Страница:
Я старался утешать её всеми мерами, но она не предвидела возможности, чтобы судьба её когда-нибудь улучшилась. В разговоре с нею я узнал множество любопытных подробностей о тайнах Ахмакова терема. Жена его, за год до теперешнего времени, была невольницею шаха, который, желая удалить её из своего гарема за какой-то неприличный поступок, приказал хакиму-баши на ней жениться. Она принесла к нему в дом всю надменность отставных любовниц Средоточия вселенной, которые мужей своих не ставят в прах, сдуваемый с туфлей, и обращаются с ними как с своими невольниками. Мирза Ахмак, происходя сам из низкого звания, присесть даже не смеет в присутствии своей супруги, пока она не прикажет. Но как ни один хаким-баши земного шара не чужд человеческих слабостей, то и наш тишком воздаёт дань природе и за свои мучения старается отплачивать гордой и сердитой жене волокитством за её невольницами, в особенности за моею Зейнаб, что, с другой стороны, иногда производит в тереме жесточайшие бури ревности, гневу, брани и башмачных ударов. Каждый взгляд, шаг, движение мужа подвергаются строжайшему следствию; соглядатаи окружают его повсюду, и когда ханум уходит со двора, то все служанки бывают распределены так, что главный врач никак не может нарушить прав своей супруги.
Желая дать мне точнейшее понятие о внутреннем устройстве порядочного гарема, Зейнаб продолжала следующим образом:
– Нас всего пять женщин, а госпожа шестая. Я занимаю должность горничной: смотрю за кальяном барыни; подаю ей кофе и блюда; хожу за ней в баню; одеваю, шью платье; сушу, крошу и вешу табак и стою перед нею.[58] Ширин, грузинская невольница, находится в должности сандукдарши, или ключницы: у неё в заведовании платье господ и слуг, серебро, фарфор и все дорогие вещи; она ходит в город за покупками, печётся о заготовлении съестных припасов и управляет кладовою. Чёрная невольница, Нур-джахан, носит звание ферраша, или постельничего: она расстилает ковры, чистит комнаты, поливает двор, употребляется для посылок барыни и её невольниц, которых, в случае нужды, она же сечёт палкою по пятам, и исправляет всю чёрную работу в доме. Фатима служит нам кухаркою, а старая Лейли есть род надзирательницы за теми из нас, которые помоложе: она бегает с поручениями барыни в другие гаремы и подстерегает все поступки барина.
Мы, обыкновенно, ссоримся и бранимся весь день, тогда как две из нас попеременно стараются жить между собою как лучшие подружки, с исключением всех прочих. Теперь я в явной вражде с грузинкою, Ширин, которая, возмечтав себе, что она оставлена счастием, достала недавно талисман у одного дервиша и на следующее утро получила от нашей ханум новое платье. Это оскорбило меня чрезвычайно. Я тотчас пошла к тому же дервишу и купила себе талисман, чтоб достать хорошего мужа. В тот же вечер я увидела тебя на крыше: вообрази, душа моя, каково моё счастье! Но это именно рассорило меня окончательно с грузинкою, так, что мы теперь смертельно ненавидим друг друга. Может статься, однако ж, что внезапно мы опять будем с нею приятельницами. Между тем я состою в теснейшей дружбе с арапкою, Нур-джахан, которая, по моему внушению, доносит госпоже на других невольниц, что только мне угодно. Одна из жён шаха прислала недавно нашей ханум в подарок пахлаву и других редких сластей; большую часть этого лакомства съели крысы, а мы обвинили грузинку, которой за то порядочно досталось палками по подошвам рукою самой арапки, моей сердечной приятельницы. Мне как-то случилось разбить любимый стакан барыни; Ширин получила за него выговор и принуждена была купить другой на свои деньги. Теперь из её рук я не принимаю ни кушанья, ни воды, ни кофе, боясь быть отравленною, и она делает то же; быть может, что пока ещё она и не думает поддать мне яду, но предосторожность такого рода необходима в гаремах. Мы с ней дрались только один раз. Она взбесила меня ужасно, сказав: «Да будет чёрт проклят!» – что у нас, курдов-езидов, почитается жесточайшею бранью. Я бросилась на неё, вцепилась в волосы и вырвала почти всю косу, осыпав её ругательствами, какие только слышала на языке персидском. Старая Лейли насилу нас развела, и как она, с своей стороны, подбавила к нашей ссоре свой запас брани, то мы все трое проклинали себя взаимно, ругались и кричали до тех пор, пока в горле у нас совершенно не пересохло. С тех пор она боится меня и уже не нападет так явно: но, не менее того, старается вредить мне исподтишка и делает всевозможные неприятности.
Унылый голос муэдзинов, призывающих народ к утренней молитве, раздался с бесчисленных минаретов Тегерана и прервал нашу беседу. Расставаясь второпях, мы поклялись любить друг друга до самой смерти и иметь подобные свидания так часто, как только дозволит благоразумие. Мы условились также, что, когда Зейнаб найдёт возможность прийти ко мне на крышу, она подаст мне наперёд знак, повесив ввечеру своё покрывало на ветви дерева, возвышающегося среди двора андаруна.
Глава XX
Глава XXI
Желая дать мне точнейшее понятие о внутреннем устройстве порядочного гарема, Зейнаб продолжала следующим образом:
– Нас всего пять женщин, а госпожа шестая. Я занимаю должность горничной: смотрю за кальяном барыни; подаю ей кофе и блюда; хожу за ней в баню; одеваю, шью платье; сушу, крошу и вешу табак и стою перед нею.[58] Ширин, грузинская невольница, находится в должности сандукдарши, или ключницы: у неё в заведовании платье господ и слуг, серебро, фарфор и все дорогие вещи; она ходит в город за покупками, печётся о заготовлении съестных припасов и управляет кладовою. Чёрная невольница, Нур-джахан, носит звание ферраша, или постельничего: она расстилает ковры, чистит комнаты, поливает двор, употребляется для посылок барыни и её невольниц, которых, в случае нужды, она же сечёт палкою по пятам, и исправляет всю чёрную работу в доме. Фатима служит нам кухаркою, а старая Лейли есть род надзирательницы за теми из нас, которые помоложе: она бегает с поручениями барыни в другие гаремы и подстерегает все поступки барина.
