Страница:
– Человек! – воскликнул я, – это что за речи? Я мусульманин, но человек светский: где мне думать об умерщвлении плоти? Да и что от этого пользы?
– Польза та, что, по крайней мере, не умрёшь голодною смертью и не побьют тебя каменьем, – отвечал он. – У наших улемов нет середины: тут следует или быть отчаянным поборником правоверия, или сказаться неверным. Пусть только заметят, что ты сомневаешься хоть в одном обстоятельстве магометанского учения, или не почитаешь Корана несозданным, животворящим чудом, или же принадлежишь к числу суфиев, то есть вольнодумцев, то, клянусь смертью отца и матери твоих, они тебя уничтожат, разорвут в куски, в полной уверенности, что за то получат небесную награду. Тебе, может быть, известно, что здесь живёт знаменитый мирза Абдул-Касем, первый муджтехид в Персии, который, если бы захотел, одним своим словом распространил бы в целом народе такое учение, какого ни ты, ни я и во сне не видали. Многие полагают, что он в состоянии отрешить шаха от престола и что высочайшие фирманы для него то же, что обёрточная бумага. Но, на самом деле, он добрый малый, и, за исключением страсти побивать каменьем суфиев и кормить грязью пас, странствующих дервишей, я не знаю другого за ним пороку.
После этого наставления я почувствовал всю важность благочестивой жизни и, душевно сожалея, что не приобрёл прежде никакого к ней навыка, решился исправить теперь этот недостаток, чтобы заслужить уважение и покровнтельство местной духовной власти. Итак, я стал совершать молитвы и умовения с удивительной точностью. То, что прежде казалось мне скучным и утомительным обрядом, мало-помалу сделалось средством к приятному препровождению времени в убийственном бездействии, в которое повергла меня необходимость. Я вставал ранее прочих, совершал свои умовения у большого водоёму, с соблюдением всех тонкостей благочестивейшего шиита, творил намаз в самом видном месте. Отголоски моих «аллах велик» отражались во всех углах ограды. Ни чьё лицо в Куме не представляло такого резкого отпечатку умерщвления плоти, как моё: сам даже приятель мой, дервиш, мастер небывалый подражать и передразнивать, приходил в отчаяние, видя, что не в силах перебить меня в искусном потуплении взоров, лицемерных вздохах, внезапных порывах набожности и притворной молчаливости кислого, гордого, изысканного блюстителя несомненного закона.
Весть о затворничестве помощника помощнику главноуправляющего благочинием в священном убежище Фатимы быстро распространилась по городу. Едва только жители узнали, что такое знаменитое лицо отличается ещё примерною строгостью мусульманских правил, они бросились ко мне толпами, и я начал испытывать благия следствия наставлений дервиша. Он, по моему внушению, распускал в городе слухи о претерпенных мною бедствиях и притеснениях, и мы в скором времени утвердили в Куме общее мнение, что старый банкрут, хаким-баши, напроказничал с неверною курдянкой, а бедный Хаджи-Баба-бек, перло благочиния и целомудрия, невинно пострадал за него. Женщины особенно соболезновали о моём приключении. Я стал предметом искреннего сочувствия обоих полов, которые, согласясь между собою в первый раз от построения города Кума, приговорили мирзу Ахмака, с утверждения местной духовной власти, к вечным мукам в неугасимых огнях геенны.
Таким образом познакомился я почти со всеми значительнейшими лицами города. Они признали единогласно, что во всю жизнь не случалось им видеть такого совершенного правоверного, как я, и крайне сожалели, что не могу выходить из ограды святилища, потому что желали бы взять меня в свои имамы, или предводители всенародного молебствия в главной кумской мечети. Вскоре я удостоверился, что глубокая молчаливость есть лучшее средство к поддержанию славы необыкновенной мудрости. Вследствие этого, я так умно молчал в присутствии моих посетителей, пропуская сквозь пальцы шарики своих чёток, с надлежащим пришевеливанием губами, что все смотрели на меня с благоговением, которое ещё более усиливалось при каждом внезапном возглашении священных слов ислама. Съестные припасы текли для меня рекою, и мы с дервишем жили совершенно на чужой счёт, не издерживая ни одного динара. Женщины приносили мне плодов, свежего хлеба, патоки и сластей, а я благословлял их на все любовные предприятия и по временам снабжал талисманами, имевшими испытанную силу ослеплять мужей насчёт их поступков, истреблять соперниц и доставлять им прекрасные платья.
Но, невзирая на довольство, в котором мы жили, время текло для нас очень скучно. Для взаимного развеселения себя в одиночестве приятель мой, дервиш, сказывал мне сказки, из которых одну перескажу моим читателям, чтобы чем-нибудь развлечь единообразие пребывания моего в Куме. Это та же самая повесть, которою так приятно занял он своих слушателей на ночлеге в Султан-чашме.
Случилось, что неудовольствие, незадолго обнаружившееся по всему государству, произвело в самом Стамбуле признаки опасного волнения, и жители ежечасно страшились ужасного бунту. Кровопроливец, желая лично удостовериться в расположении народного духу, признал за нужное сшить себе на этот случай такое платье, какого никто из его придворных ещё на нём не видал.
Он никогда не заказывал такого роду платье у одного и того же портного; но всякий раз брал иного закройщика, и то наудачу. Теперь тоже приказал он любимцу своему из белых евнухов, по имени Мансур, привесть к нему какого-нибудь малоизвестного мастера в полночь, тайно, с надлежащими предосторожностями.
Невольник ударил челом и, сказав: «На мою голову!» – отправился искать такого человека.
Входя в суконные ряды, он приметил портного, сидящего на подмостках в тесной лавочке, где с трудом можно было повернуться, и починяющего старое, запачканное платье. Спина его была согнута дугою, и на носу торчали простые, огромные очки. «Вот именно человек, какого нам нужно! – подумал евнух. – Он, уж верно, не в большой славе в Стамбуле». Портной так прилежно занят был своим делом, что не хотел даже вступать с ним в разговор. Когда Мансур приветствовал его: «Мир с вами, господин купец!» – то он поднял только голову, увидел перед лавкою богато одетого человека и, не отвечая ему ни слова, опять принялся за работу, в том предположении, что такой знаменитый эфенди не может иметь дела до такого, как он, бедняка.
