- Судный день, - внятно прошамкала старуха, на миг выделившаяся из толпы и поглощенная вновь.
   Машенька, потерявшая из виду женщину с тюками, стискивала ее ребенка, надсаживавшегося криком, и продвигалась вперед, растворенная во всеохватном стремлении толпы - укрыть, унести, спасти, - пока не вспомнила про Авдейку и не запнулась. Едва удержавшись на ногах от удара в спину, Машенька выбилась из толпы и взбежала на полукруглые ступени к высоким дверям, заколоченным косым крестом.
   - Сейчас, маленький, потерпи, - уговаривала она обессилевшего от крика ребенка. - Мы выберемся отсюда, мы выберемся...
   Детское тело расслабилось, растеклось в ее руках, а головка пугающе отвалилась набок. Машенька заметалась по каменному островку, и тут кто-то выхватил у нее ребенка. Машенька вскрикнула. В простоволосой женщине без тюков, обнимающей малыша, она признала наконец его мать и облегченно всплеснула руками.
   - Бегите! - крикнула ей женщина. - Бегите за мной. Неужели вы не видите?
   Машенька посмотрела вниз и прижалась к стене, потрясенная, как ударом, силой открытого отчаяния толпы, запрудившей шоссе.
   Москва бежала, и отсюда, с высоты каменных ступеней полукруглого крыльца, Машеньке открылось это бегство по единственно свободной от немцев артерии старому пути на Восток, каторжной Владимирке, дороге русских энтузиастов, утоптанной кандальными ногами. Этот открытый путь страдания нес на себе уже утратившую порядок, сбившуюся, зловеще вспененную толпу, сквозь которую прокладывали путь автомобили, велосипеды и неожиданным татарским обилием хлынувшие обозы.
   Машенька глядела вниз, непонятным усилием выхватывая из неразлитного течения безымянной плоти детские башлыки, платки, кроличьи береты, ушанки, шляпы и задранные лошадиные морды в инее и храпе.
   - Всеобщая эвакуация, - крикнула женщина и потянула Машеньку за рукав. Москву отдают!
   Машенька поняла, что это и было знанием, поднявшим город в его поспешный исход, но что-то восставало в ней, мучительно сламывалось в груди, и, подавляя внезапную боль, она крикнула:
   - Не отдадут! - и повторяла надсадно, уже стыдясь себя: - Не отдадут! Не отдадут!
   Но женщина соскользнула в человеческую реку, несущуюся под улюлюканье автомобильных гудков, ржанье лошадей, скрежет полозьев по асфальту и вопли сорванных голосов, старавшихся отыскать друг друга и обещавших встречу в Рузаевке.
   Освобожденная от страха за ребенка, Машенька с отстраненным интересом приглядывалась к людскому потоку. Он то растягивался, ускоряя течение, то теснился, омывая внезапной преградой застопоривший грузовик, а затем гулко устремлялся вдаль. Вековая привычка к бедствию очнулась в народе и бросила в бегство.
   Машенька поняла, что, бросая Москву, люди спасают Россию, которая заключена не в ее попранных святынях, а в них самих, в их уязвимых и преходящих жизнях, слагающих неистребимый народ, - но, понимая, никак не соотносила это с собой. "Тех, что нужнее, уже вывезли прежде - на самолетах, поездах и машинах. Теперь уходят пешие. Но и тут те, что сильнее, определяют стрежень движения и теснят на обочины слабых. Неужели у них нет матерей, больных и старых, которым не по силам этот путь? Есть, - решила Машенька. - И они могли их оставить? Могли, потому что спасают детей. Природа жертвует прошлым ради будущего - это отец говорил, его слог. Только о чем говорил?.." Но Машенька не вспомнила. Как вода через воду, текли под крыльцом люди, как вода через воду... Она смаргивала рябь и прикидывала, как миновать столпотворение, когда вибрирующий визг застиг ее, заставив присесть. Люди лезли в грузовик с высокими бортами и выбрасывали из кузова свиней. Визжащие мешки, набитые жиром и жизнью, свиньи с хлюпаньем шлепались о мостовую, бились в смертном ужасе, сшибая с ног людей и образуя единую ползущую массу.