Мы, обыкновенно, ссоримся и бранимся весь день, тогда как две из нас попеременно стараются жить между собою как лучшие подружки, с исключением всех прочих. Теперь я в явной вражде с грузинкою, Ширин, которая, возмечтав себе, что она оставлена счастием, достала недавно талисман у одного дервиша и на следующее утро получила от нашей ханум новое платье. Это оскорбило меня чрезвычайно. Я тотчас пошла к тому же дервишу и купила себе талисман, чтоб достать хорошего мужа. В тот же вечер я увидела тебя на крыше: вообрази, душа моя, каково моё счастье! Но это именно рассорило меня окончательно с грузинкою, так, что мы теперь смертельно ненавидим друг друга. Может статься, однако ж, что внезапно мы опять будем с нею приятельницами. Между тем я состою в теснейшей дружбе с арапкою, Нур-джахан, которая, по моему внушению, доносит госпоже на других невольниц, что только мне угодно. Одна из жён шаха прислала недавно нашей ханум в подарок пахлаву и других редких сластей; большую часть этого лакомства съели крысы, а мы обвинили грузинку, которой за то порядочно досталось палками по подошвам рукою самой арапки, моей сердечной приятельницы. Мне как-то случилось разбить любимый стакан барыни; Ширин получила за него выговор и принуждена была купить другой на свои деньги. Теперь из её рук я не принимаю ни кушанья, ни воды, ни кофе, боясь быть отравленною, и она делает то же; быть может, что пока ещё она и не думает поддать мне яду, но предосторожность такого рода необходима в гаремах. Мы с ней дрались только один раз. Она взбесила меня ужасно, сказав: «Да будет чёрт проклят!» – что у нас, курдов-езидов, почитается жесточайшею бранью. Я бросилась на неё, вцепилась в волосы и вырвала почти всю косу, осыпав её ругательствами, какие только слышала на языке персидском. Старая Лейли насилу нас развела, и как она, с своей стороны, подбавила к нашей ссоре свой запас брани, то мы все трое проклинали себя взаимно, ругались и кричали до тех пор, пока в горле у нас совершенно не пересохло. С тех пор она боится меня и уже не нападет так явно: но, не менее того, старается вредить мне исподтишка и делает всевозможные неприятности.
Унылый голос муэдзинов, призывающих народ к утренней молитве, раздался с бесчисленных минаретов Тегерана и прервал нашу беседу. Расставаясь второпях, мы поклялись любить друг друга до самой смерти и иметь подобные свидания так часто, как только дозволит благоразумие. Мы условились также, что, когда Зейнаб найдёт возможность прийти ко мне на крышу, она подаст мне наперёд знак, повесив ввечеру своё покрывало на ветви дерева, возвышающегося среди двора андаруна.
Глава XX
Вторичное свидание с Зейнаб. Хаджи-Баба в гареме главного врача
В последующий вечер я взошёл на крышу, заглянул в отверстие и сел в отчаянии на своём тюфяке: покрывала не было на дереве! В андаруне господствовала тишина: даже пронзительный голос сердитой ханум соблюдал глубокое молчание. Только унылый стук по каменному полу от одинокой пары башмаков доходил по временам до моего слуха; но он, казалось, не принадлежал любезному предмету моей страсти. Просидев несколько часов на крыше, я постепенно слышал резкие звуки труб и литавров шахских музыкантов, возвещающие закат солнца; пение муэдзинов, призывающих к вечерней молитве; барабанный бой на улицах, дающий знать жителям, что пора запирать лавки; наконец, длинные клики ночной стражи, раздающиеся в известных промежутках времени с валов грозного арка. Но в андаруне мирзы Ахмака всё было спокойно.
Наконец около полуночи послышался сильный стук в двери; вслед за тем топот множества башмачков и говор нескольких женщин потрясли воздух, закупоренный в высоких стенах терема, и сварливый голос ханум отразился во всех углах здания. Свет ручных фонарей рисовал на противоположной стене тени проходящих обитательниц этого недоступного убежища, и я узнал между ними изящные черты моей возлюбленной. Спустя несколько минут она взбежала на крышу, с тем чтоб сказать мне в двух словах, с большою осторожностью, что сегодня она никак не может прийти ко мне, по той причине, что сестра госпожи умерла в высочайшем гареме скоропостижною смертью, как полагают, от яду, подмешанного в кофе одною из её соперниц; что ханум отправилась туда поутру, взяв с собою всех своих невольниц, для усиления крику, рыдания и воплей, необходимых при подобном случае; что с самого полудня все они вопили, рыдали, кричали, пока не осипли, и что там было им очень весело. Она пожала мне руку и, удаляясь, ещё примолвила, что госпожа её уже исполнила обряд рвания на себе платья, но так удачно, что, невзирая на жестокость своего отчаяния, разорвала ферязь только в нескольких местах, и то по швам, потому что эта была любимая её ферязь; что завтра будет погребение, и они, чуть свет, опять пойдут рыдать, за что она получит от госпожи чёрный платок и будет кушать сласти на кладбище. Обещав мне назначить в скором времени свидание, она исчезла.
На следующее утро я случайно взглянул на двор андаруна и удивился, увидев на дереве голубое покрывало. Прекрасная Зсйнаб, весёлая, как серна в пустыне, бегала по двору и, улыбаясь, подавала мне знак рукою, чтоб я приходил к ней поскорее. Я не знал, на что решиться: дрожь пробежала по коже при мысли, что я должен проникнуть в святилище, куда ни один посторонний мужчина не смеет войти безнаказанно. Но кто испытал силу любви, тот с первого слова догадается, чем кончилось моё недоумение: я мгновенно очутился среди двора андаруна.
– Не бойся, Хаджи, не бойся, – сказала Зейнаб, когда я спускался к ней по лестнице, – я одна дома – ты будешь другой; если наше счастие непеременчиво, то целый день будет наш.
– Это что за чудо? – вскричал я. – Где ханум? Где ваши невольницы? Как спасусь я отсюда, если мирза неожиданно завернёт к нам?
