то он, из благодарности, предложил обучать меня грамоте. В два года мог я уже разбирать Коран и писал довольно чётко. Возвращаясь из училища домой, я прислуживал в лавке и учился началам родительского искусства; когда же случалось у нас много народу, то батюшка позволял мне приучать руку на головах погонщиков и разносчиков, которым первые мои опыты стоили иногда весьма дорого.
Между тем достиг я шестнадцатилетнего возраста, преуспевая в равной степени в бородобрействе и учёности. В те лета я уже не только умел брить голову, чистить уши, красить и подстригать бороду, но и приобрёл лестную для себя известность – особенным искусством прислуживать в бане, Никто лучше меня не постигал тайн сладострастного натирания тела мягкою рукавицей, с лёгким и приятным щекотанием; сверх того, я умел разнообразить дело на манер индийский, кашмирский и турецкий и даже изобрёл было новый способ произведения треску в суставах и хлопанья ладонью по членам. С другой стороны, под руководством моего учителя, муллы, я довольно познакомился с лучшими нашими поэтами и был в состоянии украшать свой разговор приличными цитатами из Саади Хафиза[4] и других персидских писателей. Имея к тому приятный голос и довольно природного остроумия, я наконец прослыл отличным малым у всех тех, чьи головы или спины подвергались моему производству, и, не хвастая, могу сказать, что Хаджи-Баба был в первейшей славе между «любителями вкусу и наслаждения».
Наша лавка помещалась в шахском караван-сарае, обширнейшем и многолюднейшем во всём городе. Посещавшие её иностранцы, приезжие и городские купцы нередко бросали батюшке лишнюю копейку за весёлое с ними обращение его остроумного сынка. В том числе более всех полюбил меня один багдадский купец. Он всегда требовал, чтоб не кто иной, как я отделывал его голову, и, заставляя меня говорить с собой по-турецки, описаниями чудес и прелестей разных стран света возбудил во мне желание видеть их. Он искал тогда для себя приказчика, способного вести торговые счёты, и как я соединял в себе дарования бородобрея и писца, то он предложил мне поступить в его службу. Условия показались мне столь выгодными, что я немедленно на них согласился в пошёл сказать о том отцу. Батюшка сначала противился моему отъезду; но, рассудив потом, что, странствующий по миру багдадский купец может где-нибудь скончаться без свидетелей и я легко сделаюсь купцом вместо него, – нежный мой родитель не только перестал отсоветывать, но и снабдил меня на дорогу своим благословением и парою новых бритв.
Надежда на будущие богатства и знатность не утешала, однако ж, моей матери, опечаленной разлукою с сыном и заботою о моей безопасности. По её мнению, служба у турка, у нечистого суннита[5], не предвещала ничего хорошего: со всем тем, в знак своей любви, она дала мне ящик толчёных сухарей и коробочку с драгоценною мазью, которая, по её словам, имела свойство исцелять ушибы и внутренние недуги; потом велела мне выйти в дверь задом, лицом обратясь к дому, чтоб тем обеспечить благополучное возвращение, – и мы расстались на долгое время.
Глава II
Осман-ага. Отъезд каравана. Встреча с туркменами. Плен
Осман-ага, мой хозяин, отправлялся тогда в Мешхед, город, лежащий в северо-восточной части Персии, недалеко от границ Бухары: он имел намерение закупить там мерлушек и продать их потом в Стамбуле. Наружность его была так же ничтожна, как и его душа. Но он был усердный мусульманин и в самое холодное утро снимал обувь, обнажал ноги и с точностью совершал обряд омовения[6]. Как правоверный турок, он душевно ненавидел благословенного Али; но, когда оставался в пределах Персии, набожное это чувство сохранял в величайшей тайне. Страсть к деньгам составляла главную черту его характера: его сердце и воображение набиты были барашками и червонцами. При всём том он любил предаваться кейфу: беспрестанно курил кальян, ел много и тайком пил вино, хотя явно проклинал тех, которые оскверняют свой желудок этим отверженным, богопротивным напитком.
