"О, если б мог выразить в звуке..."
   # # #
   Авдейка проснулся, услышав дрожание воздуха в легких сплетениях занавески и мраморный гул подоконника. Все на свете имело свое звучание. На грани воображения дрожал звук мыльного шара, барабанной дробью отзывались ступени сбитым деревяшкам каблуков, звенела стертая до золотого жара монета, за которой гналась по двору орава Сопелок, и свистел точильный круг, о который Авдейка затачивал веточку.
   - Точу ножи-ножницы! - оглушающе прокричал подслеповатый точильщик Сидор. Он сидел на парапете, нажимая ногой на деревянную педаль точильного станка и оглядывая двор сине и пространно. Не заметив стоявшего против него Авдейку, Сидор призывно провел по кругу огромным кухонным ножом. Сноп искр окатил Авдейку и погас. Авдейка отпрянул, выронив веточку, и стер с лица холодные уколы.
   Когда он отыскал отточенную под копье веточку и вернулся к станку, на парапете рядом с Сидором сидел татарин Ибрагим - домоуправский мусорщик и "старье-берем" по совместительству. Ибрагим был очень богатый, и тетя Глаша, считая на кухне его заработки, никак не могла досчитать до конца. Лицо у Ибрагима было печальное и оплывшее, как от зубной боли. Он был в латаном ватнике, который носил зимой и летом, и в мягких, тоже латаных сапогах. В плечах он был узок, бесформенно растекался к бедрам и казался вдвое ниже костистого Сидора в выцветшем френче.
   - Ножи кухонные, столовые, фруктовые! Ножницы раскройные, маникюрные! Сохраняют форму, приобретают остроту, - нараспев объявил Сидор и в заключение щегольски протянул кухонное лезвие по кожаному ремню.
   - Как это твоя без глаз точит? - спросил Ибрагим.
   Сидор частыми движениями большого пальца пробежал лезвие и ответил поучительно:
   - Лезвие, Ибрагим, руки чуют. Ему глаза без надобности.
   Он оставил нож на расстеленной по парапету промасленной тряпочке и стал сворачивать цигарку.
   - Кури, - сказал он, неловко ткнув кисет Ибрагиму.
   - Моя не курит.
   - Как поживаешь, Ибрагим? - спросил Сидор, засмоляя цигарку.
   Ибрагим поцокал языком и ответил:
   - Плохо. Плохой война - плохой и жизнь. Тряпок нету, отхода нету. К свалкам дорога травкой поросла.
   - Откуда отходы, Ибрагим, когда сама жизнь отходами держится? - спросил Сидор, и на его тощей шее обозначились продольные складки темной кожи.
   Ибрагим надолго зацокал.
   - Но ведь живы. Я для того и точить выхожу - дескать, не задавил нас фашист, живем помаленьку. - Сидор прислушался и кивнул на распахнутое окно третьего этажа, из которого доносились приглушенные портьерой звуки фортепиано. - Может, и там человек для того старается. А по делу - так что точить ножи, коли их тупить нечем? Да что наши беды! Наши беды с детьми бедуют. Давно писем от сынов нету. А то часто писали.
   Ибрагим поцокал и решительно поднялся.
   - Пойду начальнику Пиводелову жаловаться.
   - Это шкурнику, что ли?
   - Не моя выбирала.
   - На что жаловаться, Ибрагим, на войну?
   - Моя не знает. Начальник знает. Нет работы - надо жаловаться.
   Ибрагим ушел, а Сидор в лад мыслям неторопливо вращал круг, уже сточивший Авдейкину веточку в кинжал, и прислушивался к мелодии, поднимавшейся частыми ударами к очеркнутому душой пределу и внезапно, беспорядочно срывавшейся со своего пути.