– Говорю, не бойся, – отвечала Зейнаб, – я заперла двери накрепко, и ты успеешь ускользнуть, пока я отворю. Но мирзы нечего опасаться: госпожа с невольницами ушла хоронить сестру; и как я одна оставалась дома, то она всё наперёд обдумала и приняла такие меры, что старый пёс, хаким-баши, на три часа пути не подойдёт к своему гарему. Ты сам, кажется, не веришь тому, чтобы планета нашего счастия находилась в таком восхождении: но мы, видно, познакомились с тобою в благополучный час. Всё сладилось как нельзя лучше. Моя злодейка, грузинка, присоветовала барыне взять с собою вместо меня нашу старую Лейли, потому что она умильно рыдает при погребениях, будучи с малолетства обучена этому искусству, тогда как я, воспитанная между курдами, ничего в этом не смыслю, не зная персидских обрядов; всё это для того, чтоб лишить меня чёрного платка и сластей. Я показывала, будто недовольна таким распоряжением, разбранила грузинку и, когда все уходили, не хотела пустить Лейли. Но, слава аллаху, ханум насильно приказала мне остаться – и теперь я твоя!
Зейнаб подскочила, обняла меня за шею, поцеловала и сама побежала в кухню за завтраком. Между тем мне осталось довольно времени рассмотреть в подробности внутреннее расположение гарема.
Сперва вошёл я в комнату самой ханум. Огромное окно из тёмного стекла, занимающее почти всю стену, выходило на двор, то есть в сад. В углу была софа, на которой ханум просиживала целые дни и курила кальян; она состояла из толстого войлока, сложенного вдвое, в виде подстилки, и длинной подушки, обшитой золотою парчою, с двумя золотыми кистями по углам. Вся софа была покрыта чехлом из тонкой кисеи. Возле неё лежали зеркало с прекрасно расписанною рамкою, тар, бубен и ящичек с разными женскими принадлежностями, как-то: сурьмою для украшения век; кисточкою, служащею для этой цели; парою запястий с талисманами, особенным родом диадемы, называемым тузульфэ, которая затыкается за волосы и висит на лбу; ножиком, ножницами, иголками и прочее. Постель её лежала свёрнутая, в противоположном углу комнаты, в суконной обёртке, с белыми и голубыми полосами. Несколько рисунков без рамок были приклеены к стенам, а в последнем конце комнаты стоял шкал с открытыми полками, убранный хрустальною и стеклянною посудою, серебряными подносами, чашками и рукомойниками. В том же шкапу скрывалось несколько бутылок ширазского вина, из которых одна была недавно откупорена и, по-видимому, служила к подкреплению сил опечаленной потерею сестры госпоже перед выходом её на похороны. Откупоренная бутылка удостоверила меня, что и смиренный супруг крикливой ханум, который выдаёт себя за такого строгого мусульманина, принадлежит к числу обожателей ненавистного небу напитка.
Я посетил также комнаты служанок, но не нашёл в них ничего достопримечательного. Между тем Зейнаб принесла на огромном подносе превосходный завтрак, который состоял из белого, как снег, рису, приготовленного в виде пилава: жаркого, изрезанного мелкими кусками и завёрнутого в большой лист хлеба; исфаганской дыни; нескольких груш и абрикосов; яичницы, сыру, луку-порею, кислого молока, шербета двух различных сортов и свежей патоки.
– Откуда взяла ты все это, ради твоей матери? – спросил я, посматривая с удовольствием на это множество отменных блюд и покручивая усы. – В один миг ты состряпала завтрак, достойный самого шаха!
– Не беспокойся о том, откуда я его взяла, а кушай на здоровье, – отвечала она. – Госпожа моя велела готовить всё это для себя; но потом раздумала и решилась завтракать в городе, у одной своей родственницы. Садись и наслаждайся кейфом; аллах велик!
Мы уселись на софе сердитой ханум и в несколько минут очистили все блюда: за этим помыли руки, поставили перед собою бутылку вина и, испивая первый стакан заветной влаги, поклялись бородою пророка, что во всём мире нет существ счастливее нас двоих. В пылу любовного восторгу, я взял в руки тар и пропел моей возлюбленной песню из Хафиза, которой выучился, прислуживая некогда в бане.
Зейнаб была в восхищении: она, с тех пор как родилась на свет, не слыхала ничего подобного. Так, забывая взаимно, что мы злосчастные создания аллаха – она невольница, а я слуга без жалованья, – мы веселились и пировали, как будто всё, что нас окружало, было собственность наша; как будто вино и наша любовь будут продолжаться вечно.
Я пропел ей ещё несколько песен и выпил столько же стаканов вина. Наконец, видя, что и вино, и моя поэзия совершенно исчерпались, я обратился к Зейнаб и просил её рассказать, как она прежде обещала, историю её жизни.
– На мой глаз и мою голову! – сказала она весело и начала следующими словами.
Наконец около полуночи послышался сильный стук в двери; вслед за тем топот множества башмачков и говор нескольких женщин потрясли воздух, закупоренный в высоких стенах терема, и сварливый голос ханум отразился во всех углах здания. Свет ручных фонарей рисовал на противоположной стене тени проходящих обитательниц этого недоступного убежища, и я узнал между ними изящные черты моей возлюбленной. Спустя несколько минут она взбежала на крышу, с тем чтоб сказать мне в двух словах, с большою осторожностью, что сегодня она никак не может прийти ко мне, по той причине, что сестра госпожи умерла в высочайшем гареме скоропостижною смертью, как полагают, от яду, подмешанного в кофе одною из её соперниц; что ханум отправилась туда поутру, взяв с собою всех своих невольниц, для усиления крику, рыдания и воплей, необходимых при подобном случае; что с самого полудня все они вопили, рыдали, кричали, пока не осипли, и что там было им очень весело. Она пожала мне руку и, удаляясь, ещё примолвила, что госпожа её уже исполнила обряд рвания на себе платья, но так удачно, что, невзирая на жестокость своего отчаяния, разорвала ферязь только в нескольких местах, и то по швам, потому что эта была любимая её ферязь; что завтра будет погребение, и они, чуть свет, опять пойдут рыдать, за что она получит от госпожи чёрный платок и будет кушать сласти на кладбище. Обещав мне назначить в скором времени свидание, она исчезла.