Караван наш выступил в поход в весеннее время. Мой хозяин купил себе хорошего лошака, а мне дал негодную лошадь, которая, кроме меня, везла ещё его кальян, жаровню, кожаную бутыль с водою, мешок с угольями и моё платье. Чёрный невольник, который готовил для нас кушанье, расстилал ковры, навьючивал и развьючивал скотину, ехал на другом лошаке, высоко нагруженном постелью и поваренною посудою. Третий наш лошак медленно тащился под тяжестью двух огромных тюков, в которых находились вещи моего господина, а на самом дне – деньги. Накануне нашего отъезда Осман-ага зашил, однако ж, из предосторожности, пятьдесят туманов в вату своего каука, как запас на чёрный день. Это обстоятельство только мне да ему было известно.
Караван наш состоял из пятисот лошаков и лошадей и двухсот верблюдов, навьюченных товарами, предназначенными к продаже в северной Персии. Число господ, слуг и погонщиков простиралось до ста пятидесяти человек. Толпа набожных пилигримов, отправлявшихся в Мешхед, для поклонения гробнице имама Резы[7] значительно умножала объём каравана, сообщая нашему шествию вид святости, которую народ приписывает лицам, стремящимся, из благочестия, ханжества или корыстолюбия, к местам, освящённым особенною благодатью всевышнего.
Все наши спутники были вооружены. Мой хозяин, который, прицеливаясь, отворачивал голову и, выстрелив, бросал с испугом ружьё на землю, по примеру других повесил себе за плечо длинную винтовку, прицепил к бедру широкую, кривую саблю и заткнул за пояс пару огромных пистолетов, которые, вместе с рукояткою ятагана, торчали выше носа, тогда как остальная поверхность круглой особы аги была покрыта разными частями огнестрельного прибора, как-то: пороховыми рогами, лядунками, проволоками. Меня также вооружили с ног до головы и в придачу дали мне в руки длинное копьё. Чёрного невольника, для личной моей защиты, хозяин мой снабдил саблею с разломанною пополам полосою и ружьём без замка.
Наряжённые для провожания пилигримов чауши подали знак криком и литавренным боем, и мы тронулись с места, направляясь к Тегерану. Спутники наши, несмотря на свою грозную наружность, были люди смирные и неопасные: я вскоре подружился со многими из них и, в доказательство моей преданности, брил им головы на ночлегах. Осман-ага ощущал также немалую пользу от моего присутствия. Утомлённого дневным путешествием хозяина освежал я известными мне средствами, в банях употребляемыми, натирал тело рукою, щекоча по бокам и смеша разными шутками.
До Тегерана путешествие наше не представляло ничего достойного примечания. Самая занимательная часть его заключалась в проезде оттуда до Мешхеда; потому что туркмены, возмутившиеся против непобедимейшего падишаха,[8] занимали эту дорогу и недавно ещё ограбили один караван и поработили путешественников. Рассказы о жестокости этих дикарей до такой степени встревожили наших спутников, что многие из них, в том числе и Осман-ага, решились было остаться в Тегеране. Узнав, однако ж, что в последнее время цена баранов чрезвычайно возвысилась в Стамбуле, хозяин мой не мог выдержать, чтоб не прельститься видами значительной прибыли, и, после долгих совещаний, совершенно согласился с моим мнением, что если храбрость может назваться добродетелью, так тогда только она действительно и достойна этого имени, когда при помощи её можно дёшево Купить мерлушек.
В Тегеране другая толпа пилигримов ожидала нашего прибытия. Чауш, который их собирал, растолковал нам, что по причине опасности дороги подобное приумножение нашего каравана случается весьма кстати. Он не однажды уже провожал караваны в Мешхед и был всем известен по этому тракту. Слава его храбрости происходила большею частью от того, что он однажды привёз в Тегеран голову туркменского разбойника, которого нашёл мёртвым на дороге. Но наружный его вид был грознее самого Рустама[9] высокий рост, огромные плечи, смуглое, свирепое лицо и редкая, щетинистая борода, торчащая на костистых щеках, внушали нам высокое понятие об его неустрашимости; и когда ещё увидели мы его с блестящими латами на груди, с остроконечным шлемом на голове, от которого ниспадала на плечи частая кольчуга, с кривою саблею на бедре, с парою пистолетов и длинным ятаганом за поясом, с огромным щитом за спиной, с копьём в руках и ружьём у седла, мы были уверены, что он в состоянии разогнать один целое полчище дивов. Он столько хвастал своими подвигами и с таким презрением говорил о туркменах, что мы решились следовать под непосредственною его защитой.
