- На ловца, - потирая руки, проговорил дед, мгновенно отрезав Пиводелову путь к отступлению. - На ловца и зверек бежит. Так?
   - Кляузы пишете, - обратился домоуправ в пространство. - Напрасно. И без прописки. Другой бы докладную составил - и нет вас. А я договориться пришел, добром.
   Дед сладостно хохотнул.
   - Взятку даешь? Мне? Ну, уважил! - Вожделенно дыша, он склонился над невозмутимым и бестрепетным домоуправом. - Ах ты, погань. И как это я тебя просмотрел?
   - Десять тысяч, - сказал Пиводелов.
   Дед рывком выпрямился, и барахтающийся домоуправ оказался поднятым к потолку.
   - Не выбрасывай его, дед! - закричал Авдейка, заслоняя окно.
   Дед повертел домоуправа, очевидно не зная, что с ним делать дальше, а потом зацепил кителем за крюк, торчавший из-под лапы медведя, и отступил на шаг. Домоуправ повис - двумерный, как человек одной страсти.
   - Вот ты каков! - сказал дед, любуясь Пиводеловым. - Да ты весь-то с хорька, вот и проглядел.
   Пиводелов висел и ждал. Порезвится и снимет. А деньги возьмет, все эти хамы одним миром мазаны.
   - Десять тысяч, - бестрепетно повторил домоуправ.
   - Упорный. Ценю. Но и ты меня оцени. Вот медведь. Сколько в нем гордости да мощи! А я его одним выстрелом снял. Красавец, гигант - и мертв, а ты жив. Как это понимать? - И, забывшись, отворотясь от настенного домоуправа и глядя под ноги на резную тень тополиной ветви, дед ответил самому себе: Несовершенство. Сила силу ломит, а червь торжествует. Вот я списан, вроде как погребен заживо, а ты цветешь. В чем тут дело? Мы контру сломили - и свою, и пришлую. Нас мечта вела, мы лучшими бойцами в фундамент легли, чтобы народу власть дать, чтобы он жизнь свою строил. Такую, какой мир не знал. Врагов сломили, а червей плодим. Видно, в себе червоточину носим - не вычистить.
   "Мир-то все знал, это тебе, хаму, поинтересоваться недосуг было, - отметил про себя Пиводелов. - Однако смел, отца народов и словцом не помянул. Уж не революционер ли какой? Политкаторжанин? Или извели их не всех? В фундамент он ложился! "Народу власть дать хотел! Какому народу? Над кем? Да откуда тебя выкопали, дорогой мастодонт?"
   - Всех вычистить, тогда чисто станет, - равнодушно посоветовал Пиводелов.
   - Издеваешься, гад! - взревел дед. - А ну, повторяй: "Я хорек вонючий"!
   Пиводелов повторил.
   - И еще, чтобы не забыл. Сто раз! Считай, Авдейка.
   Пиводелов вздохнул, и нижняя пуговица его кителя отлетела. Он опустился на кительную ступеньку, а пуговица перелетела комнату и упала к постели бабуси. Небесная полусфера, клейменная пятиконечной звездой, она покачивалась на металлической петельке по-человечески неуклюже и грустно, а бабуся глядела поверх нее в глаза человеку, висевшему на стене, - и не находила глаз. "Господи, да человек ли он? - спросила бабуся и тут же поправилась: -Что я? Человек, конечно, но как же им дьявол тешится, как он пуст, населен тщетой и призраками, как не любит никого!"
   - Еще звездочку солдатскую приладил, сволочь, - сказал дед и поднял пуговицу. - Люди под ней смерть принимают, а ты... А ну, повторяй!
   - Я хорек вонючий... - начал Пиводелов.
   Он ощутил болезненно натянутый китель и в нем себя - старого, слабого, нелепо подвешенного на крюк и твердящего какую-то глупость. "Балаган, бездарный балаган, только я в нем зачем?"
   - Я хорек вонючий... - повторил домоуправ.
   Он повторял, повторял, повторял, и опускался ступеньками кителя, и пуговицы разлетались по комнате. Авдейка подбирал их, складывал горкой и старался взглядом помочь человеку на стене, но взгляд проваливался.