Но евнух не удалялся. Поэтому портной снял очки, бросил работу в сторону и хотел вскочить на ноги, когда тот стал просить его, чтоб он не беспокоился.
– Как вас зовут? – спросил Мансур.
– Абдаллах, для пользы вашей службы, – отвечал портной, – но я более известен под именем Бабадула, как у моих приятелей, так и в городе.
– Вы портной или нет?
– Да, портной и вместе муэдзин маленькой мечети, что на рыбном рынке. Чем же мне быть более?
– Славно, Бабадул-ага! Хочешь ли взять у меня работу, и хорошую работу?
– Я дурак, что ли, не брать работы? Извольте: снять ли с вас мерку?
– Потише, приятель! Это дело важное, и мы должны сладить его основательно. Согласен ли ты, чтобы я завязал тебе глаза и повёл тебя в полночь туда, где будет работа?
– Это другой вопрос! Времена теперь опасные; головы летают, как груши. Голова бедного портного так же легко может свалиться с плеч, как и везира. Но если хорошо заплатите, то – аллах велик! – я готов идти с вами. За деньги я в состоянии сшить кафтан и шаровары для самого дьявола.
– Итак, ты согласен на моё предложение: вот тебе два червонца задатку!
– На мой глаз и мою голову! – вскричал Бабадул, принимая деньги. – Скажите только, что делать, а я буду вам шить, пока не переломаю всех стамбульских иголок.
Евнух предварил портного, что придёт за ним в полночь, и удалился. Бабадуд продолжал работать, разбирая в уме странное предложение незнакомца. Но удивление и беспокойство овладели умом его: не кончив починки платья, он запер лавку ранее обыкновенного и побежал домой сообщить жене о своём счастии. Дом его находился вблизи мечети, которой он был муэдзином.
Старая Дельфериб,[98] согбённая летами, обрадовалась не менее своего супруга при виде двух полновесных червонцев и, в надежде на значительнейший заработок, предложила ему сделать порядочный кейф. Они купили себе сотню кусков тёплого кебаба, солёных огурцов, сухого винограду и сластей; закурили трубки, а Дельфериб поднесла мужу, не забывая и самой себя, чашку такого кофе, горче и горячее какого ни одна старуха сварить не в состоянии.
Бабадул отправился в полночь в свою лавку, куда немедленно явился и Мансур. Портной, не говоря ни слова, позволил завязать себе глаза платком, и евнух повёл его за руку, по разным извилистым переулкам. Прибыв ко дворцу, они вошли на двор через тайные железные ворота, и Мансур ввёл портного внутрь султанских палат. Тут он развязал ему глаза. Бабадул очутился в тёмной комнате, слабо освещённой светильником, теплившимся на карнизе под самым потолком, но убранной блестящими парчовыми софами и драгоценным ковром, покрывавшим пол. Евнух просил его посидеть в этой комнате и сам удалился. Через несколько времени он воротился с узлом в руке, связанным салфеткой из шалевой ткани, в которой заключался род дервишской рясы. Показывая этот наряд портному, он приказал ему внимательно рассмотреть его, чтоб быть в состоянии сделать другой подобный, и опять ушёл.
Бабадул, сидя на богатой софе, ворочал рясу на все стороны, исчислял стежки и, сообразив надлежавшим образом меру и покрой платья, опять завязал его в салфетку. Вслед за тем вошёл в комнату человек суровой и надменной наружности, при виде которого бедный портной побледнел от страху. Он взял с земли узел с платьем и вышел в другие двери, не сказав ни слова.
Спустя несколько минут, когда Бабадул терялся в догадках о причине такого непостижимого с ним обращения, дверь отворилась в противоположной стороне комнаты, и вошло таинственное лицо в великолепной одежде, также с узлом в руке, связанном шалью. Оно ударило челом перед портным, приблизилось к нему с трепетом, повергло узел к стопам его и удалилось в молчании, не смея поднять на него взоров.
«Хорошо! Вот третий! – подумал про себя портной. – Но этот уже отдаёт мне такие почести, каких я не оказал бы родному племяннику пророка. Но почему мне знать? Быть может, и я большая фигура. За всем тем, лучше бы мне сидеть в своей лавке за починкою старого платья, чем польститься на большой заработок с подобными людьми. Аллах ведает, что это значит и что тут в этом узле. Они приходят и уходят, берут, кланяются, приносят в совершенном безмолвии. Пусть бы эти руфияны менее били челом передо мною, а говорили бы побольше: по крайней мере, знал бы я, что об них думать. Слышно, что недавно схватили на улице бедную женщину, зашили в мешок и бросили в море. Может статься, велят и мне зашивать кого-нибудь для подобной цели».
Бабадул рассуждал ещё таким образом, когда явился Мансур и приказал ему взять узел, лежавший перед софою. Он опять завязал ему глаза платком и повёл его на прежнее место. Верный своему обещанию, портной ни о чём не спрашивал и только условился с евнухом, что дня через три платье будет готово и тот придёт за ним в его лавку с десятью червонцами за работу.
Расставшись со своим спутником, Бабадул поспешил домой, где жена с нетерпением ожидала его возвращения. Идучи дорогой, он поздравлял себя с работою, которая стоила того, чтобы поколоть пальцы иголкою, и благодарил судьбу, ниспославшую ему счастие на старости лет его. Было уже около двух часов по полуночи, когда он воротился домой. Жена встретила его со светильником на лестнице и спросила:
– Ну, что?
– Благовестие, – отвечал он. – Дай мне подарок: я достал работу, за которую получим хорошие денежки.
Дельфериб была обрадована до крайности.
– Пускай этот узел остается здесь до завтра; теперь пойдём спать, – сказал Бабадул.
– Нет, нет; я хочу прежде увидеть, что ты принёс с собою, – возразила она. – Я не усну всю ночь, если теперь не посмотрю. Взгляни, какая богатая обёртка! Тут, в середине, должно быть чудо. – Она поставила светильник на полу и начала развязывать узел. Под шалевою обёрткою находилась другая, попроще; далее третья, четвёртая; наконец в последней холстяной салфетке, заключалась – угадайте, что такое? – человеческая голова, облитая запёкшеюся кровью, бледная, посиневшая, ужасная!
Старая Дельфериб толкнула её в испуге так сильно, что она покатилась по полу. Супруги закрыли себе лица руками; потом стали глядеть в глаза друг другу в совершенном остолбенении.