Караван наш выступил из Тегерана вскоре после праздника Нового года.[10] В пятницу путешественники совершили торжественную молитву в соборной мечети и вечером отправились все в деревню Шах-Абдул-Азим. На другой день мы уже были в походе.
Мы подвигались медленно страною нагою, сожжённою лучами палящего солнца. Приближаясь к деревням или встречая путешественников, проводники наши потрясали воздух громогласными провозглашениями имён аллаха и пророка я сильными ударами в литавры, привешенные к их сёдлам, Туркмены составляли главный предмет наших расспросов и разговоров. Хотя и признавали мы их опасными для странников врагами, однако ж, принимая в соображение многолюдность нашего каравана и грозную нашу наружность, мы находили в себе достаточное количество смелости к поддержанию бодрости духа и рассуждения наши оканчивали всегда восклицанием:
– Слава аллаху! Что они за собаки, чтоб осмелились нас тревожить!
Каждый, как мог, прославлял свою неустрашимость. Мой хозяин, у которого зубы во рту шатались от страху, хвастал, однако ж, вместе с другими, как он будет отличаться в случае нападения; послушав его, иной мог бы подумать, что он всю жизнь только то и делал, что рубил и колол туркменов. Но чауш, который себе одному приписывал право истреблять этих хищников и один хотел казаться храбрым, возразил ему громким голосом:
– Человек! Что ты толкуешь? Никто не должен говорить о туркменах, кто не имел с ними дела. Надобно быть «львоедом» (тут покрутил он свои усы), чтоб не страшиться их когтей. Саади говорит правду: «Хоть бы ты имел в руке силу тигра, а в теле – крепость слона, едва увидишь сражение, будь готов бежать так, чтобы в порошок стереть свои вятки».
Но главная надежда Осман-аги заключалась в том, что он суннит, последователь Омара и, следовательно, единоверец туркменам. Он был уверен, что, когда б эти хищники и грабили нас, персов, его, однако ж, они не тронут из уважения, что он турок и враг нашему благословенному Али. На этом основании он обвязал свой каук зелёною чалмой, чтоб казаться эмиром, то есть потомком пророка, с которым, как легко можно догадаться, не более был он в родстве, как и лошак, на котором ехал.
Наконец чауш торжественно объявил нам, что мы уже недалеко от места, где туркмены обыкновенно разбивают караваны. Он приказал всем держаться в куче и быть готовыми к отчаянной защите в случае их нападения. Мой хозяин начал с того, что снял с себя ружьё, пистолеты и саблю, привязал их к вьюкам на другом лошаке и вдруг стал жаловаться, что у него болит живот. Оставив таким образом все свои храбрые намерения, он закутался в плащ, искривил лицо самым жалким образом, взял чётки в руки и пустился повторять сто один раз: «Прости меня, господи!» Он теперь всего более полагался на известное мужество чауша, который, между прочими средствами к ободрению путешественников, показывал им множество талисманов, привешенных к разным частям тела и обладающих испытанным свойством отвращать стрелы туркменов.
Чауш с одним или двумя смелейшими проводниками ехал впереди каравана, в небольшом от нас расстоянии. Для возбуждения в себе мужества они скакали взад и вперёд, махали копьями и кололи ими в воздух. Вдруг послышалось несколько выстрелов в стороне и раздался дикий крик. Наступила роковая минута. Движимые непостижимым предчувствием, люди и животные сбились в кучу, как стая птичек, преследуемых ястребом. Но лишь только наши путешественники увидели отряд туркменов, скачущих прямо на нас, всё приняло другой вид. Одни бросились бежать; другие, в том числе и мой хозяин, забыли о защите, упали наземь со страху и только жалостно вопили:
– О аллах, о Мухаммед, пророк его! О благословенные имамы![11] мы пропали! мы рассыпались в пепел!
Погонщики, отрезав вьюки, ускакали с лошаками и верблюдами, и как скоро хищники пустили на нас тучу стрел, сам даже непобедимый чауш, один из первых, обратился в бегство. С тех пор мы не видали его более. Туркменам оставалось только подбирать добычу: вся дорога и поле усеяны были сундуками, ящиками, тюками и узелками.