   Не помня себя, Машенька сорвалась с крыльца, слепо проламывая путь, и уже за Тулинской, в виду маковок монастыря, была отброшена на груду солдатских ушанок, сваленных на мостовую. Неуверенно поднявшись, разгребая ногами шапки, Машенька прошла в пустоту переулка, придерживая руками оторванную полу и слизывая кровь с разбитых губ.
   Безответные гудки разносились от свисавшей из выбитого окна телефонной трубки. Не в силах собраться, выйти окончательно из пережитого кошмара, Машенька брела в пустоту, стараясь держаться дальше от людных магистралей. Звук бегства таял, теряя свою причастность свиньям, машинам и людям. Так она вышла к Курскому вокзалу и пересекла Садовую, по которой все в ту же сторону двигались люди и грузовики. Регулировщики, желтые милицейские мотоциклы, славные девушки в формах, ходившие по шесть в ряд по сторонам тупых колбас аэростатов, и сами аэростаты внезапно исчезли. Об окно брошенной конторы бились изнутри порхающие бумаги. Форточка была раскрыта, помещение продувало, и сорванные ветром карточки и бланки из раскрытых гнезд в стенах поднимались смятенной снежной круговертью. Люди, изредка встречавшиеся в переулках, передвигались торопливо и скрытно. Они держались стен, и уклончивая повадка роднила их. Чувствовалось, что все для них решилось и незримая грань уже отделила их от уходящих. Серые домотканые платки, валенки и овчинные полушубки сменили береты, ботинки, барсучьи шубы, воротники из чернобурых лис и "сталинских бычков" - кроликов, отчего город принял вневременной, деревенский облик. На Кировской Машенька почувствовала гарь, сгущавшуюся к центру города, и поняла, что жгут архивы. ЗАГСы и заготконторы, жилотделы и родильные дома, тресты и наркоматы жгли заведомо бесполезные для врага бумаги, жгли из маниакального страха гласности, которым, как банду преступников, повязало своих граждан это огромное государство. Переулок возле Лубянки был оцеплен, у подъездов НКВД стояли крытые машины, в которые загружали одинаковые дерматиновые мешки с бирками. Машенька остановилась, безотчетно пересчитывая мешки, но ее тут же подтолкнул в спину простуженный охранник.
   - Гуляй, девка, гуляй...
   - Гуляю, - ответила Машенька и обошла здание площадью.
   Широкий проезд продувало ветром, навстречу текли все густеющие струи дыма, и колонны Большого уже едва проглядывали сквозь гарь.
   Вытирая слезящиеся глаза, Машенька чуть не провалилась в узкий шурф, пробитый в тротуаре у стены Дома Союзов. В метрах от него она заметила следующее отверстие, окруженное валиком земли, и поняла, что бывшее Благородное собрание, пережившее французов и пожар 1812 года, уже подготовлено к взрыву. "Дом Благородных Союзов", - вспомнила Машенька шутку покойного отца и подумала, что эти благородные союзы уничтожат все и вся, спасая свою власть, набитую в дерматиновые мешки с бирками.
   Из пепельной мглы, как из веков, выступили боярские хоромы, кремлевские стены, по зубцы залитые красным, и башни со звездами, убранными в защитные чехлы. Машенька остановилась, опустила руки, и освобожденная пола легла на землю.
   "Нет, - подумала Машенька, потому что не могла представить иное, - не будет здесь немцев".