На следующее утро я случайно взглянул на двор андаруна и удивился, увидев на дереве голубое покрывало. Прекрасная Зсйнаб, весёлая, как серна в пустыне, бегала по двору и, улыбаясь, подавала мне знак рукою, чтоб я приходил к ней поскорее. Я не знал, на что решиться: дрожь пробежала по коже при мысли, что я должен проникнуть в святилище, куда ни один посторонний мужчина не смеет войти безнаказанно. Но кто испытал силу любви, тот с первого слова догадается, чем кончилось моё недоумение: я мгновенно очутился среди двора андаруна.
– Не бойся, Хаджи, не бойся, – сказала Зейнаб, когда я спускался к ней по лестнице, – я одна дома – ты будешь другой; если наше счастие непеременчиво, то целый день будет наш.
– Это что за чудо? – вскричал я. – Где ханум? Где ваши невольницы? Как спасусь я отсюда, если мирза неожиданно завернёт к нам?
– Говорю, не бойся, – отвечала Зейнаб, – я заперла двери накрепко, и ты успеешь ускользнуть, пока я отворю. Но мирзы нечего опасаться: госпожа с невольницами ушла хоронить сестру; и как я одна оставалась дома, то она всё наперёд обдумала и приняла такие меры, что старый пёс, хаким-баши, на три часа пути не подойдёт к своему гарему. Ты сам, кажется, не веришь тому, чтобы планета нашего счастия находилась в таком восхождении: но мы, видно, познакомились с тобою в благополучный час. Всё сладилось как нельзя лучше. Моя злодейка, грузинка, присоветовала барыне взять с собою вместо меня нашу старую Лейли, потому что она умильно рыдает при погребениях, будучи с малолетства обучена этому искусству, тогда как я, воспитанная между курдами, ничего в этом не смыслю, не зная персидских обрядов; всё это для того, чтоб лишить меня чёрного платка и сластей. Я показывала, будто недовольна таким распоряжением, разбранила грузинку и, когда все уходили, не хотела пустить Лейли. Но, слава аллаху, ханум насильно приказала мне остаться – и теперь я твоя!
Зейнаб подскочила, обняла меня за шею, поцеловала и сама побежала в кухню за завтраком. Между тем мне осталось довольно времени рассмотреть в подробности внутреннее расположение гарема.
Сперва вошёл я в комнату самой ханум. Огромное окно из тёмного стекла, занимающее почти всю стену, выходило на двор, то есть в сад. В углу была софа, на которой ханум просиживала целые дни и курила кальян; она состояла из толстого войлока, сложенного вдвое, в виде подстилки, и длинной подушки, обшитой золотою парчою, с двумя золотыми кистями по углам. Вся софа была покрыта чехлом из тонкой кисеи. Возле неё лежали зеркало с прекрасно расписанною рамкою, тар, бубен и ящичек с разными женскими принадлежностями, как-то: сурьмою для украшения век; кисточкою, служащею для этой цели; парою запястий с талисманами, особенным родом диадемы, называемым тузульфэ, которая затыкается за волосы и висит на лбу; ножиком, ножницами, иголками и прочее. Постель её лежала свёрнутая, в противоположном углу комнаты, в суконной обёртке, с белыми и голубыми полосами. Несколько рисунков без рамок были приклеены к стенам, а в последнем конце комнаты стоял шкал с открытыми полками, убранный хрустальною и стеклянною посудою, серебряными подносами, чашками и рукомойниками. В том же шкапу скрывалось несколько бутылок ширазского вина, из которых одна была недавно откупорена и, по-видимому, служила к подкреплению сил опечаленной потерею сестры госпоже перед выходом её на похороны. Откупоренная бутылка удостоверила меня, что и смиренный супруг крикливой ханум, который выдаёт себя за такого строгого мусульманина, принадлежит к числу обожателей ненавистного небу напитка.
Я посетил также комнаты служанок, но не нашёл в них ничего достопримечательного. Между тем Зейнаб принесла на огромном подносе превосходный завтрак, который состоял из белого, как снег, рису, приготовленного в виде пилава: жаркого, изрезанного мелкими кусками и завёрнутого в большой лист хлеба; исфаганской дыни; нескольких груш и абрикосов; яичницы, сыру, луку-порею, кислого молока, шербета двух различных сортов и свежей патоки.
– Откуда взяла ты все это, ради твоей матери? – спросил я, посматривая с удовольствием на это множество отменных блюд и покручивая усы. – В один миг ты состряпала завтрак, достойный самого шаха!
– Не беспокойся о том, откуда я его взяла, а кушай на здоровье, – отвечала она. – Госпожа моя велела готовить всё это для себя; но потом раздумала и решилась завтракать в городе, у одной своей родственницы. Садись и наслаждайся кейфом; аллах велик!
Мы уселись на софе сердитой ханум и в несколько минут очистили все блюда: за этим помыли руки, поставили перед собою бутылку вина и, испивая первый стакан заветной влаги, поклялись бородою пророка, что во всём мире нет существ счастливее нас двоих. В пылу любовного восторгу, я взял в руки тар и пропел моей возлюбленной песню из Хафиза, которой выучился, прислуживая некогда в бане.
Зейнаб была в восхищении: она, с тех пор как родилась на свет, не слыхала ничего подобного. Так, забывая взаимно, что мы злосчастные создания аллаха – она невольница, а я слуга без жалованья, – мы веселились и пировали, как будто всё, что нас окружало, было собственность наша; как будто вино и наша любовь будут продолжаться вечно.
Я пропел ей ещё несколько песен и выпил столько же стаканов вина. Наконец, видя, что и вино, и моя поэзия совершенно исчерпались, я обратился к Зейнаб и просил её рассказать, как она прежде обещала, историю её жизни.
– На мой глаз и мою голову! – сказала она весело и начала следующими словами.