   Когда от веточки ничего не осталось, Авдейка взобрался на насыпь, взглянул на большую лопату, которой орудовала Глаша, вскапывающая грядку под картошку, и вздохнул. Потом взял свою - детскую с красным черенком, - навалился на нее всем телом, чтобы копнуть глубже, и упал. Болонка, оказавшийся рядом, скромно хохотнул. Авдейка сделал вид, что не заметил, и продолжал копать. На соседней делянке неторопливо ворочала взрослой лопатой Иришка. Неожиданно прибежала ее мать, выхватила лопату, закричала, что надо копать глубже, и стала вонзать лезвие в красноватую землю, а потом закашлялась до пятен и убежала на завод. Иришка подняла лопату и продолжала копать с прежней неторопливостью. Иришка все делала по дому и училась хорошо, но что-то случившееся с ней после смерти отца с яблочным лицом было так нестерпимо ее матери, что она без повода ругала ее, била и плакала. И все, что днем вскапывала Иришка, по вечерам перекапывала ее мать.
   Авдейкина лопатка понемногу освоилась, все легче .проникала в верхний слой, вонзалась тверже, ухватистей, оставляла чистый красноватый срез. В штык детской лопатки открывалась под мусором городской жизни плодоносная суть земли - приобщением к тайне, о которой Авдейка не знал как сказать. Счастливыми глазами посматривал он на тетю Глашу и угадывал это знание в сноровистых движениях ее рук, сладко вонзавших лопату, в ритмичном волнении ее тела, необъяснимо родственного податливой земле. Мир был полон тайн, они возникали из ничего, как белые пузыри на ладонях. Первым их заметил Болонка. Он с восхищением ухватил Авдейку за руку и объяснил, что это волдыри и если их проколоть, то польется вода, а если не трогать, то получатся мозоли. Для пробы один волдырь прокололи, а из других Авдейка решил выращивать мозоли.
   Самому Болонке не полагалось ни грядки, ни лопаты, ни волдырей, потому что, когда делили землю двора, он бегал от немцев. Болонка бегал в Сибирь, откуда вернулся в товарном вагоне с оборудованием. Еще у него был тиф, он часто бывает, когда ездят в товарных вагонах. Болонкой его прозвал кто-то из больших ребят, видевших такую лохматую собачку - до войны, пока их не съели. Прозвали его так в насмешку, когда он был острижен наголо и напоминал скорее наперсток, но к весне он оброс и вправду оказался похожим на лохматую, голодную и беспредметно озабоченную собачонку. Теперь Болонка любил показывать нос новым стриженым эвакуашкам. Поплевав для вида на ладонь, он тер голову и ужасно при этом смеялся. Но эвакуашки, настороженно бродившие вокруг насыпи, не отвечали. Держались они замкнуто, в повадках их сквозила мрачная подозрительность кочевья.
   Авдейка радовался волдырям, тому, что родился здесь и не был в эвакуации и что папа его погиб на фронте. Большие ребята издали кивали ему, и сам Кашей, проходя мимо с лопатой под мышкой, потрепал по плечу и подмигнул оторопевшей Глаше. Когда он отошел, Глаша принялась стращать:
   - Ты смотри, в сторонке от него держись, он бандит и тебя бандитом сделает.
   - Я тоже хочу бандитом, - ответил Авдейка.
   - Тьфу тебя! - воскликнула Глаша и, взглянув на мелкие, утопающие в руке часики, вонзила лопату в землю. - Ладно, пора мне, поковыряйся до обеда. А матери пожалуюсь. Былинка ты еще, куда подует, туда и рость станешь.
   Авдейка вожделенно вцепился в тяжелую лопату, разом позабыв про волдыри.
   - Эй, былинка, дай-ка лопату, а то я как дуну... - начал Болонка и набрал воздух, но, получив по шее, канул в неизвестность и там молчал, пока неожиданно не разразился истошным криком: - Червяк! Я червяка поймал!
   Это был толстый красный червяк, убегать он не собирался, только сжимался и растягивался на месте.
   На крик подошел барабанщик Сахан, странно торчавший из одежды. Руки его, белые и чистые, высовывались из рукавов куртки едва ли не по локоть, а короткие штанины обнажали белые полосы кожи над ботинками. Лицо его от работы побелело и презрительно сузилось. Опершись о лопату, он скосил взгляд на червяка и спросил:
   - Варить станешь или как?
   - Жарить! - неожиданно ответил Болонка. - В Сибири все червяков жарят.