Мой хозяин, свернувшись в клубок, прилёг, лицом к земле, между двумя кипами товаров и в смертельном молчании ожидал решения своей участи. Один из туркменов, дикарь исполинского росту, отличавшийся своею свирепостью, открыл его в этом невинном убежище и, приняв, вероятно, за вьюк с постелью, одним ударом ноги повернул на спину. Осман-ага, полагая себя убитым, вдруг растянулся во весь рост, как опрокинутый червь, развивающий свои кольца, к немалому развеселению самого разбойника; потом, не меняя положения, он протянул к нему голову, руки и ноги и, с бледным лицом, неподвижными от ужаса глазами, с торчащею клином бородою и гадко разинутым ртом, стал умолять о пощаде самым отчаянным и негеройским образом. Он хотел тронуть его благочестие, произнося имя Омара[12] и проклиная Али; но хищник казался глухим на все убеждения, обобрал его дочиста, оставив на плуте только рубаху и чалму, из уважения к зелёному её цвету, и тут же, в его присутствии, надел на себя красные его шаровары и синюю ферязь. Моё платье не могло возбудить жадности, и потому я его сохранил вместе с единственным моим достоянием, парою исфаганских бритв.
Окончив грабёж каравана, хищники разделили между собою пленных, завязали нам глаза и посадили бедняжек на коней, позади всадников. Таким образом путешествовали мы целый день, пока не остановились ночевать в одном ущелье. На другой день, когда нам открыли глаза, мы увидели себя в глухой пустыне, известной одним лишь туркменам. Мы долго ехали гористыми местами; наконец спустились на обширную, зрением необъемлемую равнину, покрытую чёрными юртами и бесчисленными стадами наших похитителей.
Караван наш выступил в поход в весеннее время. Мой хозяин купил себе хорошего лошака, а мне дал негодную лошадь, которая, кроме меня, везла ещё его кальян, жаровню, кожаную бутыль с водою, мешок с угольями и моё платье. Чёрный невольник, который готовил для нас кушанье, расстилал ковры, навьючивал и развьючивал скотину, ехал на другом лошаке, высоко нагруженном постелью и поваренною посудою. Третий наш лошак медленно тащился под тяжестью двух огромных тюков, в которых находились вещи моего господина, а на самом дне – деньги. Накануне нашего отъезда Осман-ага зашил, однако ж, из предосторожности, пятьдесят туманов в вату своего каука, как запас на чёрный день. Это обстоятельство только мне да ему было известно.
Караван наш состоял из пятисот лошаков и лошадей и двухсот верблюдов, навьюченных товарами, предназначенными к продаже в северной Персии. Число господ, слуг и погонщиков простиралось до ста пятидесяти человек. Толпа набожных пилигримов, отправлявшихся в Мешхед, для поклонения гробнице имама Резы[7] значительно умножала объём каравана, сообщая нашему шествию вид святости, которую народ приписывает лицам, стремящимся, из благочестия, ханжества или корыстолюбия, к местам, освящённым особенною благодатью всевышнего.
Все наши спутники были вооружены. Мой хозяин, который, прицеливаясь, отворачивал голову и, выстрелив, бросал с испугом ружьё на землю, по примеру других повесил себе за плечо длинную винтовку, прицепил к бедру широкую, кривую саблю и заткнул за пояс пару огромных пистолетов, которые, вместе с рукояткою ятагана, торчали выше носа, тогда как остальная поверхность круглой особы аги была покрыта разными частями огнестрельного прибора, как-то: пороховыми рогами, лядунками, проволоками. Меня также вооружили с ног до головы и в придачу дали мне в руки длинное копьё. Чёрного невольника, для личной моей защиты, хозяин мой снабдил саблею с разломанною пополам полосою и ружьём без замка.
Наряжённые для провожания пилигримов чауши подали знак криком и литавренным боем, и мы тронулись с места, направляясь к Тегерану. Спутники наши, несмотря на свою грозную наружность, были люди смирные и неопасные: я вскоре подружился со многими из них и, в доказательство моей преданности, брил им головы на ночлегах. Осман-ага ощущал также немалую пользу от моего присутствия. Утомлённого дневным путешествием хозяина освежал я известными мне средствами, в банях употребляемыми, натирал тело рукою, щекоча по бокам и смеша разными шутками.