   Каждый человек, казалось ей, подумал бы так в миг страха и темноты. Каждый, кто пятился к этим стенам от наступающих танков и кто, выбросив свиней, удалялся от них, подумал бы так, стой он сейчас здесь, но стояла она одна. Машенька ощутила это безвременным знанием - и мгновение запнулось в пространстве бытия, и убегающие не спасались в будущем, а отступающие не гасли в прошлом. Машенька напрягла все силы и почувствовала, что это ей удалось: настоящее, прошлое и будущее были одним мигом, и он держался ее дыханием сейчас, у этих стен, у грани пустоты по обе их стороны. Шумно выдохнув, она подобрала полу и побрела Александровским садом через суматошную игру листьев под ногами, и дальше, за библиотеку, - прямая и бесчувственная к ветру, направлявшему путь. Внимание ее привлекли звуки, похожие на аплодисменты в полупустом зале. Она пошла на них и остановилась перед светло-серой глыбой Наркомата обороны, в окнах которой хлопали на ветру форточки.
   Она узнала окошко в первом этаже трехэтажного домика напротив высоких наркоматских дверей и поняла, что привело ее сюда: здесь жила ее свекровь, мать Дмитрия, - легкая и молчаливая женщина в черном, какой она была последние годы. Ее переселили сюда из огромной квартиры после ареста мужа бритоголового человека, похожего на борца Поддубного, занимавшего высокий партийный пост. Между стекол еще стоял синий хрустальный бокал на высокой ножке, куда зимой она насыпала соль, чтобы не замерзали окна. Машенька обтерла стекло рукой в рваной перчатке и припала к глянцевой прохладе лицом в горящих ссадинах. За синим бокалом лежали трещины некрашеных половиц и тени разорения по углам - все, что осталось от непонятной ей жизни, пахшей мятой, древесной пыльцой и легким холодом увядания. Машенька вспомнила глаза этой женщины синюю преграду, - и легкий очерк головы, и рот, сомкнутый в невысказанной боли. Он все мучил Машеньку настороженным ожиданием, но раскрылся ей лишь одной странной фразой: "Василий Савельич, когда уходил, наказал Дмитрия женить, а сына назвать Авдеем. И беречь". Обидной и страшноватой показалась тогда Машеньке забота этого бритоголового деда о не зачатом еще внуке. Она смутилась и промолчала, уткнулась в плечо Дмитрия порозовевшим лицом.
   Эта женщина погибла в конце июля, в третью бомбежку Москвы, когда с опозданием дали сирену и люди бросились в спасительный шатер Арбатского метро, подхлестываемые близкими разрывами и ужасом дрожащего неба. Там, внизу, в спасительной глубине подземелья, обезумевшая толпа валилась со ступеней и слепо затаптывала в камень самое себя.
   Дмитрий попал туда через час после отбоя и, переворачивая десятки тел, отыскал то, что было его матерью. Он принес ее в эту комнату и ушел в ванную. Когда Машенька зашла за ним, он держал руки под краном и тупо смотрел на струю воды, стекавшую в пеструю от крови раковину. Дмитрия сильно изменил тот день. Он разом утратил мальчишескую неясность движений, самозабвенно трогавшую Машенькино сердце, и стал ощутимо похож на мать. Ночами он молча ласкал и мучил Машеньку, и она не узнавала его тело, затвердевшее в неразделенной боли. Через три дня он собрал вещи, сказал, что отказался от брони и записан в ополчение. И ушел, оставив пиджак на стуле, заломленный в странном, незавершенном усилии. Машенька вспомнила, как, сжатая кошачьим предчувствием горя, не могла ответить ему в те три невозвратные ночи, и застонала в стекло, болезненно щекочущее губы. Потом подняла голову и прислушалась.
   Отдаленное уханье разрывов осело на город влажной, едва уловимой волной. Машенька вздохнула и двинулась в обход метро, перебирая далекие воспоминания, как Авдейка свои кубики. Переулками, полными мира и листьев, она вышла к зданию Моссовета, где еще теплилась жизнь. Несколько машин стояло у подъездов, но улица Горького была пуста. Окна в темных громадах зданий были аккуратно заклеены крест-накрест. Машенька вспоминала, как они с Дмитрием присмотрели в огромной квартире Василия Савельича две комнатки окнами на улицу Горького для себя и маленького - и как ее мать, тогда еще молодая и легкая, категорически возражала против их брака.