Глава XXI
История курдской невольницы
– Мой отец, Окуз-ага, начальствовал над одним курдским поколением и своими подвигами прославился во всём Курдистане. Матушки я никогда не видала, потому что, как сказывали домашние, родилась на свет от таинственных обрядов, совершаемых без свечей,[59] в селении Керенде. Я воспитывалась вместе с жеребёнком, мать которого – благороднейшей арабской породы – содержалась в самом гареме нашем, занимала в нём лучшее и теплейшее место и удостаивалась со стороны моего родителя большего попечения и внимания, нежели его жёны. Когда эта кобыла умерла, плач и стоны раздавались в целом улусе. Впоследствии жеребёнок заступил её место в сердце моего отца, и он берёг его себе для верховой езды; эта лошадь слывёт первым бегуном в Курдской степи. Увы! Страсть наша к этим животным была причиной всех наших несчастий.
Поколение наше с давнего времени жило в той стране Курдистана, которая принадлежит Турции и составляет часть Багдадского пашалыка. Мы считали себя независимыми; но как пасли стада свои на турецкой земле, то и должны были участвовать во всех военных предприятиях местного паши, которому в подобных случаях выставляли сильный отряд конницы, известной в целом мире быстротою своих коней и редкою ловкостью всадников. Отец мой, мужчина исполинского росту, с длинными на пядень усами, севши на своего аргамака, уподоблялся огромному дубу, распространяющему ветки свои над мелким кустарником. Когда, бывало, насунет он на лоб свой чёрный бараний башлык, то нам самим страшно было на него глядеть. Но я никогда не забуду того великолепного зрелища, когда увидела его в кольчуге и блестящих латах, с остроконечным шлемом на голове, украшенном павлиньими перьями, скачущего на бодром коне, среди тысячи столь же прекрасно вооружённых воинов из нашего поколения, отправлявшихся под его предводительством в помощь паше против ваххабитов. На зыблющемся копье его, сделанном из огромной трости, развевалась кисть волос – лестное доказательство храбрости: это украшение получил он, по определению всего улуса, за убиение собственною рукою нескольких человек неприятелей. Он был в ту минуту предметом удивления смотрящих и оправдывал собою то отличное внимание, которое правитель Багдада, умевший ценить воинские его доблести, оказывал ему во всех случаях.
Ваххабиты быстро приближались к Багдаду, и отец мой, по просьбе паши, выступил против них со своею конницей. Он обошёл горами, ударил на неприятеля сбоку в ночное время и нанёс ему величайший урон. Убив собственною рукою вождя их, сына самого их шейха, он снял с него богатые латы и увёл с собою его кобылу, которую тишком отправил в улус, опасаясь возбудить в турецком военачальнике жадность к такой драгоценной добыче. Но мой отец напрасно старался утаить свой подвиг: в стане пронеслась молва, что кобыла ваххабитского вождя досталась Окуз-аге, который опрокинул и умертвил его. Вскоре после этого события ваххабиты удалились в пустыню, и наши воины возвратились в своё кочевье.
Спустя несколько месяцев после войны пастухи донесли батюшке, что небольшой отряд турецких ратников подвигается оврагом к нашему улусу. У него на уме была всегда ваххабитская кобыла, как главное сокровище: итак, он приказал старшему своему сыну, из предосторожности, немедленно переправиться с нею через поток, на берегу которого были расположены наши юрты в один длинный ряд, и спрятать её в горах, в узком, глухом ущелье. Едва это было исполнено, как мирахор багдадского паши, в сопровождении десяти человек турецких телохранителей, одетых и вооружённых великолепно, въехали на наш двор, сошли с коней и привязали их к торчащим из земли кольям, к которым прикрепляются верёвки, удерживающие шатёр, или юрту. Батюшка принял гостей с обыкновенными изъявлениями дружбы и преданности и для их угощения велел женщинам изготовить большой котёл пилаву и пару жареных ягнят; сверх того, мы напекли для них кипы тонких листов хлеба, а мальчики подкинули лошадям свежей травы. Введённые в мужскую юрту с бесконечными доказательствами учтивости и почтения, турки важно заняли в ней места по чинам. Мирахор с двумя его товарищами уселись на тюфяке; прочие стали у входа в юрту, опираясь на свои сабли. Батюшка сел на ковре в некотором от них расстоянии, поджал под себя ноги и с должным уважением положил руки на коленах. Женская юрта, в которой заключался отцовский гарем, стояла непосредственно возле мужской, и мы, пробив пальцами дырки в войлоках, покрывавших юрту, удобно могли видеть и слышать всё, что в ней происходило.
«Добро пожаловать! Вы принесли нам свежее счастие», – сказал отец мой гостям.
«Да будет благополучно! Давно не видались: все ли в весёлом духе?» – отвечал мирахор.
То же самое приветствие поочерёдно повторили прочие турки и замолкли. Набив потом трубки, они начали курить и курили в совершенном безмолвии до тех пор, пока юрта не наполнилась густым, непроницаемым дымом, в котором исчезли все собеседники.
«Его присутствие, паша, наш эфенди, прислал нас с миром и здоровьем, – сказал наконец мирахор. – Он любит вас, как своего брата, и говорит, что у него нет друга искреннее и храбрее вас. Машаллах! Вы прекрасный человек, ага: все курды прекрасные люди. Они друзья нашим друзьям и враги нашим врагам».
Старый, седобородый турок, стоявший у входа вместе с другими, заворчал грубым голосом в подтверждение такой лестной речи, на которую батюшка дал следующий ответ:
«Я раб паши – я ваш раб, эфенди мой! Слава аллаху, под сенью покровительства паши, нашего благодетеля, мы покойно едим хлеб и носим шапки набекрень. Да наделит его аллах изобилием!»
Опять глубокое молчание. Мирахор выкурил ещё две трубки и тогда приступил к делу.