– Вот тебе работа! – вскричала жена. – Было зачем таскаться ночью, аллах весть, с кем и куда, чтоб принесть в дом такую мерзость! Не думаешь ли ты из этой головы шить кафтан чёрту на большой праздник в аду?
– Отца его! Деда его! – воскликнул портной гневно и в недоумении. – Я не Бабадул, если я этому скопцу-собаке не пущу утюгом в рожу при первой с ним встрече! Как я мусульманин, так чистосердечно думал, что он сведёт меня к своему господину или госпоже, которые закажут сшить для себя платье, на подарок или на что-нибудь другое; а этот руфиян, глядь, подсунул мне чужую голову! Аллах! Аллах! что мне теперь делать? Если бы я знал, по крайней мере, где он живёт, то немедленно пошёл бы туда и в лицо ему бросил бы эту гадость. Теперь, того и смотри, что завтра привалит сюда бостанджи-баши с сотнею баши и взыщет с нас цену крови, если не вздумает повесить нас в окошках дома или посадить на кол. Эй, Дельфериб, душа моя, говори, что тут делать?
– Что же делать? Выбросить её куда-нибудь или передать другим, – отвечала она. – Дома держать нельзя.
– Но если делать, то вдруг, – примолвил портной. – Скоро начнёт светать, тогда будет уж поздно.
– Нашла средство! – вскричала старуха. – Сосед наш, Хасан-хлебник, топит теперь печи и скоро начнёт печь хлеб для своих покупщиков. Он тоже занимается печением разных яств, которые присылаются к нему из ближайших домов и ставятся перед печью на заре. Что, если бы я положила эту голову в горшок и, замазав тестом, снесла к нему для спечения? В горшок никто не заглянет; он всунет его в печь вместе с прочими; а когда голова будет готова, то никто не пойдёт за нею, и она, буде угодно аллаху, останется у него.
Бабадул, удивляясь изобретательности своей супруги, одобрил её предположение. Она тотчас принялась эа дело, положила голову в горшок, вынесла на улицу и, улучив время, когда никого не было у печи, поставила его на земле рядом с другими горшками. Отделавшись от злополучного подарку, старики легли спать, довольные приобретением шали, в которой он был завязан.
Хлебник Хасан усердно набивал печь свою сухим хворостом, щепками и сором, которые подавал ему сын его, Махмуд. Собака, ежедневно приходившая к ним с улицы и которой они, как добрые мусульмане, бросали ломтики испортившегося в печи хлеба, вилась кругом горшков и нюхала каждый из них по порядку. Вдруг, остановившись над одним горшком, начала она ворчать и лаять. Отец, которому собака надоедала своим лаем, сказал сыну от печи:
– Махмуд! посмотри, чего она бесится? Там, должно быть, что-нибудь такое.
Сын обошёл горшки кругом и не приметил ничего особенного; он прогнал собаку и отвечал:
– Ничего нет.
Но собака воротилась и опять начала ворчать и лаять. Хасан, затопив в печи, сам пошёл доискиваться причины её беспокойства. Он увидел, что собака пристально нюхает горшок портного, бегает кругом и воет. Едва только Хасан к ней приблизился, она скочила ему на грудь, потом бросилась к горшку, потом снова к нему так, что, наконец, хлебник убедился, что положенное внутри сосуда должно быть для неё крайне занимательно. Он решился полюбопытствовать: но, приподняв крышку, был поражён столько же ужасным, сколько и неожиданным видом: голова человеческая, с открытыми глазами, смотрела ему прямо в лицо.
– Аллах! Аллах! – вскричал Хасан. Другой на его месте тотчас упал бы в обморок; но турецкий хлебник не был так чувствителен. Он прехладнокровно закрыл горшок крышкою и позвал к себе сына.
– Махмуд! взглянь на меня! Свет не хорош, и на свете есть дурные люди, – сказал он. – Какой-то превратный кяфир прислал к нам, вместо кулебяки, человеческую голову. Благодаря нашей звезде и этой собаке, печь наша избежала осквернения, и мы, по милости пророка, будем ещё выпекать хлеб чистыми руками и по чистой совести. Но если соседи о том узнают, то мы пропали: никто не станет покупать наших булок и по городу пойдут слухи, будто мы в тесто подливаем человеческого жиру. Случись же в хлебе хоть один волосок, то как раз скажут, что он завалился в тесто из бороды трупа. Придётся умереть с голоду!
Махмуд, юноша лет двадцати, бесчувственный, подобно своему отцу, но всегда весёлый и остроумный, принял это событие за шутку и захохотал во всё горло, видя, как странно бедная голова правоверного выглядывает из старого горшка.
– Не подкинуть ли нам её нашему соседу насупротив, Кёру-Али[99], бородобрею? – сказал Махмуд отцу. – Он теперь отпирает свою лавку, а как он слеп одним глазом, то не скоро спохватится. Позвольте, батюшка, сыграть с ним эту шутку: будет смеху довольно, а я ручаюсь, что меня никто не увидит.
Отец одобрил мысль Махмуда, который, взяв горшок под полу, мигом выскочил на улицу. Он подстерёг время, когда Кёр-Али пошёл к ближайшему водотоку для совершения утренних умовений, втёрся тишком в его лавку, поставил несчастную голову в нише, приделанной к стене, над скамьёю, и, чтобы ловче обмануть слепого хозяина, накинул ей полотенце кругом шеи, пристроив кафтан его на скамье так, как будто прихожий уселся на ней для бритья. Довольный своею выдумкой, юноша проворно вышел из лавки и укрылся по другую сторону улицы, чтоб посмотреть, что будет.
Кёр-Али вошёл, прихрамывая, в лавку, слабо освещённую ранним светом, который с трудом проникал сквозь тусклую масленую бумагу, заменявшую стекло в его окошках. Убирая разбросанные по скамьям вещи, он вдруг увидел лицо человеческое и самого человека, с полотенцем на шее, ожидающих его производства.