   Тут Машеньке почудилось чье-то присутствие, она вздрогнула и обернулась. Позади, на серой стене, поднятая в рост безумием и ненавистью, звала за собой Родина-мать. Машенька пересекла улицу и присела на мраморный борт фонтана, не отводя глаз от белых полос на окнах, перечеркивающих чужую, неизвестную жизнь. Так мама и не приняла этого Василия Савельича - до конца, до ареста его, - а тогда сострадание, которым она, бедная, все меряет в жизни, примирило ее с Дмитрием. "А я скорее обрадовалась, - устыдившись, думала Машенька, - хотя комнатки и исчезли, как облюбованное платье с прилавка. Обрадовалась тому, что пропал этот деспот и освободил Дмитрия для меня. Я не связывала его ни с родителями, ни с квартирой. Только с собой. И он знал это и любил меня открыто, по-детски любил, а в три дня вырос - и ушел. Они все уходят, когда вырастают. И Авдейка? Боже мой, Авдейка..."
   Машенька замерла, отдавшись памяти об увлекательной игре ощущений радостей и страхов беременности - и том счастливом труде, которым Авдейка вошел в ее жизнь. Он как-то не рос в ее сознании, оставаясь теплым, чмокающим комком, каким ютился сегодня у ее груди чужой мальчик. "Что бы я с ним делала? - подумала Машенька. - Да что-нибудь - не бросишь же. Ну, да он с матерью теперь. А со мной - Авдейка".
   Большой черный дог мягко ткнулся ей в колени и выжидающе посмотрел янтарными глазами. Машенька поднялась, заметила других собак вокруг фонтана породистых одиноких собак, еще не сбившихся в стаю, еще замкнутых в запахи дома и ожидания. В хламе и пепле, устилавших дно фонтана, теплым пятном мелькнула монета.
   - Держись, собака, - сказала Машенька.
   Дог шел за ней следом. На его исхудалой шее тонко позванивал металлический браслет... На углу Пушкинской площади дог забежал вперед и сел на пути Машеньки. Она заглянула в янтарную граненую тоску его глаз и, не выдержав, побежала. Дог остался на месте и завыл, вытянув вверх морду. С другой стороны пустынной, продуваемой пеплом и листьями площади она увидела его темный силуэт - неподвижную веху крушения.
   Аэростат, с первой недели войны висевший над памятником Пушкину, исчез. Стекла коммерческого магазина за кинотеатром оказались завалены изнутри мешками с песком; между ними были кое-как втиснуты банки икры и крабов "Чатка". За прилавком мерзла продавщица в ватнике, очевидно ожидая покупателей икры и крабов. Минуя остановки, пронесся пустой троллейбус - из прежней жизни, враждебным напоминанием о ней. Улица Горького была пуста, шелестели плакаты на стенах, вздувались в немом призыве, и отозваться им было некому. Машенька шла понурившись, разглядывая попадавшие под ноги трещины тротуара - тонкие, извилистые, переплетенные, - неясно напоминавшие детство, лето в тихом переулке и слона на асфальте, а потом подняла голову, вскрикнула и отшатнулась к стене, для чего-то защищая грудь. Перед ней на тротуаре стоял огромный автомобиль, сверкая никелем и оловянными пятнами, медленно плывшими по черному лаку.
   "Немцы! - мелькнуло в сознании. - Немцы уже здесь. Немцы". Дверца автомобиля щелкнула, лениво откинулась, и на заднем сиденье Машенька увидела женщину - кукольную головку, сильно очерченный рот на бесцветном лице и распахнутую шубку легкого меха. Оцепенев от ужаса, Машенька смотрела на эту невероятную женщину и была готова к самому страшному, когда та наконец заметила Машеньку, пошире откинула дверцу и опустила ногу на приступку автомобиля. Нога ее заголилась, обнажив тонкий чулок. Машенька ждала. Женщина рассматривала ее без всякого выражения, а потом внезапно и безудержно расхохоталась. Она пьяно покачивалась, и белокурые волосы ее сыпались на серебристый мех, делая похожей на киноактрису. Подзадоривая себя, она указывала на Машеньку пальцем и высовывала язык, а платье ее задиралось все выше и непристойнее. Машенька начала понимать свою унизительную ошибку, когда мимо нее прошагал рослый мужчина в кожанке и галифе с малиновым кантом. Он молча забросил вглубь свисавшую из автомобиля ногу, захлопнул дверцу и, мельком взглянув на Машеньку, сел за руль. Автомобиль мягко сполз с тротуара и помчался к центру.