   "Стрелять, - думал дед, - вернее не придумаешь. Вот с этого хорька, что домом правит, и начать. И Гришку. И Каулина, следователя. И тройку ОСО. И конвой. И вохру. И стукачей. И понятых - за свидетельство. Понятыми неправда стоит, их молчанием и трусостью. До чего дожил - великий народ в понятые занемотили!"
   Дед пошатнулся, оперся о стол, и тут же бесшумно и явственно легла на стекло перед ним круглая дыра, ударило в плечо, и закапала кровь на бланк оперативного донесения. Капало все быстрее, кружа голову, но боли не было, а за окном раздался оборванный мат, вой и топот по живому.
   - Кажись, Карпушкин, четвертой бригады, - услышал дед, - из забритых...
   - А чего по штабу палит, сволочь?
   - За родных, видать... Речные они, с Нижнего порядка - из заложников пострелянных.
   Дальше вступал голос Карпушкина, пробившийся на миг сквозь кровь и блевотину, и дед челюстями заерзал, чтоб не помнить.
   А боли не было, только кровь капала с плеча, и думалось легко, что с этими тремя дивизиями, что сколотил наспех из окрестных сел, он по всей форме командарм. Так с тех пор и почитал себя командармом, а кровь все капала.
   - Что с Карпушкиным прикажете? - Это уже ординарец спрашивал.
   Потом кровь увидел - и побелел. Дюев ему была фамилия, всегда на кровь белел опасно, волк лютый, не человек.
   - Так что с Карпушкиным?
   И так нехорошо стало деду, мысль потянула тошная, что не умереть разом жить еще, доживать... Он хотел взглядом удержаться за человека на стене, но соскользнул взгляд, и голова упала в огромный разъем борцовских рук.
   "Сосна, - брезжило сквозь рябь, - сосна на песчаном откосе. Ну да. Взгляд его опустился по узловатым рукам, упиравшимся в стол. - Вот так упиралась сосна на два вертикальных корня, а я сидел с пулеметом в песчаном выеме и стрелял почти под отвес, снимая прущих от воды красновцев. Но красновцев ли? На Дону ли? Только реку и помню. И солнце, как оно ломалось о воду и шелухой лезло в глаза, слепило и сбивало прицел. А бой близкий шел, у самой воды. Там еще Ваня Ильменев погиб, родная душа, с первой войны друг. Так рекой и смыло. А она все текла - рябая, проклятая, поглощенная собой. И принимала в брюхо товарищей. И тех - тоже. И правых и виноватых, равнодушно, как жующая идиотка, которую заголили парни на Ставропольском большаке. Поди и сейчас течет. Но что за река, что за бой?"
   Пиводелов повторял вонючего хорька, давно не слыша себя и не понимая смысла слов. Мальчик смотрел на домоуправа. Прорезанная пучком взгляда, открылась Пиводелову дымящаяся розовая мгла, безысходная полость, страшная тем, что она была им самим. Стиснув дыхание, Пиводелов осматривался в себе. Склизкие, замкнутые и податливые своды обозначали пространство, и темнота покров, истлевший во внезапном свете, - обнажила розовую и нежную пустоту. Летучими призраками метнулись на свет страхи одинокого и мучительного конца. Пиводелов зажмурился - и свет погас, и булькнула искаженная и сдавленная полость. Он сбился со счета и замолчал.
   "Не мучай его, отпусти на покаяние, - думала бабуся. - И осужденным открыто нам спасение - в выборе нашем между злословием и мольбой - как разбойникам, распятым по сторонам Его. А кто мы все, как не те два разбойника, осужденных справедливо?"
   Дед поднял голову, взглянул на домоуправа - и опять взгляд не удержался, словно по пустоте скользнул. "Ба, да он не жилец, - решил дед. - Тут не в голове моей дело и не в глазах - смерть его застлала, вот и без лица. Видел такое. И стрелять не надо - сам кончится. Однако ловко я его пристроил! - Дед почувствовал прилив сил и воспрял духом. - Есть еще силушка, не изменила. И если наворочал по жизни чего лишнего - так от удали. Не щадил голов, но и своей не прятал. Меня бы раньше под топор - в Пугачевы вышел. Да не опустился топор, вот и шестерю восьмой год. А и Пугачев - сползи он с плахи живым - в кого бы сполз? Нет, уж как начал, так и кончай. Тут тебе и слава, тут и удел.