«Окуз-ага! – воскликнул он внезапно, – цель нашего к вам приезда состоит в следующем: ваххабиты (проклятие на их головы!) прислали к паше, нашему эфенди, послов и молят о возвращении им кобылы, на которой сражался сын их шейха. Они говорят, что кровь вождя их остаётся за нашими головами и за головою нашего эфенди и не иначе простят нам её, как умертвив самого пашу или, по крайней мере, его сына. За всем тем они готовы отложить это дело до неопределённого времени, если только он согласится отдать им кобылу, которая, по их словам, принадлежит к самой благороднейшей породе арабских лошадей, происходя в прямой линии, как это значится в их списках, от кобылы, на которой благословенный пророк уходил из Мекки в Медину. Чтоб получить её обратно, они сулят сыпать ему денег на пол столько, пока сам он не скажет: «Стой! Довольно!» Всем известно, что вождя их убили вы и взяли его кобылу. Наш эфенди приглашал к совещанию знатнейших чиновников и старейшин Багдада и, согласясь с их мнением, решил возвратить ваххабиту его кобылу. Как теперь это уже дело государственное, то его присутствие, паша, прислал нас к вам, другу своему, вытребовать от вас скотину и привесть к Дверям его. Делать нечего! Сами знаете, что надобно соблюдать иногда пользу и эфенди нашего, султана: не иметь же ему опять войны за кобылу! Моё поручение кончено – я сказал».
«Клянусь аллахом и солью паши, которую мы ели, и вашею матерью, и моею душою, клянусь всеми звёздами на небе, что ваххабит, собака, лжёт! – воскликнул батюшка. – Куда лошадь, о которой вы приказываете, а куда кляча, одрань, которая мне досталась! Правда, я взял лошадь ваххабита, но она была так скверна, тоща, редка, полубока, разбита, что на другой день после сражения я продал её за безделицу одному аравитянину. Узда, седло остались у меня – и, если вам угодно, извольте, я отдам. Упаси аллах, чтобы я обманывал пашу, нашего эфенди!»
«Аллах! Аллах! – вскричал турок, – это дело удивительное! Окуз-ага, вы человек прямой, я также: не шутите над нашими бородами и не отпускайте нас без шапок на голове.[60] Если мы приедем к паше без кобылы, то лица наши будут чёрны[61] и двери дружбы между вами и нашим эфенди запрутся навсегда. Ради вашей души, скажите, куда вы девали скотину?»
«Друг мой, что мне вам сказать? – возразил он. – У меня нет другого слова. Я и знать не знаю про кобылу, которую они ищут. Дело в том, что ваххабит врёт, а я говорю правду. Может статься, что она убита в сражении». Тут батюшка, приблизившись к мирахору, долго говорил ему что-то на ухо, после чего турок хладнокровно сказал громким голосом: «Хорошо! Если у вас нет кобылы, то бог милостив! – с судьбою нельзя бороться. Так воротимся домой».
Между тем подали угощение. Турки уселись боком кругом разостланной на земле кожи и разорвали руками жаркое и кашу. Затем они помыли руки, приговаривая: «Благодарение аллаху!», «Да ниспошлёт аллах вам изобилие!» – погладили свои бороды, посучили усы и опять сели курить трубки. Мальчики убрали кожу и понесли за юрту истреблять турецкие объедки, а батюшка, пользуясь этим временем, пришёл к нам в гарем с недовольным лицом, удалился в угол, где были свалены сундуки, сёдла, узды, сбруи и разная домашняя утварь, и вывернул всё вверх ногами. Отыскав платок, связанный в виде узелка, он спрятал его за пазуху и поспешно воротился к своим гостям. Разговор был общий – о лошадях, ружьях и собаках. Мирахор, вынув из-за пояса длинные пистолеты, показывал их собранию и уверял, что «настоящие английские». Другой турок обнажил свою кривую саблю и выдавал её за подлинную «чёрную хорасанскую полосу» первой доброты. Отец мой в свою очередь снял со стены длинный, прямой, обоюдный меч, отнятый им у ваххабитского полководца, и подвергнул его их суждению. Турки с трудом могли поднимать его обеими руками. Разбор достоинств меча кончился проклятиями против ваххабитов, и как только присутствовавшие единогласно решили, что ваххабиты – грязь, мирахор приказал людям своим взнуздывать лошадей и готовиться к отъезду. Батюшка остался с ним один в юрте.
«Клянусь аллахом, десять червонцев могу вам дать, но более не имею, – сказал он турку. – Мы бедные люди: откуда нам взять двадцать червонцев?»
Мирахор цвякнул, привздёргивая вверх головою, и важно отвечал: «Невозможно! Знаете, что может случиться с вами, если будете скупиться? Если я не приведу с собою лошади, то паша пришлёт меня сюда взять вас и всё ваше имущество и отвезть в Багдад. Он приказал мне так поступить с вами и теперь; но я не такой человек, чтоб обижать кого бы то ни было. Машаллах, Окуз-ага! вы люди умные и знаете свет: двадцать червонцев, любезнейший, и – всему делу конец!»
Батюшка, не говоря более ни слова, вынул платок из-за пазухи, развернул и отсчитал мирахору в руки двадцать червонцев. Турок, внимательно осмотрев их и найдя полновесными, отвязал длинную кисею, составлявшую чалму его, положил червонцы в её складки и опять обвернул ею голову.
«Теперь мы с вами друзья – кушали вместе хлеб-соль, и если паша станет затевать что-нибудь неуместное, то уж постою за вас грудью, – сказал мирахор. – Но вы должны послать ему подарок: иначе он будет вредить вам беспрестанно».
«На мою голову! – отвечал батюшка. – У меня есть славная борзая собака, известная во всей пустыне, которая серн и сайг ловит на воздухе, – собака, какой ни сам отец персидского шаха и во сне не видал. Пойдёт ли она в дело?»
«Пойдёт! Как не идти? – примолвил турок. – Но этого недостаточно; а вы сами понимаете, как необходимо для вас угодить паше столько, чтоб он был вами доволен».
«Я вот вам что скажу, – подхватил батюшка, – я вспомнил, что у меня есть дочь, несравненно прелестнее полной луны, кругленькая, с тучными лядвеями, и могу в том ручаться, что со временем будет чрезвычайно жирна. Хотя мы езиды и, в глазах паши, то же, что неверные – гораздо ничтожнее праха его туфлей; однако ж если ему угодно иметь в своём гареме красавицу, которая могла бы поспорить с гуриями Мухаммедова рая, то я готов её подарить».