   - Ну-ну, - задумчиво произнес Сахан и нашарил в кармане спичку.
   Он протянул было коробок Болонке, потом раздумал и сам одной спичкой поджег горку из прутиков, бумаг и прошлогодних листьев. В это время во дворе показались братья Сопелкины. Они играли в очередь за хлебом и поэтому передвигались гуськом, обхватив друг друга и медленно раскачиваясь. Последним выскочил из подворотни Сопелка-игрок, катящий перед собой тяжелую монету.
   - Эй, Сопелки, идите глядеть, как эвакуашка червяков жрет! - позвал Сахан.
   Катившаяся по асфальту монета брызнула золотом и погасла, очередь за хлебом распалась, и Сопелки сгрудились вокруг костра. Были они конопаты, рыжи и столь неотличимы друг от друга, что число их оставалось неизвестным всем, кроме матери, которую оно приводило в отчаяние.
   Червяка жарили на осколке толстого стекла, придерживая ржавой железкой. Было тихо, червяк дергался, а потом затих, сморщился, и стекло под ним потемнело.
   - Готов! - объявил Сахан.
   Болонка смотрел на червяка и усиленно моргал. Глаза его заволакивало слезами, и червяки в них множились.
   - Слабо? - спросил любознательный Сопелка. Болонка капнул на червяка слезой, и тот зашипел.
   - Давай пополам, - предложил Авдейка и быстро откусил хрустнувшую половину. Червяк напоминал пережаренную свиную шкварку.
   Убедившись, что Авдейка жив. Болонка внимательно прожевал оставшееся от червяка и повеселел.
   - Я же говорил - ничего особенного, - заметил он. - В Сибири все едят, их там много. Давай еще, сколько есть.
   Сопелки разбежались копать червяков, а Сахан поддерживал огонь. Болонка жевал.
   - А что, Сопелки, помажем на вашу битку, что эвакуашка десяти не осилит? предложил Сахан.
   - На эту? - спросил Сопелка-игрок.
   Он вынул из кармана сточенную монету, плеснувшую солнечным жаром, подышал на нее и сунул обратно.
   - Не можем,- ответил он. - Заграничная монета, такой не достать.
   - Какая заграничная, когда там русские цифры стояли, - возразил любознательный Сопелка. - Один, десять, два, три - я помню.
   Сахан усмехнулся.
   - Наша или чужая, а мы ею хлеб у лесгафтовских выигрываем. И ставить не будем.
   - Тогда по трояку скиньтесь. Вас тут теперь... - Сахан с некоторым затруднением пересчитал Сопелок, - семеро. Итого двадцать один набегает, очко. Съест - тут же отстегиваю, тепленькими. Идет?
   - Денег нету. Тебе же и проиграли, - мрачно ответил Сопелка-игрок. - В долг если...
   Сахан согласился, и Авдейка разбил руки. Болонка сосредоточенно жевал. Сахан глядел ему в рот и считал червяков, а Сопелки держались за черенок лопаты и не дышали.
   Музыка, доносившаяся из растворенного окна, наполняла двор движением волнообразной стихии, из которой выделилась почти нестерпимая в своей хрупкости волна, вздымавшаяся над потревоженным пространством и рухнувшая наконец. Авдейка вздрогнул и огляделся. Бледные языки пламени тонули в солнечном свете, и костер угадывался только по нитям дыма над корчащимися червяками.
   # # #
   С грохотом захлопнув крышку рояля, Лерка поднялся и опрокинул стул. Струны загудели и смолкли. Лерка прошелся по комнате, болезненно ощущая ее ковровую тишину, остановился перед дремотным бухарским узором, силясь понять, что играл, а потом хватил по ковру кулаком. В луче солнца вспыхнула пушинка, и Лерка стал дуть на нее снизу, не давая опуститься...