   С ума я схожу на приколе, вот в чем фокус. Война идет, а я врагов ищу, стрелять хочу кого ни попадя! На фронт меня не пускают! Да что я, ребенок позволения выспрашивать? Пойду - и баста! Оно, конечно, далеко и нелепо - но это другому нелепо, не мне. Гришки поди весь фронт заградотрядами перекрыли, вот с них и начну. Свои враги всегда ближе. Рано они меня списали - жив еще, годен. Хоть под пулю - а годен".
   - Будет тебе, - сказал дед Пиводелову, с плакатной лаконичностью вписанному в белого медведя. - Отпускаю. Иди, подыхай. Покуражился над людьми, постудил, поразорил, по миру пустил - и будет. Спасибо, настоящей власти тебе не дано, швалью подохнешь, домоуправом.
   Пиводелов услышал, и глаза его полыхнули желтым. Все отчаяние его перед необратимым и одиноким концом восстало в яростном усилии, которым он сорвал последнюю пуговицу и спал с крюка.
   - Да что ты знаешь о власти! - выкрикнул Пиводелов. - Мне власти нс дано! Мне! Этот жалкий дом, набитый пьянью и краснорожим сбродом вроде тебя, - это моя власть? Недоумок! Да сотен таких баранов, как ты, не хватит, чтобы мысль одну вместить о моей власти!
   - Кто ты? - коротко спросил дед.
   Но Пиводелов унесся, клокочущий и гневный, как поток.
   Он миновал Данаурова, поднятый, как на волне, на бортах распахнутого кителя, и остановился, вынесенный яростью в центр двора. Там он запахнул китель и осмотрелся. Неправдоподобный, как пугало, торчал он из кустов картофеля, а потом плюнул на три хилые стороны Песочного дома и навсегда забыл о нем.
   # # #
   Скрывшись в своей фарфоровой обители, Пиводелов с особой тщательностью запер за собой дверь и прижал к груди дрожащие руки. Потом с отвращением сорвал с себя китель и тут же, в прихожей, облачился в костюм о двух бортах и четырех пуговицах.
   - "Кто ты?" - передразнил Пиводелов мастодонта. - Да ответь только на этот вопрос - история кончится!
   После этого он стал на пороге сокровищницы, и мысль его брызнула разноцветными глазурями.
   "Власть! Вот великая идея, недоступная краснорожему сброду! Но что она, власть? Обладание? Но обладание статично, оно удел раба, потому что порабощает владельца. Нет, только в реализации являет себя великая идея. Так в чем же реализация власти? В чем же ее природа, ее высшее совершение? - Пиводелов замер. Еще не ответив себе, он знал. Он потому и спросил, что знал. Уничтожение! Вот дар власти, нестерпимый дар, равняющий человека с божеством. Он редок, как дар созидания, и столь же неистребим. Уныла долина жизни и населена призраками. Но взгляду избранника сверкают две образовавшие ее вершины - созидание и разрушение. И лишь избраннику дана воля подняться к одной из вершин и увидеть скрытое от человеческих глаз. Мне дана эта воля и ум и неуязвимость. Мне - паяцу, приколотому к стене балагана. Пусть несоизмеримо мое деяние с разрушением цивилизации, но лишь количественно несоизмеримо. Един путь материи, и я совершил его до конца, и в глазах моих радуга.