Мирахор всплеснул руками от радости и вскричал: «Браво, Окуз-ага, вы прекрасный человек: с вами можно иметь дело. Паша будет восхищён вашим подарком и прогонит ваххабита с его кобылою, дав ему наперёд поесть порядком грязи; вы же будете иметь в его гареме сильные плеча[62] и тогда можете делать, что вам угодно».
Поколение наше с давнего времени жило в той стране Курдистана, которая принадлежит Турции и составляет часть Багдадского пашалыка. Мы считали себя независимыми; но как пасли стада свои на турецкой земле, то и должны были участвовать во всех военных предприятиях местного паши, которому в подобных случаях выставляли сильный отряд конницы, известной в целом мире быстротою своих коней и редкою ловкостью всадников. Отец мой, мужчина исполинского росту, с длинными на пядень усами, севши на своего аргамака, уподоблялся огромному дубу, распространяющему ветки свои над мелким кустарником. Когда, бывало, насунет он на лоб свой чёрный бараний башлык, то нам самим страшно было на него глядеть. Но я никогда не забуду того великолепного зрелища, когда увидела его в кольчуге и блестящих латах, с остроконечным шлемом на голове, украшенном павлиньими перьями, скачущего на бодром коне, среди тысячи столь же прекрасно вооружённых воинов из нашего поколения, отправлявшихся под его предводительством в помощь паше против ваххабитов. На зыблющемся копье его, сделанном из огромной трости, развевалась кисть волос – лестное доказательство храбрости: это украшение получил он, по определению всего улуса, за убиение собственною рукою нескольких человек неприятелей. Он был в ту минуту предметом удивления смотрящих и оправдывал собою то отличное внимание, которое правитель Багдада, умевший ценить воинские его доблести, оказывал ему во всех случаях.
Ваххабиты быстро приближались к Багдаду, и отец мой, по просьбе паши, выступил против них со своею конницей. Он обошёл горами, ударил на неприятеля сбоку в ночное время и нанёс ему величайший урон. Убив собственною рукою вождя их, сына самого их шейха, он снял с него богатые латы и увёл с собою его кобылу, которую тишком отправил в улус, опасаясь возбудить в турецком военачальнике жадность к такой драгоценной добыче. Но мой отец напрасно старался утаить свой подвиг: в стане пронеслась молва, что кобыла ваххабитского вождя досталась Окуз-аге, который опрокинул и умертвил его. Вскоре после этого события ваххабиты удалились в пустыню, и наши воины возвратились в своё кочевье.
Спустя несколько месяцев после войны пастухи донесли батюшке, что небольшой отряд турецких ратников подвигается оврагом к нашему улусу. У него на уме была всегда ваххабитская кобыла, как главное сокровище: итак, он приказал старшему своему сыну, из предосторожности, немедленно переправиться с нею через поток, на берегу которого были расположены наши юрты в один длинный ряд, и спрятать её в горах, в узком, глухом ущелье. Едва это было исполнено, как мирахор багдадского паши, в сопровождении десяти человек турецких телохранителей, одетых и вооружённых великолепно, въехали на наш двор, сошли с коней и привязали их к торчащим из земли кольям, к которым прикрепляются верёвки, удерживающие шатёр, или юрту. Батюшка принял гостей с обыкновенными изъявлениями дружбы и преданности и для их угощения велел женщинам изготовить большой котёл пилаву и пару жареных ягнят; сверх того, мы напекли для них кипы тонких листов хлеба, а мальчики подкинули лошадям свежей травы. Введённые в мужскую юрту с бесконечными доказательствами учтивости и почтения, турки важно заняли в ней места по чинам. Мирахор с двумя его товарищами уселись на тюфяке; прочие стали у входа в юрту, опираясь на свои сабли. Батюшка сел на ковре в некотором от них расстоянии, поджал под себя ноги и с должным уважением положил руки на коленах. Женская юрта, в которой заключался отцовский гарем, стояла непосредственно возле мужской, и мы, пробив пальцами дырки в войлоках, покрывавших юрту, удобно могли видеть и слышать всё, что в ней происходило.
«Добро пожаловать! Вы принесли нам свежее счастие», – сказал отец мой гостям.
«Да будет благополучно! Давно не видались: все ли в весёлом духе?» – отвечал мирахор.
То же самое приветствие поочерёдно повторили прочие турки и замолкли. Набив потом трубки, они начали курить и курили в совершенном безмолвии до тех пор, пока юрта не наполнилась густым, непроницаемым дымом, в котором исчезли все собеседники.
«Его присутствие, паша, наш эфенди, прислал нас с миром и здоровьем, – сказал наконец мирахор. – Он любит вас, как своего брата, и говорит, что у него нет друга искреннее и храбрее вас. Машаллах! Вы прекрасный человек, ага: все курды прекрасные люди. Они друзья нашим друзьям и враги нашим врагам».
Старый, седобородый турок, стоявший у входа вместе с другими, заворчал грубым голосом в подтверждение такой лестной речи, на которую батюшка дал следующий ответ:
«Я раб паши – я ваш раб, эфенди мой! Слава аллаху, под сенью покровительства паши, нашего благодетеля, мы покойно едим хлеб и носим шапки набекрень. Да наделит его аллах изобилием!»
Опять глубокое молчание. Мирахор выкурил ещё две трубки и тогда приступил к делу.
«Окуз-ага! – воскликнул он внезапно, – цель нашего к вам приезда состоит в следующем: ваххабиты (проклятие на их головы!) прислали к паше, нашему эфенди, послов и молят о возвращении им кобылы, на которой сражался сын их шейха. Они говорят, что кровь вождя их остаётся за нашими головами и за головою нашего эфенди и не иначе простят нам её, как умертвив самого пашу или, по крайней мере, его сына. За всем тем они готовы отложить это дело до неопределённого времени, если только он согласится отдать им кобылу, которая, по их словам, принадлежит к самой благороднейшей породе арабских лошадей, происходя в прямой линии, как это значится в их списках, от кобылы, на которой благословенный пророк уходил из Мекки в Медину. Чтоб получить её обратно, они сулят сыпать ему денег на пол столько, пока сам он не скажет: «Стой! Довольно!» Всем известно, что вождя их убили вы и взяли его кобылу. Наш эфенди приглашал к совещанию знатнейших чиновников и старейшин Багдада и, согласясь с их мнением, решил возвратить ваххабиту его кобылу. Как теперь это уже дело государственное, то его присутствие, паша, прислал нас к вам, другу своему, вытребовать от вас скотину и привесть к Дверям его. Делать нечего! Сами знаете, что надобно соблюдать иногда пользу и эфенди нашего, султана: не иметь же ему опять войны за кобылу! Моё поручение кончено – я сказал».