До Тегерана путешествие наше не представляло ничего достойного примечания. Самая занимательная часть его заключалась в проезде оттуда до Мешхеда; потому что туркмены, возмутившиеся против непобедимейшего падишаха,[8] занимали эту дорогу и недавно ещё ограбили один караван и поработили путешественников. Рассказы о жестокости этих дикарей до такой степени встревожили наших спутников, что многие из них, в том числе и Осман-ага, решились было остаться в Тегеране. Узнав, однако ж, что в последнее время цена баранов чрезвычайно возвысилась в Стамбуле, хозяин мой не мог выдержать, чтоб не прельститься видами значительной прибыли, и, после долгих совещаний, совершенно согласился с моим мнением, что если храбрость может назваться добродетелью, так тогда только она действительно и достойна этого имени, когда при помощи её можно дёшево Купить мерлушек.
В Тегеране другая толпа пилигримов ожидала нашего прибытия. Чауш, который их собирал, растолковал нам, что по причине опасности дороги подобное приумножение нашего каравана случается весьма кстати. Он не однажды уже провожал караваны в Мешхед и был всем известен по этому тракту. Слава его храбрости происходила большею частью от того, что он однажды привёз в Тегеран голову туркменского разбойника, которого нашёл мёртвым на дороге. Но наружный его вид был грознее самого Рустама[9] высокий рост, огромные плечи, смуглое, свирепое лицо и редкая, щетинистая борода, торчащая на костистых щеках, внушали нам высокое понятие об его неустрашимости; и когда ещё увидели мы его с блестящими латами на груди, с остроконечным шлемом на голове, от которого ниспадала на плечи частая кольчуга, с кривою саблею на бедре, с парою пистолетов и длинным ятаганом за поясом, с огромным щитом за спиной, с копьём в руках и ружьём у седла, мы были уверены, что он в состоянии разогнать один целое полчище дивов. Он столько хвастал своими подвигами и с таким презрением говорил о туркменах, что мы решились следовать под непосредственною его защитой.
Караван наш выступил из Тегерана вскоре после праздника Нового года.[10] В пятницу путешественники совершили торжественную молитву в соборной мечети и вечером отправились все в деревню Шах-Абдул-Азим. На другой день мы уже были в походе.
Мы подвигались медленно страною нагою, сожжённою лучами палящего солнца. Приближаясь к деревням или встречая путешественников, проводники наши потрясали воздух громогласными провозглашениями имён аллаха и пророка я сильными ударами в литавры, привешенные к их сёдлам, Туркмены составляли главный предмет наших расспросов и разговоров. Хотя и признавали мы их опасными для странников врагами, однако ж, принимая в соображение многолюдность нашего каравана и грозную нашу наружность, мы находили в себе достаточное количество смелости к поддержанию бодрости духа и рассуждения наши оканчивали всегда восклицанием:
– Слава аллаху! Что они за собаки, чтоб осмелились нас тревожить!
Каждый, как мог, прославлял свою неустрашимость. Мой хозяин, у которого зубы во рту шатались от страху, хвастал, однако ж, вместе с другими, как он будет отличаться в случае нападения; послушав его, иной мог бы подумать, что он всю жизнь только то и делал, что рубил и колол туркменов. Но чауш, который себе одному приписывал право истреблять этих хищников и один хотел казаться храбрым, возразил ему громким голосом:
– Человек! Что ты толкуешь? Никто не должен говорить о туркменах, кто не имел с ними дела. Надобно быть «львоедом» (тут покрутил он свои усы), чтоб не страшиться их когтей. Саади говорит правду: «Хоть бы ты имел в руке силу тигра, а в теле – крепость слона, едва увидишь сражение, будь готов бежать так, чтобы в порошок стереть свои вятки».
Но главная надежда Осман-аги заключалась в том, что он суннит, последователь Омара и, следовательно, единоверец туркменам. Он был уверен, что, когда б эти хищники и грабили нас, персов, его, однако ж, они не тронут из уважения, что он турок и враг нашему благословенному Али. На этом основании он обвязал свой каук зелёною чалмой, чтоб казаться эмиром, то есть потомком пророка, с которым, как легко можно догадаться, не более был он в родстве, как и лошак, на котором ехал.