– Селям алейкум! Добро пожаловать! – вскричал он. – Я вас сперва не приметил. Раненько вы к нам пожаловали: у меня нет ещё тёплой воды. Но вмиг будет готово. Вы, кажется, хотите побрить себе и голову: пожалуй, ради моего глаза! Но зачем сняли свой фес так скоро? Простудитесь: накрывайте голову… Э? Он, вижу, глух, а может быть, и нем вместе: теперь многим отрезывают языки, за баловство. Хорошо! – промолвил бородобрей, возвысив голос. – Вы крепки на ухо и без языка, а я крив и хром: мы с вами идём под пару. Но не бойтесь: не заеду бритвой за ухо. Рука у меня ловка и легка, и, буде угодно аллаху, так вам заскребу по лбу сталью, что, эфенди мой! заскрипит у вас на сердце. Две вещи умею делать славно: владеть бритвою и пить вино. Га! что вы изволите говорить? Вы не любите вина? Пустое, эфенди мой, пустое! Вино вещь удивительная! Хафиз говорит прекрасно:
Подай, кравчий, вина остаток…[100]
Беда с глухими! Он ничего не понимает. Сейчас, сейчас, вода уж готова.
В продолжение этого монолога Кёр-Али методически делал приготовления свои к бритью. Он выправил бритвы на прикреплённом к кушаку ремне, снял с гвоздя большой жестяной таз с вырезом для шеи, налил в него горячей воды и, держа таз в левой руке, а правою размешивая воду, подошёл к безмолвному гостю, чтоб обмочить ему голову. Коснувшись его кожи вынутою из кипятку рукою, он вдруг вскричал:
– Э! приятель! Это что за известие? У вас тело, как лёд. – Пытаясь вторично потереть ему лоб обмакнутою ладонью, бородобрей нечаянно сдвинул мёртвую голову с места, и она со стуком полетела по тазу и скамье на пол, облив всего его горячею водою. Кёр-Али прыгнул от испугу и отскочил в угол своей лавки.
– Аман! аман! – вскричал он, дрожа весь от страху и прижимаясь к стене. – Бери себе мою лавку, бритвы, полотенца, бери всё имущество, но оставь меня в живых! Если ты шайтан, то возьми и душу жены моей, а только избавь меня, чтобы я не брал твоей головы!
Спустя несколько минут, видя, что шайтан не шевелится, бородобрей ободрился духом, подошёл к голове и, подняв её с земли на воздух за хохол, остававшийся не выбритым на верхушке, стал присматриваться к ней с крайним изумлением.
– Это что?.. Ей! ей! Это голова, – воскликнул он. – Как же она пришла сюда? Постой же, окаянная! Ты хотела навалить мне пеплу на голову, но я не осёл: хоть я с одним глазом, но вижу лучше твоих двух. Всего удобнее было бы бросить её в печь к соседу нашему, хлебнику Хасану, – но этот сорванец, его сынок, так и смотрит прямо на мою лавку. Нет божества, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его! Вот прекрасное средство! Я подарю тебя, миленькая, гяуру Янаки, греческому содержателю харчевенной лавочки. Он из тебя нажарит кебаба для своих неверных посетителей. – При этих словах Кёр-Али надел свой зелёный плащ, просунул руку сквозь боковую прореху и, взяв ею голову за хохол, с трубкою в другой руке, пошёл, хромая, к харчевенной лавочке грека, лежащей улицы через две оттуда.
Кёр-Али посещал эту лавочку предпочтительно перед мусульманскими харчевнями, потому что мог безопасно пить в ней вино. Он знал, где обыкновенно Янаки держит сырое мясо, из которого нарезывает куски кебаба. Итак, окинув взглядом его заведение, он подошёл к знакомому тёмному уголку и, лишь только хозяин отворотился, неприметно уронил из-под полы голову, которая благополучно провалилась за припасённую на дневной обиход баранину. Пользуясь господствовавшим в лавочке мраком, он важно по ней прошёлся, закурил трубку у жаровни и ушёл, заказав, для лучшего предлогу, сготовить и прислать к нему на завтрак блюдо кебаба, на которое, по мнению его, имел полное право после случившегося с ним в то утро приключения.
Янаки между тем чистил свои сковороды, уставляя на полке тарелки, собирал вертела и прутики, растворял шербеты и выметал лавку. Устроившись как следует, он пошёл в свой кладовой угол выбрать кусок мяса на кебаб для бородобрея. Янаки был настоящий грек сердцем и душою – мерзкий ползун перед знатными, нагл в обращении с бедными и незначащими, труслив, лжив, изворотлив, хитёр. Душевно ненавидя гордых своих победителей, он льстил бессовестно каждому из них, кланялся и подличал перед всяким мельчайшим турком, который удостаивал его своего внимания, и высовывал ему язык, едва тот отворачивался. Разбирая свою баранину, он искал, нет ли где куска несвежего мяса на жаркое для его приятеля, так как по его благорасположению к иноверцам и кобылье стерво было слишком хорошо для турка-собаки. Он осмотрел со всех сторон заднюю половину барана, понюхал её и сказал:
– Нет, это пригодится для других. – Потом отвалил рукою жирный курдюк, лежавший подальше, и нечаянно открыл позади его лицо человеческое. Янаки испугался и отскочил несколько шагов назад. – Ради света глаз ваших! Кто там? Кто вы? Зачем, зачем лезете из-под полу? – вскричал он. Не получив никакого ответа, он присел на пятки и стал всматриваться в угол. Голова не трогалась с места: он ползком подвинулся поближе и, наконец, исполнясь храбрости, погрузил руку в угол, где были свалены бараньи головы, ноги и кости, и вытащил оттуда голову. Держа её со страхом на воздухе протянутою во всю длину руки, Янаки узнал по хохлу, что она была снята с мусульманских плеч; он воспылал народным чувством ненависти к сынам Омара, плюнул в мёртвое лицо и воскликнул:
– Анафема на твою бороду! Ох, окаянный! Как зе ты ко мне попался? Дай, господи, цтоб все васи головы просли так церез мои руки! Цтоб я назарил из них кебаба для всех стамбульских собак! Цтоб всякий грек насол сегодня под своею скамейкою тоцно такую голову и поиграл ею на дворе в цоуган! – Тут он бросил голову на пол и сильно толкнул её ногою. Удовлетворив своей злобе, он опомнился и сказал:
– Польза та, что, по крайней мере, не умрёшь голодною смертью и не побьют тебя каменьем, – отвечал он. – У наших улемов нет середины: тут следует или быть отчаянным поборником правоверия, или сказаться неверным. Пусть только заметят, что ты сомневаешься хоть в одном обстоятельстве магометанского учения, или не почитаешь Корана несозданным, животворящим чудом, или же принадлежишь к числу суфиев, то есть вольнодумцев, то, клянусь смертью отца и матери твоих, они тебя уничтожат, разорвут в куски, в полной уверенности, что за то получат небесную награду. Тебе, может быть, известно, что здесь живёт знаменитый мирза Абдул-Касем, первый муджтехид в Персии, который, если бы захотел, одним своим словом распространил бы в целом народе такое учение, какого ни ты, ни я и во сне не видали. Многие полагают, что он в состоянии отрешить шаха от престола и что высочайшие фирманы для него то же, что обёрточная бумага. Но, на самом деле, он добрый малый, и, за исключением страсти побивать каменьем суфиев и кормить грязью пас, странствующих дервишей, я не знаю другого за ним пороку.