«Клянусь аллахом и солью паши, которую мы ели, и вашею матерью, и моею душою, клянусь всеми звёздами на небе, что ваххабит, собака, лжёт! – воскликнул батюшка. – Куда лошадь, о которой вы приказываете, а куда кляча, одрань, которая мне досталась! Правда, я взял лошадь ваххабита, но она была так скверна, тоща, редка, полубока, разбита, что на другой день после сражения я продал её за безделицу одному аравитянину. Узда, седло остались у меня – и, если вам угодно, извольте, я отдам. Упаси аллах, чтобы я обманывал пашу, нашего эфенди!»
«Аллах! Аллах! – вскричал турок, – это дело удивительное! Окуз-ага, вы человек прямой, я также: не шутите над нашими бородами и не отпускайте нас без шапок на голове.[60] Если мы приедем к паше без кобылы, то лица наши будут чёрны[61] и двери дружбы между вами и нашим эфенди запрутся навсегда. Ради вашей души, скажите, куда вы девали скотину?»
«Друг мой, что мне вам сказать? – возразил он. – У меня нет другого слова. Я и знать не знаю про кобылу, которую они ищут. Дело в том, что ваххабит врёт, а я говорю правду. Может статься, что она убита в сражении». Тут батюшка, приблизившись к мирахору, долго говорил ему что-то на ухо, после чего турок хладнокровно сказал громким голосом: «Хорошо! Если у вас нет кобылы, то бог милостив! – с судьбою нельзя бороться. Так воротимся домой».
Между тем подали угощение. Турки уселись боком кругом разостланной на земле кожи и разорвали руками жаркое и кашу. Затем они помыли руки, приговаривая: «Благодарение аллаху!», «Да ниспошлёт аллах вам изобилие!» – погладили свои бороды, посучили усы и опять сели курить трубки. Мальчики убрали кожу и понесли за юрту истреблять турецкие объедки, а батюшка, пользуясь этим временем, пришёл к нам в гарем с недовольным лицом, удалился в угол, где были свалены сундуки, сёдла, узды, сбруи и разная домашняя утварь, и вывернул всё вверх ногами. Отыскав платок, связанный в виде узелка, он спрятал его за пазуху и поспешно воротился к своим гостям. Разговор был общий – о лошадях, ружьях и собаках. Мирахор, вынув из-за пояса длинные пистолеты, показывал их собранию и уверял, что «настоящие английские». Другой турок обнажил свою кривую саблю и выдавал её за подлинную «чёрную хорасанскую полосу» первой доброты. Отец мой в свою очередь снял со стены длинный, прямой, обоюдный меч, отнятый им у ваххабитского полководца, и подвергнул его их суждению. Турки с трудом могли поднимать его обеими руками. Разбор достоинств меча кончился проклятиями против ваххабитов, и как только присутствовавшие единогласно решили, что ваххабиты – грязь, мирахор приказал людям своим взнуздывать лошадей и готовиться к отъезду. Батюшка остался с ним один в юрте.
«Клянусь аллахом, десять червонцев могу вам дать, но более не имею, – сказал он турку. – Мы бедные люди: откуда нам взять двадцать червонцев?»
Мирахор цвякнул, привздёргивая вверх головою, и важно отвечал: «Невозможно! Знаете, что может случиться с вами, если будете скупиться? Если я не приведу с собою лошади, то паша пришлёт меня сюда взять вас и всё ваше имущество и отвезть в Багдад. Он приказал мне так поступить с вами и теперь; но я не такой человек, чтоб обижать кого бы то ни было. Машаллах, Окуз-ага! вы люди умные и знаете свет: двадцать червонцев, любезнейший, и – всему делу конец!»
Батюшка, не говоря более ни слова, вынул платок из-за пазухи, развернул и отсчитал мирахору в руки двадцать червонцев. Турок, внимательно осмотрев их и найдя полновесными, отвязал длинную кисею, составлявшую чалму его, положил червонцы в её складки и опять обвернул ею голову.
«Теперь мы с вами друзья – кушали вместе хлеб-соль, и если паша станет затевать что-нибудь неуместное, то уж постою за вас грудью, – сказал мирахор. – Но вы должны послать ему подарок: иначе он будет вредить вам беспрестанно».
«На мою голову! – отвечал батюшка. – У меня есть славная борзая собака, известная во всей пустыне, которая серн и сайг ловит на воздухе, – собака, какой ни сам отец персидского шаха и во сне не видал. Пойдёт ли она в дело?»
«Пойдёт! Как не идти? – примолвил турок. – Но этого недостаточно; а вы сами понимаете, как необходимо для вас угодить паше столько, чтоб он был вами доволен».
«Я вот вам что скажу, – подхватил батюшка, – я вспомнил, что у меня есть дочь, несравненно прелестнее полной луны, кругленькая, с тучными лядвеями, и могу в том ручаться, что со временем будет чрезвычайно жирна. Хотя мы езиды и, в глазах паши, то же, что неверные – гораздо ничтожнее праха его туфлей; однако ж если ему угодно иметь в своём гареме красавицу, которая могла бы поспорить с гуриями Мухаммедова рая, то я готов её подарить».
Мирахор всплеснул руками от радости и вскричал: «Браво, Окуз-ага, вы прекрасный человек: с вами можно иметь дело. Паша будет восхищён вашим подарком и прогонит ваххабита с его кобылою, дав ему наперёд поесть порядком грязи; вы же будете иметь в его гареме сильные плеча[62] и тогда можете делать, что вам угодно».