Наконец чауш торжественно объявил нам, что мы уже недалеко от места, где туркмены обыкновенно разбивают караваны. Он приказал всем держаться в куче и быть готовыми к отчаянной защите в случае их нападения. Мой хозяин начал с того, что снял с себя ружьё, пистолеты и саблю, привязал их к вьюкам на другом лошаке и вдруг стал жаловаться, что у него болит живот. Оставив таким образом все свои храбрые намерения, он закутался в плащ, искривил лицо самым жалким образом, взял чётки в руки и пустился повторять сто один раз: «Прости меня, господи!» Он теперь всего более полагался на известное мужество чауша, который, между прочими средствами к ободрению путешественников, показывал им множество талисманов, привешенных к разным частям тела и обладающих испытанным свойством отвращать стрелы туркменов.
Чауш с одним или двумя смелейшими проводниками ехал впереди каравана, в небольшом от нас расстоянии. Для возбуждения в себе мужества они скакали взад и вперёд, махали копьями и кололи ими в воздух. Вдруг послышалось несколько выстрелов в стороне и раздался дикий крик. Наступила роковая минута. Движимые непостижимым предчувствием, люди и животные сбились в кучу, как стая птичек, преследуемых ястребом. Но лишь только наши путешественники увидели отряд туркменов, скачущих прямо на нас, всё приняло другой вид. Одни бросились бежать; другие, в том числе и мой хозяин, забыли о защите, упали наземь со страху и только жалостно вопили:
– О аллах, о Мухаммед, пророк его! О благословенные имамы![11] мы пропали! мы рассыпались в пепел!
Погонщики, отрезав вьюки, ускакали с лошаками и верблюдами, и как скоро хищники пустили на нас тучу стрел, сам даже непобедимый чауш, один из первых, обратился в бегство. С тех пор мы не видали его более. Туркменам оставалось только подбирать добычу: вся дорога и поле усеяны были сундуками, ящиками, тюками и узелками.
Мой хозяин, свернувшись в клубок, прилёг, лицом к земле, между двумя кипами товаров и в смертельном молчании ожидал решения своей участи. Один из туркменов, дикарь исполинского росту, отличавшийся своею свирепостью, открыл его в этом невинном убежище и, приняв, вероятно, за вьюк с постелью, одним ударом ноги повернул на спину. Осман-ага, полагая себя убитым, вдруг растянулся во весь рост, как опрокинутый червь, развивающий свои кольца, к немалому развеселению самого разбойника; потом, не меняя положения, он протянул к нему голову, руки и ноги и, с бледным лицом, неподвижными от ужаса глазами, с торчащею клином бородою и гадко разинутым ртом, стал умолять о пощаде самым отчаянным и негеройским образом. Он хотел тронуть его благочестие, произнося имя Омара[12] и проклиная Али; но хищник казался глухим на все убеждения, обобрал его дочиста, оставив на плуте только рубаху и чалму, из уважения к зелёному её цвету, и тут же, в его присутствии, надел на себя красные его шаровары и синюю ферязь. Моё платье не могло возбудить жадности, и потому я его сохранил вместе с единственным моим достоянием, парою исфаганских бритв.
Окончив грабёж каравана, хищники разделили между собою пленных, завязали нам глаза и посадили бедняжек на коней, позади всадников. Таким образом путешествовали мы целый день, пока не остановились ночевать в одном ущелье. На другой день, когда нам открыли глаза, мы увидели себя в глухой пустыне, известной одним лишь туркменам. Мы долго ехали гористыми местами; наконец спустились на обширную, зрением необъемлемую равнину, покрытую чёрными юртами и бесчисленными стадами наших похитителей.
Глава III
Аслан-султан. Пир в улусе. Искусство Хаджи-Бабы. Участь каука Осман-аги и зашитых в нём червонцев
Мой хозяин, Осман-ага, и я достались в удел тому же страшному туркмену, который взял нас в плен. Он назывался Аслан-султан и начальствовал над одним большим улусом. Юрты его были расположены на самом почти рубеже этой обширной равнины, в небольшом расстоянии от гор, от которых отделялись глубоким оврагом и речкою; кругом их расстилались зелёные пастбища. Наши товарищи, доставшиеся другим туркменам, увезены были внутрь степи и рассеяны по разным кочевьям.