   Я завоевал эти несравненные фарфоры - и я разрушу их. Я осилю вершину и тем в одном себе воплощу прошлое и будущее этого мира. Я не стану, подобно дряхлому диктатору, ждать, пока скипетр вывалится из моих рук. Я сам не оставлю себе надежд и тем выйду за пределы человека. Я ненавидел человека с тех пор, как узнал, - и выйти за его пределы дано мне в награду. Пусть я безумен сейчас, но кому, как не безумцу, открывается прозрение? Или паюсная душа толпы может его вместить? Я готовился к своему пути, изучая, подобно патологоанатому, человеческое прошлое - огромный раздувшийся труп, - и болезни живых открылись мне. Но превыше всего отвращала меня христианская ложь о добре и бессмертии души, все эти измышления о высшем суде и потусторонних прелестях, которые второе тысячелетие покрывают истинный облик жизни, как толстый слой подкожного жира. Нынешнее государство не нагуливает себе расслабляющих иллюзий, оно мускулисто и жизненно. Оно облегчило своих православных челядинов до их пещерной сути - и вышли кровавым потом все нагулянные ими верования, идеалы и добродетели. Оно реально, и поэтому его единственная реальность власть - перешагнула грань реальности, стала высшей и самодостаточной целью, фантомом, уравнявшим овна с пастухом, равно приносимыми ему в жертву.
   Вот он, вожделенный Третий Рим! Свершилось! Где вы, православные реформаторы, пророки и краснобаи, взалкавшие мирской власти и предавшие свою церковь под государственную руку кровавых маньяков? Не всех же вас они на кол посажали и в расход пустили - так отчего ликования не слышно? Не тот Рим вам подсунули? Тот, родимые. Третий, а Четвертому не бысть, сами пророчили. Вот и воплотилась мучившая вас похоть к власти! Был Рим христианства - Рим латинян и Рим греков, - а стал Рим канализации, по трубам которой гонит народы, как ошметки овеществленной метафоры.
   И я счастлив! Я живу в незамутненном, истинном мире, где люди получают по цене своей. Я понял, к чему они стремятся, еще летом семнадцатого года. Я свернул с их пути - и стал безумцем, как всякий, не разделивший всеобщего безумия. Я видел и тем был избран. Мне, избраннику, - прозрение власти, и право ее совершения, и безумие прозрения, если на него обречено величие человека. Истинное совершение власти - не преступление, но деяние. Оно не публично, потому что не нуждается в одобрении. Оно жертвенно, интимно и тайно, оно осуществляется ночью, как зачатие и убийство".
   - Совершение власти! - воскликнул Пиводелов, оглядев фарфоры. - Вот что предоставила мне судьба!
   Он поднял фарфоровый молоток и нацелился на кувшинчик в бронзовой оплетке, в то место его, где, раскрытый, как для удара, торчал лепной цветок, - но на грани усилия остановился, замер с поднятой рукой. Что-то шепнуло ему о глубочайшем счастье сдерживания себя на краю свершения, о счастье власти над властью.
   Он вдруг вспомнил, что сегодня пятница, день, отведенный для Девушки, Отвергшей Пиводелова, ныне одутловатой уборщицы, - и решил, что не впустит ее. Женщина никогда не открывала ему этого высшего счастья обладания, с нею он торопился, брезгливо выжимая из себя струйки пошлой радости, содержавшейся в любом проходимце.
   Отложив молоток, Пиводелов трогал, нежил в ладонях, дышал на глянцевые поверхности и лизал затуманенные овалы сосудов. Потом, освободив пространство пола, он стал снимать фарфоры со стеллажей, пытаясь составить обозримое взглядом гармоничное целое. Сосуды сталкивались и гудели с многогласием толпы, но оставались несочетаемы. Пиводелов отступился, принялся расставлять фарфоры на их привычные места, и они ожили в его руках. Они дышали и гулко жаловались, они рассыпались смехом и воркованием, они прельщали женственными изгибами и вспыхивали глазами ребенка, они молили и угрожали - они жили тысячами жизней, поколениями мастеров, искавших тайну совершенства и хранивших ее под пытками, обжигавших руки в печах, стиравших ноги в поисках глины, терявших зрение, сон и веру - и все же укравших у небытия волшебный миг, запечатлевших свои измученные души в божественных и неповторимых формах.
   # # #
   - Нет, хоть и толпой стоим, да не вместе, - заявил дед, когда захлопнулась дверь за клокочущим домоуправом, - а вдвоем сойдемся, вроде как с этим, так одна нелепость.и выйдет, когда не кровь.
   Авдейка увидел, что дед кротко уменьшился в роcте и принялся чесать затылок.