После этого наставления я почувствовал всю важность благочестивой жизни и, душевно сожалея, что не приобрёл прежде никакого к ней навыка, решился исправить теперь этот недостаток, чтобы заслужить уважение и покровнтельство местной духовной власти. Итак, я стал совершать молитвы и умовения с удивительной точностью. То, что прежде казалось мне скучным и утомительным обрядом, мало-помалу сделалось средством к приятному препровождению времени в убийственном бездействии, в которое повергла меня необходимость. Я вставал ранее прочих, совершал свои умовения у большого водоёму, с соблюдением всех тонкостей благочестивейшего шиита, творил намаз в самом видном месте. Отголоски моих «аллах велик» отражались во всех углах ограды. Ни чьё лицо в Куме не представляло такого резкого отпечатку умерщвления плоти, как моё: сам даже приятель мой, дервиш, мастер небывалый подражать и передразнивать, приходил в отчаяние, видя, что не в силах перебить меня в искусном потуплении взоров, лицемерных вздохах, внезапных порывах набожности и притворной молчаливости кислого, гордого, изысканного блюстителя несомненного закона.
Весть о затворничестве помощника помощнику главноуправляющего благочинием в священном убежище Фатимы быстро распространилась по городу. Едва только жители узнали, что такое знаменитое лицо отличается ещё примерною строгостью мусульманских правил, они бросились ко мне толпами, и я начал испытывать благия следствия наставлений дервиша. Он, по моему внушению, распускал в городе слухи о претерпенных мною бедствиях и притеснениях, и мы в скором времени утвердили в Куме общее мнение, что старый банкрут, хаким-баши, напроказничал с неверною курдянкой, а бедный Хаджи-Баба-бек, перло благочиния и целомудрия, невинно пострадал за него. Женщины особенно соболезновали о моём приключении. Я стал предметом искреннего сочувствия обоих полов, которые, согласясь между собою в первый раз от построения города Кума, приговорили мирзу Ахмака, с утверждения местной духовной власти, к вечным мукам в неугасимых огнях геенны.
Таким образом познакомился я почти со всеми значительнейшими лицами города. Они признали единогласно, что во всю жизнь не случалось им видеть такого совершенного правоверного, как я, и крайне сожалели, что не могу выходить из ограды святилища, потому что желали бы взять меня в свои имамы, или предводители всенародного молебствия в главной кумской мечети. Вскоре я удостоверился, что глубокая молчаливость есть лучшее средство к поддержанию славы необыкновенной мудрости. Вследствие этого, я так умно молчал в присутствии моих посетителей, пропуская сквозь пальцы шарики своих чёток, с надлежащим пришевеливанием губами, что все смотрели на меня с благоговением, которое ещё более усиливалось при каждом внезапном возглашении священных слов ислама. Съестные припасы текли для меня рекою, и мы с дервишем жили совершенно на чужой счёт, не издерживая ни одного динара. Женщины приносили мне плодов, свежего хлеба, патоки и сластей, а я благословлял их на все любовные предприятия и по временам снабжал талисманами, имевшими испытанную силу ослеплять мужей насчёт их поступков, истреблять соперниц и доставлять им прекрасные платья.
Но, невзирая на довольство, в котором мы жили, время текло для нас очень скучно. Для взаимного развеселения себя в одиночестве приятель мой, дервиш, сказывал мне сказки, из которых одну перескажу моим читателям, чтобы чем-нибудь развлечь единообразие пребывания моего в Куме. Это та же самая повесть, которою так приятно занял он своих слушателей на ночлеге в Султан-чашме.
ПОВЕСТЬ О ЖАРЕНОЙ ГОЛОВЕ
Да будет всем известно что настоящий Хунхар, или Кровопроливец Рума[97], слывёт строгим мусульманином и тщательно печётся о поддержании в народе начал явной веры. При вступлении своём на престол он объявил твёрдое намерение истребить зародыш неверных нравов, посеянных в государстве необдуманным стремлением его предместника к нововведениям, и подарить своих подданных истинно турецким правительством. Так, он возобновил старинный обычай, пришедший в совершенное почти забвение, ходить по городу инкогнито, переодевшись в чужое или вовсе не известное платье. Для вернейшего достижения своей цели он принял у себя за правило переодеваться с большими осторожностями, скрывая даже от своих приближённых род наряду, в котором в данное время должен был появиться в народе.Случилось, что неудовольствие, незадолго обнаружившееся по всему государству, произвело в самом Стамбуле признаки опасного волнения, и жители ежечасно страшились ужасного бунту. Кровопроливец, желая лично удостовериться в расположении народного духу, признал за нужное сшить себе на этот случай такое платье, какого никто из его придворных ещё на нём не видал.
Он никогда не заказывал такого роду платье у одного и того же портного; но всякий раз брал иного закройщика, и то наудачу. Теперь тоже приказал он любимцу своему из белых евнухов, по имени Мансур, привесть к нему какого-нибудь малоизвестного мастера в полночь, тайно, с надлежащими предосторожностями.
Невольник ударил челом и, сказав: «На мою голову!» – отправился искать такого человека.
Входя в суконные ряды, он приметил портного, сидящего на подмостках в тесной лавочке, где с трудом можно было повернуться, и починяющего старое, запачканное платье. Спина его была согнута дугою, и на носу торчали простые, огромные очки. «Вот именно человек, какого нам нужно! – подумал евнух. – Он, уж верно, не в большой славе в Стамбуле». Портной так прилежно занят был своим делом, что не хотел даже вступать с ним в разговор. Когда Мансур приветствовал его: «Мир с вами, господин купец!» – то он поднял только голову, увидел перед лавкою богато одетого человека и, не отвечая ему ни слова, опять принялся за работу, в том предположении, что такой знаменитый эфенди не может иметь дела до такого, как он, бедняка.