   Машенька плакала от стыда, разводя перчатками слезы, а потом вышла на пустынную улицу, плюнула вслед автомобилю и неожиданно выругалась. Холодно удивившись тому, что знает такие слова, она повторила площадное ругательство и пошла своим путем. У "Белорусской" ей открылась пустая привокзальная площадь. Машенька впервые видела ее целиком, не заштрихованную движением, и поразилась совершенству и пустынной красоте ансамбля вогнутых бледно-зеленых башен. Упавшие стрелки часов свисали к цифре "б". Она не сразу заметила, что часы безнадежно стоят, и старалась понять это невозможное время, а потом, поднимаясь на мост, решила, что время и вправду кончилось, а начнется ли вновь - не знала, не хотела знать. Над мостом свирепо и освобождение дул ветер. Поднятые влет цветные лоскутья, обломки ветвей, клочья бумаг, пакля, листья и пепельная мгла - все, что оставляет по себе остывшая жизнь огня, людей и деревьев, - опускались под мост. Почувствовав внезапную, ошеломляющую усталость, Машенька оперлась о перила, склонила голову вниз, в слабый прощальный запах, поднимавшийся от вокзальных строений, башенок и перронов, разделенных тусклым свечением рельсов. Впервые за эти месяцы она всем телом ощутила несоразмерную тяжесть, которую взвалил на нее Дмитрий, уйдя и оставив одну.
   На минуту Машенька забылась и перестала понимать, где находится. В завесе мглы и тумана город казался нагромождением валунов на дне гигантского водоема, из которого ушла вода. Голова кружилась, ей мучительно хотелось сесть, но мысль об Авдейке, мелькнувшая медной монеткой, встряхнула ее. Неуловимые признаки убеждали, что жизнь еще теплится, еще цепляется за валуны домов с сиротской неистребимостью лишайника. Машенька подумала, сколько же ее впереди, этой сиротливой поденной жизни, и решила - много - и, оттолкнувшись от перил, шагнула в нее.
   # # #
   У подъезда она увидела Данаурова, замотанного поверх шубы в клетчатый женский шарф, и остановилась. Сознание ее сфокусировалось, все стало на свои места, и она рассмеялась.
   - Сидит, это надо подумать - сидит! - произнесла Машенька.
   - Обещали стену теплую, а она как лед, - пожаловался Данауров, постукивая резиновым набалдашником палки о мерзлый асфальт и дрожа желтым глазом.
   - Холодно вам? - участливо спросила Машенька.
   - Да, да, обманули! - восторженно подтвердил Данауров, дергаясь и ерзая на табуретке. - Обманули, обманули!
   Машенька вошла в подъезд, в темноте под лестницей нашла холодную батарею и задумалась. Было пусто, пахло холодом и запустением, а прежде здесь всеща слышались возня и приглушенный шепот девчушек, часами прощавшихся с парнями. Она тоже отстояла здесь свое и помнила торопливые поцелуи и руки, шарящие по телу - дрожащие, замирающие от шорохов, легкие и отчаянные, от которых щебетало сердце, и властные, помрачающие сознание, из которых лишь в крайний миг она вырывалась со стоном, а однажды не вырвалась, и тогда - спасением от позора и страха случившегося, - не узнанный еще, возник в ее жизни Дмитрий.