   Лерка теперь часто не узнавал, что играет. Годы, проведенные за беккеровским роялем, как-то сразу и окончательно выпали из опыта и остались как память о чужой жизни. Еще прошлым летом профессор готовил его к консерваторскому смотру молодых исполнителей, разучивая соль-минорный концерт Мендельсона и сонаты Моцарта. Он любил Лерку скрытной стариковской любовью, не позволял выступать перед аудиторией, и лишь однажды, с наивно скрываемой гордостью, показал его какому-то консерваторскому старичку. Он готовил Лерку к мгновенному и решительному триумфу, который должен был стать венцом его долгой преподавательской карьеры, графическим "фецит" старых мастеров на золотой кайме.
   С женственной гибкостью Лерка овладел манерой игры учителя, но, увлекаясь, не выдерживал ее старчески изысканной точности, становился излишне свободен в трактовке, и тогда рука профессора начинала стучать о темноокий лак рояля. Но наконец профессору показалось, что его ученик готов: навязчивое стремление к импровизациям оставило Лерку, он стал восприимчив и послушен, точно выдерживал темп и сохранял наполненность звучания в самых бравурных пассажах. Импульсивная виртуозность его ученика обретала стабильность. "Четырнадцать лет, - думал профессор. - Все решается в четырнадцать лет. Я дождался. Я дожил до его четырнадцати".
   Это было тем счастливым прошлым летом, когда Лерка тайно добывал продукты, деньги, подробную карту Сталинградской области, где нарывом взбухала война, когда он впервые жил подлинной жизнью, согласной с жизнью воображения. Так счастливо тогда все устроилось - загорелся Алеша Исаев, снедаемый постоянным возбуждением, присоединился Сахан, у которого запила мать, а наконец и Кащей, работавший теперь на тридцатом заводе. Поначалу он встретил Леркину затею с недоверием и насмешливо наблюдал за сборами ребят. У Кащея был опыт, он уже убегал в сорок первом году на фронт, который проходил тогда рядом, за Химками, но говорить об этом не любил. Все же он не выдержал и пришел на чердак к Сахану. Молча выложив четыре гимнастерки, хмуро сказал: "Не по мне тут фрайерить, не притерся. Выходит, с вами!" К концу июля все было собрано и место намечено, и на верный поезд навели их кореша Кащея, промышлявшие на вокзале.
   И все сорвалось, едва успев начаться. Леркина мать, всегда поглощенная хлопотливым бездельем, внезапно открывшимся чутьем разгадала их замысел, и не успели ребята забраться в вагон, как она заставила мужа поднять на ноги железнодорожную охрану. И когда лязгнул вагонный засов и ослепший от нахлынувшего солнца Лерка покорно спрыгнул в руки солдат, первым, что разглядел он сквозь слепящее марево, была его фотография в руках человека в штатском, распоряжавшегося охраной, который сунул ее в карман, коротко бросив: "Этот", - и Лерка застонал от тоскливой ненависти к себе.
   С позором возвращенный домой, он заперся в своем кабинете, открыл зеркальную дверцу шкафа и с болезненным наслаждением корчил рожи, искажая и уродуя лицо.
   Через неделю мать заставила его играть программу пропущенного смотра. Лерка исполнил концерт Мендельсона, равнодушно копируя почерк профессора, а потом неожиданно взял несколько виртуозных пассажей из "Бравурных этюдов" Листа, но сорвался и бросил.
   - Что с тобой? - испуганно спросила мать.
   - Ничего. Не буду я больше играть. Я не стану пианистом.
   Тут он увидел профессора, его внезапно зашевелившееся лицо с какими-то соринками в морщинах и руки, оглаживающие потертый концертный фрак. "Он никогда не садится во весь урок, - понял Лерка. - Все семь лет".
   - Простите. Я не то имел в виду... То есть то, но... - Лерка прислушался к себе и тронул клавиши. - Это про монеты. Послушайте. Они в кармане мальчишки... две монеты в пустом кармане. А вот они расстались - это кассирша бросила их в разные отделения... слышите, как им тесно там... а теперь они потекли в мешок - медь и никель раздельно - и снова - уже не в мешок - в хранилище... а это идет вор... чувствуете походку? А вот он набивает карманы. Теперь он уходит, нагруженный, и монеты прыгают... нет, тяжело прыгают, вот в этой тональности. Вор побежал, погоня... Он выбрасывает их! Люди сгребают их ладонями... а вот две монетки укатились. Это они, узнаёте? Они снова вместе... А вот и мальчишка! - Лерка закрыл рояль и хмуро закончил: - Конец. Он их в разные карманы положил.