   - Эк пробрало его на краю, даже и человек вылез, - продолжал дед. - Это мне-то, командарму, власти его не вместить! Любопытно! Тихий висел, хорька повторял - и на тебе! Чем это я его достал? Нет, не понять друг друга...
   - Так ты его, чтобы понять, на стенку вешал? - спросил Авдейка.
   Дед не замечал, что говорил вслух, и смутился.
   - Рассмотреть хотел - вот и повесил. А и не повесил бы, не сговориться мне с мерзавцем. Уж поверь.
   Дед увидел, что внук его сидит рука в руку с бабусей и как бы ждет от него чего-то. Тогда он встряхнулся, выпрямился и наметил место на полу возле столика, опустившись куда он мог оказаться между внуком и Софьей Сергеевной. Он на секунду придержал себя на пороге незнакомого и, как показалось, старческого желания. Напоследок подумал: "Что говорить, права Софья Сергеевна, наплескал я по жизни. Однако к правде греб и пощады не просил. Уж куда меня отнесло - дело десятое, а и там в придурки не вышел. Гол человек в застенке, к истине близок, да неухватиста она - поманит и сгинет. Великая мысль разлита в мире - она и сверкнула в степи под Волочанском. Я не осилил - так другой кто. Внук. Но есть она - и мне сверкнула".
   - Тут вот какое дело, - дед кашлянул и опустился в намеченное место у кровати. - Бой один припомнил, рассказать хочу.
   Но не сложился в слова забытый бой. Несколько раз принимался дед рассказывать, откашливался, сопел, грузно ерзал, вжимаясь в место, пока Авдейка не обнял его, и тогда дед затих, оберегая легшую на него руку.
   Брезжили в памяти все те же срывавшиеся фигурки, выем под сосной, жар и река, осыпающийся песок и желтые следы на откосе. Казалось, около сотни бойцов там легло, не меньше. Оружие с них поснимали, а потом лодки рубили. Жаль было лодок, да с собой не возьмешь, бой на отходе давали. А когда стихло и поднялся дед в рост между корней, то посмотрел вверх - и ахнул. В небо уходила сосна, безмерную высь подпирала. Ствол был жестоко иссечен пулями и под сбитой корой младенчески розов и влажен.
   "Эк какой вымахал, - подумал дед. - А ковырни - то же дитя".
   - Не расстраивайся, дед, - сказал Авдейка. - Ты потом вспомнишь. Дед промолчал.
   - Ты только не забудь, если я на даче буду, когда ты вспомнишь. Меня ведь отправят на дачу?
   - Ты не бойся дачи, Авдейка, - сказал дед. - Там идиотов нет. Дети там.
   # # #
   На даче действительно были дети. Розовые. Они стояли и перешептывались на крыльце. Потом вышла толстая женщина с накрашенным ртом. Она позвала Машеньку и Авдейку, отдыхавших на вкопанном в землю кораблике.
   - У нас особый сад. У нас особые дети. А ваш мальчик какой-то бледный. И худой, - сказала она, ухватив Авдейку за плечо.
   Авдейка вырвался. Женщина поджала рот в сердечко. Машенька слабо порозовела и залепетала что-то о войне.
   - Он плохо воспитан! И будет дурно влиять на детей. Он ругается?
   - Что вы! - Машенька всплеснула руками.
   - Ругаюсь, - ответил Авдейка и уточнил: - Матом.
   - Он не будет, - произнесла Машенька. - Он умеет читать и писать.
   - Проверим. И манерам его научим. Иди, мальчик, проводи маму.
   Авдейка проводил маму-Машеньку до ворот и спросил:
   - Бабуся точно умрет, если я сбегу?
   - Непременно, - подтвердила Машенька.
   - Ладно, не сбегу. Не волнуйся. И деду скажи.
   Машенька поцеловала Авдейку и ушла с печальным облегчением.
   Розовые дети казались Авдейке столь же не настоящими, как и кораблик, вбитый в землю. Он даже пальцем ткнул - живые ли. Оказалось - живые. Плавали себе по океанам на вкопанном кораблике. Здоровые, с Авдейку ростом, и толще раза в два - а радовались ерунде. Он тоже влез на кораблик, постоял - нет, не придумывалось ничего, не умел. Отошел к забору, стал ждать, когда манерам учить начнут.