   Теперь казались неправдоподобными эти смешные страхи, оставшиеся со всеми страхами и надеждами юности за бездной сегодняшнего дня. Машенька слабо улыбнулась, заправила выбившиеся волосы и поднялась по каменным ступеням.
   В коридоре ее остановила Глаша и, тесня крутыми овалами, как поднимающимся тестом, сообщила:
   - Эх, мама-Машенька, припозднилась ты! В ДК "Правды" муку давали по талонам. Так поверишь ли, пудами тащили!
   Машенька промолчала.
   - Да ты не журись, я отоварилась - во! На всех хватит. Ой, да что это? Рваная ты... и лицо...
   - Заживет, - коротко ответила Машенька.
   - Чегой-то бегут сегодня шибко? - зашептала Глаша, придвинувшись. - На улице - шаром покати. Видела?
   - Видела. - Машенька отстранилась. - Как по дну шла.
   - И что это они бегут - в ум не возьму! - воскликнула Глаша, хлопнув себя по щеке и скрывшись в мучном облаке. - Я вот и не подумаю. Немцы... еще чего! Я, может, всю жизнь тут прожила. Чего захотели - бросай да беги. Немцы... Да тьфу мне на них!
   - У тебя, Глаша, мука на щеке, - проговорила Машенька. - Как пощечина у Пьеро.
   - Как? Ты о чем, Машенька?
   - Не знаю. Ничего. Ты права, Глаша, мы здесь живем, - ответила Машенька и взялась за разболтанную ручку двери.
   Авдейка в белой рубашке с шелковым самолетиком, вышитым на кармашке, сидел рядом с плиткой и рассматривал картинки в потрепанном букваре, по которому предстояло учиться жизни.
   Вначале там шел великий вождь Сталин с усами, потом кошечки, собачки, травка, птички, девочки с цветочками, мальчики, шагающие в ряд под красным знаменем, самолеты, пароходы, дома и каналы - все многообразие и великолепие мира, в котором он родился. В букваре можно было не бояться встретить ужасную голову, которая дула в дядю на лошади, или Бабу-Ягу в ступе с метлой - Авдейка их не любил, хотя стихи про них помнил наизусть.
   Стихи были его первым, внепамятным впечатлением, их мерное звучание открывало изначальный, почти доступный пониманию строй окружающего мира со сменой света и тьмы, чередой паркетин и граней синего стекла, бесконечно множимых зеркалом. Ритмичное звучание переполняло его, было почти больно слушать бабусю, читавшую по вечерам, но что-то мешало Авдейке излить обременяющее знание. Он был как ручеек, выбившийся на свет и запнувшийся на мгновение - всему открытый, все приемлющий и жаждущий своего русла.
   - Нужен какой-то толчок, - говорила бабуся.
   Толчком распахнулось окно, и вместе с солнцем, теплом и родственным шелестением листьев влетело новое слово "война", и все бросились ловить его, будто птицу, и мятущиеся тени наполнили комнату. Солнце опускалось, дробилось в зеркальных гранях, и тени войны удлинялись и множились.
   Забытый Авдейка сидел на полу посреди комнаты и читал:
   У лукоморья дуб зеленый,
   Златая цепь на дубе том.
   - Наконец-то! - воскликнула бабуся и зарыдала.
   Это было последним, что услышал от нее Авдейка, поскольку ночью что-то в бабусе случилось и ее увезли.
   После того как папа ушел на фронт, бабусю привезли снова, но говорить она не могла и тихо лежала за ширмой. Теперь уже Авдейка читал ей стихи, а когда бабуся уставала и закрывала глаза, обращался к небольшому железному Христу над ее подушкой. Христос был Бог и сын Бога, когда-то его распяли, прибили гвоздиками к кресту, но люди так жалели его, что скоро он воскрес. Он улетел на небо, и люди забыли о нем, только одна бабуся жалела его до сих пор.
   Авдейка декламировал "Мцыри", "Бородино", "Сказку о золотом петушке" и многое другое. Все, что прежде читала ему бабуся, очнулось в нем, плотина безгласия прорвалась, и поток звуков понес его, счастливого и задыхающегося.