Въезжая в улус, мы были встречены радостными восклицаниями. Между тем как победители принимали поздравления друзей и родственников, нас, побеждённых, едва не растерзали собаки. Зелёная чалма моего хозяина доселе доставляла ему некоторое уважение; но бану гарема, то есть главная жена нашего султана, нашла её столь красивою, что немедленно велела отвязать кисею и отдать ей.
У Осман-аги оставался ещё синий, стегённый каук, с пятьюдесятью зашитыми в вате туманами; но и тот, по несчастью, понравился второй жене султана, которая придумала употребить его на подкладку под седло, иссаднившее спину её верблюда. Напрасно Осман-ага защищал всеми мерами этот последний остаток своего богатства: взамен каука дали ему баранью шапку, принадлежавшую одному несчастному, который, подобно нам, был у них пленником и недавно умер от нищеты и грусти.
Мой хозяин, как жирный и тяжёлый турок, неспособный к побегу, назначен был пасти верблюдов в горах. Вверяя ему «цепь» этих животных, состоявшую из пятидесяти голов, Аслан-султан объявил, что велит обрезать ему нос и уши, если он затеряет хоть одного; если же допустит умереть от болезни, то цена того верблюда будет прибавлена к выкупу за его особу. Меня, напротив того, оставили при юрте, но строго запретили отлучаться из улуса, а для препровождения времени определили работу – бить коровье масло, качая с одним мальчиком кожаный мешок, налитый сметаною.
Между тем наступил день пиршества, которое Аслан-султан давал своим товарищам, родственникам и подвластным в память блистательной победы, одержанной над нашим караваном. Огромный котёл с рисом и три жареные барана составляли всю подачу. Пища, оставшаяся от мужского стола, отнесена была в женскую юрту, а остатки от женщин были предоставлены пастухам, которые обгрызенные почти дочиста кости бросали попеременно нам и собакам. Томимый голодом со дня нашего разбития, я ловил на воздухе куски этой скудной трапезы, как вдруг одна из женщин подала мне знак рукою из-за юрты. Я поспешил туда и с неизъяснимою радостью нашёл на земле мису рисовой похлёбки с куском жирного бараньего хвоста. Женщина, принесшая её, успела только сказать мне вполголоса, что бану гарема, принимая во мне участие, присылает эту подачку, и скрылась в юрту, не дожидаясь изъявления моей благодарности.
Эта неожиданная милость оживила несколько мои надежды. Тогда как мужчины забавлялись трубкою и рассказами о своих приключениях, а женщины пением при звуках бубнов, я старался утешить прежнего моего хозяина и представлял ему, что, как добрый мусульманин, он должен приписать своё несчастие судьбе и уповать на аллаха.
– Бог милосерд! – говорил я.
– Хорошо тебе говорить: «Бог милосерд», не потеряв ничего, – возразил он, – но я, несчастный! Я разорился вконец. – II чтоб дать мне понятие о всей обширности своего несчастия, он стал исчислять до последней полушки свою потерю не только в капитале, но и в процентах, которые надеялся выручить из продажи мерлушек в Стамбуле.
На другой день он должен был отправиться в горы. Чтоб доказать ему в последний раз мою преданность, я посадил его на верблюжьем седле и, в виду целого улуса, выбрил ему голову. Ловкость, с которою я его отделывал, подала туркменам высокое обо мне понятие, и каждый из них вспомнил нечаянно, что и ему также пора брить себе голову. В скором времени слава моя распространилась по всему кочевью. Узнав о моих дарованиях, сам Аслан-султан велел мне немедленно доказать на его лбу истину рассказываемого подчинёнными. Я должен был работать на черепе, изрубленном в разных направлениях сабельными ударами до того, что поверхность могла б служить хорошим изображением той гористой пустыни, через которую туркмены везли нас в свои кочевья. У Аслан-султана доселе почиталось уже большим наслаждением, когда степной бородобрей больно скребал ему темя ножом, которым сдирают шкуру с баранов, и теперь, под моей рукою, чувствовал себя как будто бы в раю. Он осыпал меня похвалами и сказал, что я брею его не по коже, но по душе, расстоянием за два дня пути под кожей. В порыве своего восторга он поклялся, что не отпустит меня из степи ни за какой выкуп, и тотчас наименовал меня своим бородобреем.