   Еще дети играли в полосатый мяч - ногами его пинали. Авдейке понравилось, мяч он видел раньше, но играть не приходилось. Подошел, пнул, но только ногy отбил. Дети засмеялись. Больше Авдейка не играл, сидел у забора. Подошел какой-то малый, потолще других, - давай, говорит, боксу тебя обучу. Авдейка обрадовался, но тот, слова не говоря, развернулся и врезал в подбородок. Авдейка ударился о забор, рассердился и разбил толстому нос. Тот увидел кровь, испугался, заплакал и побежал воспитателю жаловаться.
   Авдейку потащили в кабинет, спросили, почему он избил мальчика. Авдейка удивился и ответил, что только нос ему разбил, и все. Объяснил, что если хотят избить, то ногами топчут, как Феденьку у кочегарки, коща тот кровавыми пузырями пошел. Теперь женщины удивились, будто сами не знали. Сказали Авдейке, что он тяжелый случай, и заперли в белой комнате. Все в ней было белым - и постель, и стены, и тумбочка, и окно, и решетка за ним. "Не знаю, думал Авдейка, - что у них хорошо, а что плохо, вот и сижу. Наверное, и в тюрьме у Кащея тоже все белое".
   Утром он проснулся от дождя, подбежал к окну и застал солнце. Капля дождя висела на решетке, вырастая из огненного шара. По краю ее ехал маленький мотоцикл. Капля вращалась и разбухала, а потом сорвалась, и перед окном оказался дядя Коля-электрик на рычащем мотоцикле.
   Белая дверь распахнулась, и Авдейка выскочил на залитую солнцем лужайку. Дядя Коля прижал его к черному комбинезону, озябшему и покрытому мурашками. Мотоцикл, прислоненный к дереву, свалился и крутил передним колесом.
   - Дядя Коля, что Кащей? - спросил Авдейка.
   - Кащей? - переспросил дядя Коля, дыша бензином и водкой. - Бессмертный. Герой и жив. А я погублен, Авдейка. Погублен навсегда. Чайничек! Девять лет! И ни живой души. Ты один.
   Он ткнулся Авдейке в голову ртом, утратившим осмысленную форму треугольника, и взялся за рога мотоцикла.
   - Бегу, - крикнул он сквозь тарахтенье мотора, - не оглянусь! В деревню, к тетке. Спряжение не забудь! Я иду, пока вру...
   И от дяди Коли остался скрученный дымный жгут, истаявший на глазах.
   Авдейка махал вслед, пока не обнаружил в руке развевающуюся сотенную купюру. Он спрятал ее на груди и ушел на дачу, где розовые дети читали стихи про елочку и про Сталина. Пахло хлоркой и мокрыми тряпками. Авдейка послушал, а потом прочел "Бородино". Похлопали. Тети еще попросили. Авдейка начал читать про царя Салтана, но устал и бросил. Тут уж совсем расхлопались, как в "Звездочке", только кино не показали.
   Приставали - буквы учить садись. Авдейка сказал, что знает и писать умеет. Проверили, бумажку дали. Он написал: "Учить не буду" - без одной ошибки. Но приставали все равно:
   - Какая это буква, дети?
   - Это буква "У".
   - Какие слова с нее начинаются?
   - Уточка! Утюг! Ужин!
   - Ну, ну, еще! Что говорит мама, когда детки хорошо кушают?
   - Ублюдки, - догадался Авдейка.
   - Ты что, мальчик, кто это так говорит?
   - Так Сопелочная мама говорит, когда дети хорошо кушают. "Не прокормишь вас, ублюдков". Их одиннадцать, этих Сопелок, было, теперь сидят двое.
   После этого Авдейку отпустили и больше не беспокоили.
   Подошла девочка в облаке синего страха и спросила, что такое ублюдки. "Ну и дети, - подумал Авдейка. - Где они таких достали?" Но девочка ему понравилась - цветочки собирала и тоненькая, на Иришку похожа.
   - Тебя если будут обижать, ты мне скажи, - предложил Авдейка.
   Девочка обрадовалась и, подумав, ответила:
   - Хорошо. Тогда я сама кого-нибудь вперед обижу.