   Бабуся, которая теперь могла только слушать и молча плакать, была прежде корректором. Она жила в мире слов, терпеливая поденщица словесности, сиротски преданная ей и страдающая от того, как тасовалась казенными недомерками живая русская речь, как гибли слова под литыми штампами, а уцелевшие сминались и корежились, теряя веками отстоянный смысл. Русская речь была ее неистребимой земной любовью - светом в окошке, обложенным внешним мраком.
   # # #
   Когда бабуся не слушала Авдейкиной декламации и не плакала, она думала о том, как страдал ее муж от разрушения, творимого одичавшими, утратившими веру людьми, - и не вынес непосильного свидетельства, и умер до срока, оставив ей молить Бога о милосердии, которого не нашел на земле и не ждал на небе. А она ждала и, как в детстве, в неумелой, на свой лад и грех сложенной молитве, ощущала присутствие Божества - того единого, всеблагого, что пребывало вовеки и вовеки пребудет мимо всего и вся с явственностью вины и страдания человеков.
   Она ждала, и тверда была в своем ожидании и одинока в молитве. Лишь изредка, в конце неведомых чисел, появлялась в доме Оленька, старица неприметная, когда-то девочкой подобранная бабусей под Киевом. Приносила благословение отца Варсонофия - тоща еще живого, хоронившегося где-то на Урале - и весточку на осьмушке серой бумаги, с которой мерно звучал его голос, памятный по далекой вечери - февральской, предвеликопостной, - когда, уже исповедовав ее, возложив руку и отпустив грехи, сказал он тяжко: "Крепись, дщерь, в страшные времена гнева Господня читай Писание и не верь себе, покуда не ляжешь в гроб".
   Больше недели старица не жила, исчезала, не привязанная к дому и страданию своему, оставляя бабусю в поденной громогласной жизни. Ускользающее небо просвечивало сквозь ободранные купола - и поражен был пастырь, и рассеяна паства его.
   Сгинул и отец Варсонофий, призвал его Господь, причислил к сонму мучеников, искупающих грех своего народа. По благословению его ходила бабуся, пока не слегла, в предавшую своих святителей и страстотерпцев Сергиевскую церковь, стояла на общей исповеди, принимала причастие у священника с бегающими глазами и каждый раз вспоминала притчу о пустыннике, записанную еще в третьем веке от Рождества Христова.
   В постах, молитвах и иссушении плоти проводил пустынник долгие годы и прославился святостью своей, и сам владыка приходил исповедовать его и укреплять в вере. Но однажды поведали пустыннику братья во Христе о неправедной жизни владыки и смутили сердце его. Еще истовее принялся он молиться и суровее наложил пост, дабы забыться в телесных муках и не помнить о назначенном дне, когда явится к нему владыка. Но срок настал. На рассвете забылся пустынник в тревожной дреме, и Господь послал ему брести во сне бескрайними песками и изнывать от жажды. Палило солнце, увязали ноги, и горела душа от нестерпимого жара, и не умещался в деснах распухший язык. Блеск заливал глаза, стеклянный блеск безумия, но и на пороге его не дал Господь пустыннику выйти из страшного сна, но явил человека, протянувшего чашу с водой. Она была белой персидской глины, эта чаша, и радуга влаги светилась в ней, и пальцы подающие лежали на белой персидской глине. Пустынник на коленях дополз до посланца с живительной влагой и возблагодарил Господа и неверным движением потянулся к воде, но тут же и отпрянул. Черной и розовой была рука, подающая влагу, черной и розовой, и обглоданной проказой. И сам посланник был до костей съеден ею, и лицо его было сочащейся розовой маской. И вскрикнул пустынник во весь свой безмолвный, забитый языком рот, и миг этот пошатнул его в вере. Но капли влаги дрожали на белой персидской глине, и, зажмурившись, взял пустынник чашу из рук прокаженного и приник к ней, и проснулся, и принял от владыки слово Божье.