Въезжая в улус, мы были встречены радостными восклицаниями. Между тем как победители принимали поздравления друзей и родственников, нас, побеждённых, едва не растерзали собаки. Зелёная чалма моего хозяина доселе доставляла ему некоторое уважение; но бану гарема, то есть главная жена нашего султана, нашла её столь красивою, что немедленно велела отвязать кисею и отдать ей.
У Осман-аги оставался ещё синий, стегённый каук, с пятьюдесятью зашитыми в вате туманами; но и тот, по несчастью, понравился второй жене султана, которая придумала употребить его на подкладку под седло, иссаднившее спину её верблюда. Напрасно Осман-ага защищал всеми мерами этот последний остаток своего богатства: взамен каука дали ему баранью шапку, принадлежавшую одному несчастному, который, подобно нам, был у них пленником и недавно умер от нищеты и грусти.
Мой хозяин, как жирный и тяжёлый турок, неспособный к побегу, назначен был пасти верблюдов в горах. Вверяя ему «цепь» этих животных, состоявшую из пятидесяти голов, Аслан-султан объявил, что велит обрезать ему нос и уши, если он затеряет хоть одного; если же допустит умереть от болезни, то цена того верблюда будет прибавлена к выкупу за его особу. Меня, напротив того, оставили при юрте, но строго запретили отлучаться из улуса, а для препровождения времени определили работу – бить коровье масло, качая с одним мальчиком кожаный мешок, налитый сметаною.
Между тем наступил день пиршества, которое Аслан-султан давал своим товарищам, родственникам и подвластным в память блистательной победы, одержанной над нашим караваном. Огромный котёл с рисом и три жареные барана составляли всю подачу. Пища, оставшаяся от мужского стола, отнесена была в женскую юрту, а остатки от женщин были предоставлены пастухам, которые обгрызенные почти дочиста кости бросали попеременно нам и собакам. Томимый голодом со дня нашего разбития, я ловил на воздухе куски этой скудной трапезы, как вдруг одна из женщин подала мне знак рукою из-за юрты. Я поспешил туда и с неизъяснимою радостью нашёл на земле мису рисовой похлёбки с куском жирного бараньего хвоста. Женщина, принесшая её, успела только сказать мне вполголоса, что бану гарема, принимая во мне участие, присылает эту подачку, и скрылась в юрту, не дожидаясь изъявления моей благодарности.
Эта неожиданная милость оживила несколько мои надежды. Тогда как мужчины забавлялись трубкою и рассказами о своих приключениях, а женщины пением при звуках бубнов, я старался утешить прежнего моего хозяина и представлял ему, что, как добрый мусульманин, он должен приписать своё несчастие судьбе и уповать на аллаха.
– Бог милосерд! – говорил я.
– Хорошо тебе говорить: «Бог милосерд», не потеряв ничего, – возразил он, – но я, несчастный! Я разорился вконец. – II чтоб дать мне понятие о всей обширности своего несчастия, он стал исчислять до последней полушки свою потерю не только в капитале, но и в процентах, которые надеялся выручить из продажи мерлушек в Стамбуле.
На другой день он должен был отправиться в горы. Чтоб доказать ему в последний раз мою преданность, я посадил его на верблюжьем седле и, в виду целого улуса, выбрил ему голову. Ловкость, с которою я его отделывал, подала туркменам высокое обо мне понятие, и каждый из них вспомнил нечаянно, что и ему также пора брить себе голову. В скором времени слава моя распространилась по всему кочевью. Узнав о моих дарованиях, сам Аслан-султан велел мне немедленно доказать на его лбу истину рассказываемого подчинёнными. Я должен был работать на черепе, изрубленном в разных направлениях сабельными ударами до того, что поверхность могла б служить хорошим изображением той гористой пустыни, через которую туркмены везли нас в свои кочевья. У Аслан-султана доселе почиталось уже большим наслаждением, когда степной бородобрей больно скребал ему темя ножом, которым сдирают шкуру с баранов, и теперь, под моей рукою, чувствовал себя как будто бы в раю. Он осыпал меня похвалами и сказал, что я брею его не по коже, но по душе, расстоянием за два дня пути под кожей. В порыве своего восторга он поклялся, что не отпустит меня из степи ни за какой выкуп, и тотчас наименовал меня своим бородобреем.