   Опять вышло солнышко, и детей выпустили на улицу. Авдейка нашел огромный лопух и сел с ним рядом, вспоминая, как посылала его за лопухом тетя Глаша, когда порезала палец. Он тогда не знал лопуха и принес много разных листьев. Глаша выбрала один и сказала, что в городе лопух дохлый, его самого надо лечить.
   Авдейке словно камешек в грудь клали, когда он вспоминал о доме. Там теперь тоже солнце. Во дворе Степка с Феденькой греются, а Болонка отирается у свалки, опасаясь Сопелок. Иришка плетеные ручейки вяжет или ходит лозой. Дед сидит в кресле и скучает по тому времени, когда был молодым и убивал врагов, а бабуся на лису смотрит.
   Авдейка как будто дома оказался и окно распахнул - а из него история с выброшенным песцом свисает оборванной веревкой. И сразу погасло все, ни дома, ни окна - один забор. На славу сколочен, ни одной дыры - а перелезть и думать нечего. И не видно, что за ним - так, два дерева торчат. А ворота на замке. Но вдруг заскрипели, разошлись, пропуская грузовик на дачу, и затворились снова. Трехтонка подъехала к кухне. Женщины в белых, закатанных по локти куртках откинули задний борт и потащили из кузова мешки с продуктами. Дверца кабины лениво откинулась, вылез шофер в промасленных и до блеска затертых штанах. Авдейка потянулся на его сверкающие штаны и следом за шофером обогнул дачу. Он оказался перед рядом затененных окон - и понял. Он сразу понял, что сделал Сахан с песцом, - еще до того, как шофер отодвинул дощечку, закрывавшую выбитое стекло, и стал звать повариху, а потом, слившись с нею в белый плеск, всем телом погрузился в дом.
   Авдейка бросился назад, к машине, возле которой ухали бабы, раскачивая тяжелый борт. Накинув запоры, они пересчитали мешки и принялись таскать их в кладовую. Авдейка выждал, пока они скрылись, бросился к грузовику, с мешка дотянулся до борта и перевалился в кузов. Не поднимая головы, он отогрел отбитое колено, потом оглядел кузов и забился под клеенку, брошенную у кабины.
   # # #
   Авдейка выкатился из-под нее уже за воротами дачи, когда, набирая скорость, трехтонка подскакивала на разбитом проселке. Ухватившись за борт, он поднял голову - и рот раскрыл от счастья.
   Навстречу неслись деревья, бил ветер, и ухало, стонало, рассыпалось позади. Авдейка засмеялся, раскрыл руки. Машину подбросило, он взлетел над бортами, но попал обратно в кузов. Ветер вдувал такую радость, какую нельзя перенести одному. Авдейка стал Думать, как расскажет об этом всем - деду. Болонке, маме-Машеньке, Сопелкам и бабусе. И обмер, забыл радоваться оттого, что бабуся умрет теперь, раз он сбежал.
   Авдейка взглянул вниз, за борт, но там летела неприступная лента дороги и за другим бортом, и сзади. Тогда он решил схитрить: спустился за задний борт, повис на руках - как будто ничего не произошло и грузовик стоял на месте - и, разжав пальцы, стал на ноги. Но дорога тут же остервенело рванулась назад, сбила с ног, сминая, потащила вслед грузовику.
   Потом Авдейка отдышался, потрогал себя - оказался цел, только ладони и лицо ободраны да второе колено разбито. Хорошо, дорога мягкая, асфальт на нее положить не успели. Авдейка сплюнул пыль, хрустевшую на зубах, посмотрел вслед грузовику, махнувшему пушистым хвостом, и задумался. Внутри его что-то решалось, настолько мучительное, что он и думать забыл про свои ушибы. В две стороны вела дорога и рвала надвое. Потом он поднялся, стряхнул пыль и побрел вслед грузовику.
   Показались маленькие домики - кривые, с крыш солома свисает, - какие только на картинках бывают. Кто-то громко говорил: "Гав, гав, гав". Авдейка подошел к домику, вокруг которого были вбиты перевитые ветками палки - забор не забор, а перелезть ничего не стоит.