Но евнух не удалялся. Поэтому портной снял очки, бросил работу в сторону и хотел вскочить на ноги, когда тот стал просить его, чтоб он не беспокоился.
– Как вас зовут? – спросил Мансур.
– Абдаллах, для пользы вашей службы, – отвечал портной, – но я более известен под именем Бабадула, как у моих приятелей, так и в городе.
– Вы портной или нет?
– Да, портной и вместе муэдзин маленькой мечети, что на рыбном рынке. Чем же мне быть более?
– Славно, Бабадул-ага! Хочешь ли взять у меня работу, и хорошую работу?
– Я дурак, что ли, не брать работы? Извольте: снять ли с вас мерку?
– Потише, приятель! Это дело важное, и мы должны сладить его основательно. Согласен ли ты, чтобы я завязал тебе глаза и повёл тебя в полночь туда, где будет работа?
– Это другой вопрос! Времена теперь опасные; головы летают, как груши. Голова бедного портного так же легко может свалиться с плеч, как и везира. Но если хорошо заплатите, то – аллах велик! – я готов идти с вами. За деньги я в состоянии сшить кафтан и шаровары для самого дьявола.
– Итак, ты согласен на моё предложение: вот тебе два червонца задатку!
– На мой глаз и мою голову! – вскричал Бабадул, принимая деньги. – Скажите только, что делать, а я буду вам шить, пока не переломаю всех стамбульских иголок.
Евнух предварил портного, что придёт за ним в полночь, и удалился. Бабадуд продолжал работать, разбирая в уме странное предложение незнакомца. Но удивление и беспокойство овладели умом его: не кончив починки платья, он запер лавку ранее обыкновенного и побежал домой сообщить жене о своём счастии. Дом его находился вблизи мечети, которой он был муэдзином.
Старая Дельфериб,[98] согбённая летами, обрадовалась не менее своего супруга при виде двух полновесных червонцев и, в надежде на значительнейший заработок, предложила ему сделать порядочный кейф. Они купили себе сотню кусков тёплого кебаба, солёных огурцов, сухого винограду и сластей; закурили трубки, а Дельфериб поднесла мужу, не забывая и самой себя, чашку такого кофе, горче и горячее какого ни одна старуха сварить не в состоянии.
Бабадул отправился в полночь в свою лавку, куда немедленно явился и Мансур. Портной, не говоря ни слова, позволил завязать себе глаза платком, и евнух повёл его за руку, по разным извилистым переулкам. Прибыв ко дворцу, они вошли на двор через тайные железные ворота, и Мансур ввёл портного внутрь султанских палат. Тут он развязал ему глаза. Бабадул очутился в тёмной комнате, слабо освещённой светильником, теплившимся на карнизе под самым потолком, но убранной блестящими парчовыми софами и драгоценным ковром, покрывавшим пол. Евнух просил его посидеть в этой комнате и сам удалился. Через несколько времени он воротился с узлом в руке, связанным салфеткой из шалевой ткани, в которой заключался род дервишской рясы. Показывая этот наряд портному, он приказал ему внимательно рассмотреть его, чтоб быть в состоянии сделать другой подобный, и опять ушёл.
Бабадул, сидя на богатой софе, ворочал рясу на все стороны, исчислял стежки и, сообразив надлежавшим образом меру и покрой платья, опять завязал его в салфетку. Вслед за тем вошёл в комнату человек суровой и надменной наружности, при виде которого бедный портной побледнел от страху. Он взял с земли узел с платьем и вышел в другие двери, не сказав ни слова.
Спустя несколько минут, когда Бабадул терялся в догадках о причине такого непостижимого с ним обращения, дверь отворилась в противоположной стороне комнаты, и вошло таинственное лицо в великолепной одежде, также с узлом в руке, связанном шалью. Оно ударило челом перед портным, приблизилось к нему с трепетом, повергло узел к стопам его и удалилось в молчании, не смея поднять на него взоров.
«Хорошо! Вот третий! – подумал про себя портной. – Но этот уже отдаёт мне такие почести, каких я не оказал бы родному племяннику пророка. Но почему мне знать? Быть может, и я большая фигура. За всем тем, лучше бы мне сидеть в своей лавке за починкою старого платья, чем польститься на большой заработок с подобными людьми. Аллах ведает, что это значит и что тут в этом узле. Они приходят и уходят, берут, кланяются, приносят в совершенном безмолвии. Пусть бы эти руфияны менее били челом передо мною, а говорили бы побольше: по крайней мере, знал бы я, что об них думать. Слышно, что недавно схватили на улице бедную женщину, зашили в мешок и бросили в море. Может статься, велят и мне зашивать кого-нибудь для подобной цели».
Бабадул рассуждал ещё таким образом, когда явился Мансур и приказал ему взять узел, лежавший перед софою. Он опять завязал ему глаза платком и повёл его на прежнее место. Верный своему обещанию, портной ни о чём не спрашивал и только условился с евнухом, что дня через три платье будет готово и тот придёт за ним в его лавку с десятью червонцами за работу.
Расставшись со своим спутником, Бабадул поспешил домой, где жена с нетерпением ожидала его возвращения. Идучи дорогой, он поздравлял себя с работою, которая стоила того, чтобы поколоть пальцы иголкою, и благодарил судьбу, ниспославшую ему счастие на старости лет его. Было уже около двух часов по полуночи, когда он воротился домой. Жена встретила его со светильником на лестнице и спросила:
– Ну, что?
– Благовестие, – отвечал он. – Дай мне подарок: я достал работу, за которую получим хорошие денежки.
Дельфериб была обрадована до крайности.
– Пускай этот узел остается здесь до завтра; теперь пойдём спать, – сказал Бабадул.
– Нет, нет; я хочу прежде увидеть, что ты принёс с собою, – возразила она. – Я не усну всю ночь, если теперь не посмотрю. Взгляни, какая богатая обёртка! Тут, в середине, должно быть чудо. – Она поставила светильник на полу и начала развязывать узел. Под шалевою обёрткою находилась другая, попроще; далее третья, четвёртая; наконец в последней холстяной салфетке, заключалась – угадайте, что такое? – человеческая голова, облитая запёкшеюся кровью, бледная, посиневшая, ужасная!