   Профессор пригладил пушок на неверно вздернутой голове и шагнул на середину кабинета.
   - Позвольте мне откланяться, - сказал он с детской решимостью. - Я надеюсь, что это не более чем срыв. Это временно... для него, не для меня. Я дал толчок его пианизму, более во мне нет нужды. А композиции его... не знаю. Нужен педагог молодой и сочиняющий. Я старомоден, не дам того, чего он ждет. И сам я ждал другого. Впрочем... Музыка - это судьба. Ее не предвидишь. И не избежишь.
   - Маэстро! - Мать растерялась и была не в силах вспомнить имя профессора. - Это блажь! Он убегал на фронт, он пропустил смотр - он просто безумен! Но это пройдет. Да скажите же ему... Что же теперь будет?
   Профессор не ответил. Лерка почувствовал на своей шее горячее сухое прикосновение - точно зверек пробежал - и остался один. Он захлопнул дверь кабинета перед матерью, проводившей профессора и возвращавшейся в блестках слез, и облегченно вздохнул. Потом сел к роялю и сыграл ту фугу из темперированного клавира Баха, о которой профессор говорил, простирая юную руку: "Сдержаннее, друг мой, это шаг старости. Путь ее отмерен и краток, но она идет, идет..."
   # # #
   После неудавшегося побега стена, отделявшая Лерку от дворовой жизни, стала неодолимой, словно покрылась толстым слоем льда. Единственной ниточкой к жизни двора оставался Сахан, учившийся с Леркой до того, как в прошлом году остался на второй год. Он один из класса смело шагнул сквозь пустоту, окружившую Лерку после визита в школу отца, Лерка радостно открылся Сахану и покорно отдавал ему свои бутерброды и вещи, но Сахан наглел, становился требователен и почти не скрывал своей неприязни. Иногда Лерка колотил его, но Сахан не обижался и твердо держал роль злой домашней собаки. Неудача с побегом на фронт не оттолкнула его. Он снова пришел к Лерке и говорил про Алешу Исаева - бледный, потный, не скрывавший постыдной радости от того, что их вовремя сняли с поезда, - и Лерка выгнал его. Сахан приходил снова, но Лерка не отпирал ему дверь.
   Затаившись в ковровом пространстве, он прислушивался к тому, как выпроваживала мать настырного Сахана, и проигрывал в воображении стремительно оборванный побег - шестьдесят шесть часов свободы - до той его минуты, когда их заперли в станционном здании. Тут возникало в памяти вибрирующее стекло за проржавевшей решеткой и в нем - последний раз в жизни - Алеша. Лерка вскидывался, как от ожога, торопливо обходил комнату, словно за спасение, хватался за бинокль, но в окулярах его стояло неотступное окно, прежде пылавшее солнцем, заострившийся птичий силуэт Алешиной мамы и гаснущий день, не успевавший очнуться из сумерек.
   Настала вторая военная зима. В школе было нетопдено и пусто. Занятия, и прежде не увлекавшие Лерку, стали простой формальностью. Он ходил на уроки, получал пятерки и знал, что так будет до аттестата, после чего он поступит в институт, а какой - было ему теперь безразлично.
   Кровавый и тяжкий труд, который принесла на землю война, был заказан Лерке отцовской властью. Война кончилась для него, не начавшись, а от мира, по которому грезили все ребята Песочного дома, ждать ему было нечего. Судьба его, предопределенная положением отца, лежала в твердой колее, и любая попытка выйти из нее выглядела нелепой шалостью, за которую расплачиваться будет не он - Алеша.
   Замкнутый в своей пустынной свободе, лишенный противодействия действительности, которое одно только и есть жизнь, Лерка отдался во власть неистребимого воображения. Детские мечты о кораблях, океанских просторах
   и неведомых островах, вызванные рисунком висевшего над кроватью старинного гобелена, с неожиданной силой ожили в нем. На гобелене была изображена венецианская гавань, наливающаяся трепетом утра. Еще темнели облака, влажные тени лежали в парусах, но пространство за городскими башнями и дремлющими шхунами светилось тоской океанской дали.
   Лерка присаживался к роялю и подбирал мелодии к владевшим им образам, причудливо соединяя их и не доигрывая до конца. В том, что он играл, ему чудилась изумрудная тяжесть вздымавшихся волн, нити воды, падавшие с натруженных крыл альбатросов, и воздушный корабль, навсегда потрясший русское воображение. То венецианским матросом в куртке с широким поясом, то корсаром или конкистадором он бороздил океан на торговых шхунах, яхтах, военных бригантинах и знаменитой каравелле "Санта-Мария", корабле Колумба. Ее модель подарок адмирала - стояла в гостиной, окутанная волшебной паутиной стеклянных вантов. Сам адмирал внезапно и окончательно исчез, а каравелла продолжала бесстрашный путь к неведомой земле. Вздувались хрустальные паруса, трепетали ванты, и опускалась в пенистые волны высокая корма каравеллы.
   Географическая карта на стене Леркиного кабинета была испещрена маршрутами русских путешественников, испанских конкистадоров и британских торговцев. Он изучал книги с описаниями далеких стран, и на карте, приколотой к письменному столу, прокладывал маршруты своих воображаемых путешествий. С несоразмерной силой поразили его отрывочные сведения о плавающих островах, почерпнутые из путевых заметок и вахтенных журналов. Эти легендарные острова - порождение миражей и обманутых ожиданий - рисовались ему во всем тропическом многообразии истины.
   Вынесенный на волне своих мечтаний во двор, где шла игра, Лерка лихо перемахнул ледяную стену, но наткнулся на Кащея - серую глыбу у серой стены и отступил перед угрожающим обликом жизни.
   Лерка отступил и окончательно замкнулся в детской фантазии, обретавшей в его досужем воображении мистификаторскую силу. Ею вызывались к жизни случайные мелодии, к которым со жреческим восторгом прислушивалась мать. Лерка спохватывался записать их, но они тут же рассыпались - невоспроизводимые и несбывшиеся. Он забывал о них, и синие стекла воображения приближали плавающие острова - вожделенную, подернутую миражами твердь, где царило вечное лето и звучали мелодии, доносившиеся из растворенных раковин. А за окном, отделенный тяжелыми шторами, лежал утлый, скованный холодом двор.
   Но пришло тепло, стаей ворон осели на снег прочерни, на насыпи закопошились люди с лопатами, и с новой силой потянуло Лерку к пробудившейся жизни, с которой связывал его теперь только бинокль.
   # # #
   ...Пушинка, поддерживаемая в полете Леркиным дыханием, вылетела из луча и погасла. Тогда Лерка выдвинул в раздвинутую штору бинокль, привычно подвел окуляры, скользнул взглядом по Сопелкам, растянутым в рыжую гармошку, по болезненно чистому Сахану, отстраняющему лопату, и задержался на Авдейке. Игра теней и бликов сообщала неподвижной фигурке мальчика сдержанный трепет. Приближенный цейсовскими стеклами, он так внятно выражал собою незримую на солнце жизнь огня, что Лерка повел было окулярами в поисках костра, но испугался потерять мальчика. "Откуда здесь такой?" - подумал Лерка.
   Облаком скользнуло незапечатленное воспоминание - зима, легкий снег и на ветру, на насыпи, мальчик со штыком, выделенный из дворовых ребят сиянием своего счастья, нездешней свободой взгляда и движения.
   Рассматривая Авдейку, Лерка вспоминал своего приятеля по прошлой квартире, художника, мальчика смелого и одаренного, вечно измазанного красками, который радугой осветил Леркин мир и исчез, когда отец его оказался врагом народа. Казалось, он и здесь нашел товарища - так поразил его Авдейка глубокой, невнятной близостью. Но потом Лерка сообразил, что мальчик этот - дитя лет семи, и с сожалением опустил бинокль.
   В глубине квартиры послышались шаги. Лерка насторожился, стараясь не пропустить приход отца, имевшего пугающую привычку неожиданно возникать рядом. Отец носил мягкие сапоги, и утопающая в коврах поступь никогда не позволяла определить, где он находится. Но было тихо, и Лерка снова припал к биноклю, увидел костер и жующего мальчишку с глуповатым лицом. Над костром он заметил толстое стекло, не сразу понял, зачем оно, подкрутил окуляры и увидел корежащихся на нем червей, которых и жевал глупый мальчишка. Лерка подернулся от отвращения, но почувствовал, как эта чудовищная забава отозвалась в нем неожиданным, жгучим интересом. Он не знал этого в себе, испугался и отбросил было бинокль, но снова вцепился в нагретые трубки, жадно впитывая противоестественное сочетание - ребенка, выражавшего трепетную душу огня, и червей, корчившихся в нем живыми ошметками.
   - Смотри, смотри, я не мешаю, - произнесла мать, бесшумно входя в комнату и стягивая перчатки.
   Лерка рассерженно дернул плечом и отошел в угол, залитый черным лаком рояля.
   - Я встретила Сахана, - сказала мать, теребя перчатки. - Он спрашивал о тебе. Мне кажется, он благодарен, что я тогда... Ну да, он понимает. Все, кроме тебя, понимают, что я спасла вас. Даже этот ужасный Кащей... Сколько можно казнить меня, Лера? Я ночами не сплю, все вижу эту ужасную яму и всех вас в ней, и тебя, тебя...
   Лерка с силой опустил бинокль на вскрикнувшие клавиши и молча вышел из кабинета. Пройдя коридором, он заперся в дальней комнате окнами на шоссе и переждал негодование матери, походя задевшей то, чего сам он не смел касаться. Шоссе, лежавшее под ним, было рассечено стройными рядами лип с занимающейся зеленью. Оно начиналось от Белорусского моста, где когда-то стояла Триумфальная арка, и планировалось под Елисейские поля. "Это Париж! - говорила гостям мать, и Лерка усмехнулся, вспомнив торжественное выражение ее лица. Елисейские поля! А кто знает об этом? Не воспеты, увы, не воспеты. Ждут еще своего Бальзака. Но война..."
   # # #
   Леркина мать стояла возле рояля, комкая перчатку, а потом привычно обтерла ею призрак пыли на пюпитре. Губы ее слабой полуулыбкой выражали сожаление собственной неделикатностью. "Какая гордая, ранимая натура, - думала она о сыне. - Как трудно ему будет жить. Он не может примириться с неудачей. И во двор не выходит из-за этого, и музыку забросил. И винит, конечно, во всем меня".
   Когда Лерка отказался играть, она уступила ему, как привыкла уступать мужу - немногословному и суровому человеку, все более замыкавшемуся в себе по мере продвижения по службе. Она уступала и ждала, считая это женским уделом и по привычке к тому, что все в жизни кончается хорошо. Так ждала она мужа, штабного генерала, изредка выезжавшего на ключевые участки фронта, так ждала она и Лерку, возвращавшегося в синяках и кровоподтеках из дворовых схваток. Этот грубый мир был полем мужской деятельности, закрытой для нее отцом, мужем и сыном, полем брани, веками скрытым от женщин.
   Теперь сын ее замкнулся, ушел в себя, и она старалась не вмешиваться в то, что происходило в нем, и даже пестовала его уединение, видя в нем тот горн, в котором закаляется и мужает натура. Мечтательность сына - свойство высокой и чистой души - находила воплощение в тех удивительных мелодиях, которые вырывались временами из Леркяного кабинета. В эти минуты, робко приоткрыв дверь, она внимала беглым пальцам сына, его открытому и ясному в линиях лбу, ладной фигуре, выражавшей сдержанный порыв, и высоким коленям, казавшимся ей крайне важным признаком избранности. С горделивой завистью думала она о той великой любви, на которую способен ее сын, но тут мелодия рушилась, обращалась в хаос, звучавший каким-то мрачным предостережением, и она закрывала дверь.