Старая Дельфериб толкнула её в испуге так сильно, что она покатилась по полу. Супруги закрыли себе лица руками; потом стали глядеть в глаза друг другу в совершенном остолбенении.
– Вот тебе работа! – вскричала жена. – Было зачем таскаться ночью, аллах весть, с кем и куда, чтоб принесть в дом такую мерзость! Не думаешь ли ты из этой головы шить кафтан чёрту на большой праздник в аду?
– Отца его! Деда его! – воскликнул портной гневно и в недоумении. – Я не Бабадул, если я этому скопцу-собаке не пущу утюгом в рожу при первой с ним встрече! Как я мусульманин, так чистосердечно думал, что он сведёт меня к своему господину или госпоже, которые закажут сшить для себя платье, на подарок или на что-нибудь другое; а этот руфиян, глядь, подсунул мне чужую голову! Аллах! Аллах! что мне теперь делать? Если бы я знал, по крайней мере, где он живёт, то немедленно пошёл бы туда и в лицо ему бросил бы эту гадость. Теперь, того и смотри, что завтра привалит сюда бостанджи-баши с сотнею баши и взыщет с нас цену крови, если не вздумает повесить нас в окошках дома или посадить на кол. Эй, Дельфериб, душа моя, говори, что тут делать?
– Что же делать? Выбросить её куда-нибудь или передать другим, – отвечала она. – Дома держать нельзя.
– Но если делать, то вдруг, – примолвил портной. – Скоро начнёт светать, тогда будет уж поздно.
– Нашла средство! – вскричала старуха. – Сосед наш, Хасан-хлебник, топит теперь печи и скоро начнёт печь хлеб для своих покупщиков. Он тоже занимается печением разных яств, которые присылаются к нему из ближайших домов и ставятся перед печью на заре. Что, если бы я положила эту голову в горшок и, замазав тестом, снесла к нему для спечения? В горшок никто не заглянет; он всунет его в печь вместе с прочими; а когда голова будет готова, то никто не пойдёт за нею, и она, буде угодно аллаху, останется у него.
Бабадул, удивляясь изобретательности своей супруги, одобрил её предположение. Она тотчас принялась эа дело, положила голову в горшок, вынесла на улицу и, улучив время, когда никого не было у печи, поставила его на земле рядом с другими горшками. Отделавшись от злополучного подарку, старики легли спать, довольные приобретением шали, в которой он был завязан.
Хлебник Хасан усердно набивал печь свою сухим хворостом, щепками и сором, которые подавал ему сын его, Махмуд. Собака, ежедневно приходившая к ним с улицы и которой они, как добрые мусульмане, бросали ломтики испортившегося в печи хлеба, вилась кругом горшков и нюхала каждый из них по порядку. Вдруг, остановившись над одним горшком, начала она ворчать и лаять. Отец, которому собака надоедала своим лаем, сказал сыну от печи:
– Махмуд! посмотри, чего она бесится? Там, должно быть, что-нибудь такое.
Сын обошёл горшки кругом и не приметил ничего особенного; он прогнал собаку и отвечал:
– Ничего нет.
Но собака воротилась и опять начала ворчать и лаять. Хасан, затопив в печи, сам пошёл доискиваться причины её беспокойства. Он увидел, что собака пристально нюхает горшок портного, бегает кругом и воет. Едва только Хасан к ней приблизился, она скочила ему на грудь, потом бросилась к горшку, потом снова к нему так, что, наконец, хлебник убедился, что положенное внутри сосуда должно быть для неё крайне занимательно. Он решился полюбопытствовать: но, приподняв крышку, был поражён столько же ужасным, сколько и неожиданным видом: голова человеческая, с открытыми глазами, смотрела ему прямо в лицо.
– Аллах! Аллах! – вскричал Хасан. Другой на его месте тотчас упал бы в обморок; но турецкий хлебник не был так чувствителен. Он прехладнокровно закрыл горшок крышкою и позвал к себе сына.
– Махмуд! взглянь на меня! Свет не хорош, и на свете есть дурные люди, – сказал он. – Какой-то превратный кяфир прислал к нам, вместо кулебяки, человеческую голову. Благодаря нашей звезде и этой собаке, печь наша избежала осквернения, и мы, по милости пророка, будем ещё выпекать хлеб чистыми руками и по чистой совести. Но если соседи о том узнают, то мы пропали: никто не станет покупать наших булок и по городу пойдут слухи, будто мы в тесто подливаем человеческого жиру. Случись же в хлебе хоть один волосок, то как раз скажут, что он завалился в тесто из бороды трупа. Придётся умереть с голоду!
Махмуд, юноша лет двадцати, бесчувственный, подобно своему отцу, но всегда весёлый и остроумный, принял это событие за шутку и захохотал во всё горло, видя, как странно бедная голова правоверного выглядывает из старого горшка.
– Не подкинуть ли нам её нашему соседу насупротив, Кёру-Али[99], бородобрею? – сказал Махмуд отцу. – Он теперь отпирает свою лавку, а как он слеп одним глазом, то не скоро спохватится. Позвольте, батюшка, сыграть с ним эту шутку: будет смеху довольно, а я ручаюсь, что меня никто не увидит.
Отец одобрил мысль Махмуда, который, взяв горшок под полу, мигом выскочил на улицу. Он подстерёг время, когда Кёр-Али пошёл к ближайшему водотоку для совершения утренних умовений, втёрся тишком в его лавку, поставил несчастную голову в нише, приделанной к стене, над скамьёю, и, чтобы ловче обмануть слепого хозяина, накинул ей полотенце кругом шеи, пристроив кафтан его на скамье так, как будто прихожий уселся на ней для бритья. Довольный своею выдумкой, юноша проворно вышел из лавки и укрылся по другую сторону улицы, чтоб посмотреть, что будет.
Кёр-Али вошёл, прихрамывая, в лавку, слабо освещённую ранним светом, который с трудом проникал сквозь тусклую масленую бумагу, заменявшую стекло в его окошках. Убирая разбросанные по скамьям вещи, он вдруг увидел лицо человеческое и самого человека, с полотенцем на шее, ожидающих его производства.
– Селям алейкум! Добро пожаловать! – вскричал он. – Я вас сперва не приметил. Раненько вы к нам пожаловали: у меня нет ещё тёплой воды. Но вмиг будет готово. Вы, кажется, хотите побрить себе и голову: пожалуй, ради моего глаза! Но зачем сняли свой фес так скоро? Простудитесь: накрывайте голову… Э? Он, вижу, глух, а может быть, и нем вместе: теперь многим отрезывают языки, за баловство. Хорошо! – промолвил бородобрей, возвысив голос. – Вы крепки на ухо и без языка, а я крив и хром: мы с вами идём под пару. Но не бойтесь: не заеду бритвой за ухо. Рука у меня ловка и легка, и, буде угодно аллаху, так вам заскребу по лбу сталью, что, эфенди мой! заскрипит у вас на сердце. Две вещи умею делать славно: владеть бритвою и пить вино. Га! что вы изволите говорить? Вы не любите вина? Пустое, эфенди мой, пустое! Вино вещь удивительная! Хафиз говорит прекрасно:
Подай, кравчий, вина остаток…[100]
Беда с глухими! Он ничего не понимает. Сейчас, сейчас, вода уж готова.
В продолжение этого монолога Кёр-Али методически делал приготовления свои к бритью. Он выправил бритвы на прикреплённом к кушаку ремне, снял с гвоздя большой жестяной таз с вырезом для шеи, налил в него горячей воды и, держа таз в левой руке, а правою размешивая воду, подошёл к безмолвному гостю, чтоб обмочить ему голову. Коснувшись его кожи вынутою из кипятку рукою, он вдруг вскричал:
– Э! приятель! Это что за известие? У вас тело, как лёд. – Пытаясь вторично потереть ему лоб обмакнутою ладонью, бородобрей нечаянно сдвинул мёртвую голову с места, и она со стуком полетела по тазу и скамье на пол, облив всего его горячею водою. Кёр-Али прыгнул от испугу и отскочил в угол своей лавки.
– Аман! аман! – вскричал он, дрожа весь от страху и прижимаясь к стене. – Бери себе мою лавку, бритвы, полотенца, бери всё имущество, но оставь меня в живых! Если ты шайтан, то возьми и душу жены моей, а только избавь меня, чтобы я не брал твоей головы!
Спустя несколько минут, видя, что шайтан не шевелится, бородобрей ободрился духом, подошёл к голове и, подняв её с земли на воздух за хохол, остававшийся не выбритым на верхушке, стал присматриваться к ней с крайним изумлением.
– Это что?.. Ей! ей! Это голова, – воскликнул он. – Как же она пришла сюда? Постой же, окаянная! Ты хотела навалить мне пеплу на голову, но я не осёл: хоть я с одним глазом, но вижу лучше твоих двух. Всего удобнее было бы бросить её в печь к соседу нашему, хлебнику Хасану, – но этот сорванец, его сынок, так и смотрит прямо на мою лавку. Нет божества, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его! Вот прекрасное средство! Я подарю тебя, миленькая, гяуру Янаки, греческому содержателю харчевенной лавочки. Он из тебя нажарит кебаба для своих неверных посетителей. – При этих словах Кёр-Али надел свой зелёный плащ, просунул руку сквозь боковую прореху и, взяв ею голову за хохол, с трубкою в другой руке, пошёл, хромая, к харчевенной лавочке грека, лежащей улицы через две оттуда.
Кёр-Али посещал эту лавочку предпочтительно перед мусульманскими харчевнями, потому что мог безопасно пить в ней вино. Он знал, где обыкновенно Янаки держит сырое мясо, из которого нарезывает куски кебаба. Итак, окинув взглядом его заведение, он подошёл к знакомому тёмному уголку и, лишь только хозяин отворотился, неприметно уронил из-под полы голову, которая благополучно провалилась за припасённую на дневной обиход баранину. Пользуясь господствовавшим в лавочке мраком, он важно по ней прошёлся, закурил трубку у жаровни и ушёл, заказав, для лучшего предлогу, сготовить и прислать к нему на завтрак блюдо кебаба, на которое, по мнению его, имел полное право после случившегося с ним в то утро приключения.
Янаки между тем чистил свои сковороды, уставляя на полке тарелки, собирал вертела и прутики, растворял шербеты и выметал лавку. Устроившись как следует, он пошёл в свой кладовой угол выбрать кусок мяса на кебаб для бородобрея. Янаки был настоящий грек сердцем и душою – мерзкий ползун перед знатными, нагл в обращении с бедными и незначащими, труслив, лжив, изворотлив, хитёр. Душевно ненавидя гордых своих победителей, он льстил бессовестно каждому из них, кланялся и подличал перед всяким мельчайшим турком, который удостаивал его своего внимания, и высовывал ему язык, едва тот отворачивался. Разбирая свою баранину, он искал, нет ли где куска несвежего мяса на жаркое для его приятеля, так как по его благорасположению к иноверцам и кобылье стерво было слишком хорошо для турка-собаки. Он осмотрел со всех сторон заднюю половину барана, понюхал её и сказал:
– Нет, это пригодится для других. – Потом отвалил рукою жирный курдюк, лежавший подальше, и нечаянно открыл позади его лицо человеческое. Янаки испугался и отскочил несколько шагов назад. – Ради света глаз ваших! Кто там? Кто вы? Зачем, зачем лезете из-под полу? – вскричал он. Не получив никакого ответа, он присел на пятки и стал всматриваться в угол. Голова не трогалась с места: он ползком подвинулся поближе и, наконец, исполнясь храбрости, погрузил руку в угол, где были свалены бараньи головы, ноги и кости, и вытащил оттуда голову. Держа её со страхом на воздухе протянутою во всю длину руки, Янаки узнал по хохлу, что она была снята с мусульманских плеч; он воспылал народным чувством ненависти к сынам Омара, плюнул в мёртвое лицо и воскликнул:
– Анафема на твою бороду! Ох, окаянный! Как зе ты ко мне попался? Дай, господи, цтоб все васи головы просли так церез мои руки! Цтоб я назарил из них кебаба для всех стамбульских собак! Цтоб всякий грек насол сегодня под своею скамейкою тоцно такую голову и поиграл ею на дворе в цоуган! – Тут он бросил голову на пол и сильно толкнул её ногою. Удовлетворив своей злобе, он опомнился и сказал: