Страница:
Скрыв образовательный ценз некоего Пивоварова, Пиводелов обрядил вымысел в одежды домоуправа и на судьбе честолюбивых сокашников, срезанных властью, как букет, очень скоро убедился в надежности избранных одеяний. Он неторопливо перелистывал потертые фолианты и убеждался, что ничто не вырастает из ничего. История человеческого рода была постоянна в иллюзиях, в крови и бессмысленности, и Пиводелов - неуязвимый и бесплотный вымысел - наблюдал ее скорбное течение.
Но жизнь мстит за неучастие, и созерцательный ее ход был нарушен открывшейся однажды страстью к коллекционированию - бессмысленной и властной, как всякая страсть. Послужила ли толчком к собирательству инертность его духовного нигилизма, сложившегося враз и лишь неторопливо изощрявшегося со временем, или просто слепой случай, приведший его в середине двадцатых годов на распродажу фарфора из Строгановского дворца, но чайный сервиз, купленный там на последние деньги, стоял теперь в стеклянном трапециевидном ящике краеугольным камнем уникальной коллекции.
Распаковав сервиз, Пиводелов посматривал на него с некоторой неловкостью, еще не понимая, что вошло в его жизнь, пока едва заметная треугольная выбоинка на молочнике не раскрыла заложенную в нем идею. Выбоинка так тонко обнажала фарфоровую хрупкость, что сладострастная дрожь скользнула по позвонкам Пиводелова и он едва сдержался, чтобы не швырнуть молочник в стену.
Но сдержался и тем положил начало пути. Он распродал исторические фолианты, оставшееся серебро и мебель, имевшую самую ничтожную цену, обложился книгами по истории фарфора и обзавелся знакомствами с комиссионерами. Он обегал сотни домов, где в ожидании Торгсина доживали старинные вещи, и покупал фарфор - за деньги, за картошку, за муку. Когда денег не хватало, Пиводелов умело пожинал коммунальную ниву. В денежных комбинациях он бывал разнообразен, изящен и, при полной свободе исполнения, умел сохранить меру, подобно мастерам росписи в стиле "доу-цай", чья ваза, исполненная в желтой гамме по кобальтовому полю, долго была венцом его коллекции.
Годы неслись в неутолимой жажде приобретательства, и безучастный юноша бесследно исчез в деятельном и хватком домоуправе. Пиводелов сдувал пыль со своих фарфоровых сосудов - бесценных облаток пустоты - и совершенствовал систему засовов.
К тысяча девятьсот двадцать восьмому году было покончено с НЭПом, и Девушка, Отвергшая Пиводелова, попала в "лишенки", то есть утратила счастливое право на освобожденный труд благодаря далеко не пролетарскому происхождению. Этот вполне оригинальный способ борьбы за чистоту класса обрек девушку на голодную смерть, от которой ее спасала артель инвалидов "Красный швей". По негласной договоренности, она вязала для артели носки, и за овес, жмых и пайковый хлеб ею пользовался председатель "Швея" с ловко отстегиваемой ногой. Он издавал крепкий запах профессии - пота, шерсти и кожи, настоянных на спирту, - и бил девушку протезом, чтобы была под ним поживее. Девушка старалась, как могла, и жаловалась на артельщика Пиводелову. В конце концов она родила младенца мужского пола, который был взят от повивальной бабки красным швеем и унесен в неизвестном направлении. Очевидной целью похищения была борьба за классовую чистоту, но, исполнив пролетарский долг, швей напился, как сапожник, плакал и скоро был уволен по доносу, разоблачавшему его внеклассовую связь.
Взбаламученная жизнь все тверже укладывалась в колею, ведущую на северо-восток от столиц, и беспризорный фарфор исчезал. Открылись музеи. Определились и частные конкуренты, превосходившие Пиводелова размахом и весом в обществе. Домоуправ напрягал силы в неравной борьбе и совершенствовался в коммунальном грабеже, чему много способствовали фарфоровые знакомства, но уступал, пока не началась война.
Ею открылись такие возможности, о которых Пиводелов и не подозревал. Дотоле управляемая страсть к собирательству вспыхнула с пожирающей силой. Пиводелов превращал в фарфоры материалы на восстановление Песочного дома из ловко заактированных руин, все дотации, которые мог выбить под хронически аварийное состояние перекрытий, пробелы в штатном расписании, комнаты, квартиры, уголь и внутренние переделки достаточных жильцов.
Черт вылез из кувшина. Махинации Пиводелова потеряли присущую им прежде строгость и меру и напоминали роспись эпохи упадка. Три коллекции, чьи владельцы пострадали от фашистского нашествия, были объединены под знаменами Пиводелова, и только один конкурент держался, вовремя нырнув в интендантские закрома. Борьба между ними шла на выбывание, и каждый подталкивал другого к роковой черте. Кто-то должен был угаснуть за ней первым, и Пиводелов вздрагивал каплей на голенище судьбы.
Но вот интендант - жертва борьбы роковой - пал, и его древние персидские фаянсы заняли место в музеях. Снедающее возбуждение борьбы спало, оставив Пиводелова в царственной прострации, из которой он и был выведен трубным гласом, оповестившим Песочный дом о бесплодии Данаурова.
Забыв стереть преступного "Домопродава", Пиводелов четко, в стиле военного времени, развернулся и направился к старцу. Запахнув выцветший клетчатый шарф, Данауров заерзал и задрожал желтым глазом, безуспешно пытаясь встретить взгляд нелюдимого и твердого в очертаниях домоуправа.
- Обманули, - на всякий случай сообщил старец, оказавшийся предметом высокого внимания. - Обманули, обманули.
Два обугленных резца в пустом рту увидел Пиводелов - тлен греха, Содом и Гоморру.
"Обманули его, - подумал домоуправ, припоминая дворовую версию инцидента, сгубившего Данаурова. - Так, верно, глуп был, распущен сердцем - вот и пережгло враз. И уже не хватило на человека - попугаем живет. А может, и не глуп вовсе. Ведь время-то наше - эпоха - человеком не осилить, а попугаем глядишь, и проскочил. Да, мнет жизнь людишек, выталкивает из образа. Какие уж у него дети!"
Домоуправ резко отвернулся и, уже сложившись в шаг, споткнулся о предательскую мысль: "А у меня?"
- Обманули! - торжествующе заскрипел Данауров.
Пиводелов отчетливо вздрогнул и пошел через двор, присматриваясь к детям на насыпи, как к неизвестным блеклым растениям японского рисунка. Один из них старательно прятал за спиной нож, а другой ответил Пиводелову взглядом, казалось, вобравшим в себя всю жизнь его легкого тельца. Только у ворот Пиводелов преодолел странную притягательность детских глаз, слепо пересек развилку шоссе и двинулся липовой аллеей.
Солнце дробилось о набиравшие силу кроны, и неверные блики плескались по аллее - то надвигаясь, то прыская из-под ног. Они были так неожиданны, так трудны своей сумятицей, что Пиводелов сбивался с шага и вынужден был остановиться, опершись о ствол. У него кружилась голова, и образы, выхватываемые из сумятицы света, были раздражающи, как крап на эмали. То ему чудился кто-то старый, подрагивающий, желтый, похожий на короля треф, закутанного в клетчатый шарф, то бесплодные опыты с Девушкой, Отвергшей Пиводелова, пристроенной им в уборщицы, которая принимала в себя накипь, собиравшуюся в Пиводелове за неделю жизни, с безразличием одутловатого фарфорового сосуда.
Но тут солнце скрылось в тучах, блики погасли, а с ними и видения. Пиводелов оправился, преодолел аллею и ступил в свою квартиру. С порога он бросил канонизированный взгляд вверх, где, оттененная черным экраном, стояла в серо-зеленой гамме вечности жемчужина собрания - ваза из мастерских Лунцюаня, - дар небес, ниспосланный домоуправу в виде песочной бомбы. Потом взгляд его скользнул по голубоватым псевдоклассическим амурам Севра, светозарным глазурям Китая, белым овалам Мейсена, пестрой фарфоровой табуретке с драгоценными мелочами - и утомленный домоуправ устало опустился в кресло.
Он любил заходить домой невзначай, особенно в солнечные дни, когда светились стенки тончайших фарфоров и глазуревые россыпи вспыхивали в сказочной и безмолвной игре. В этом изысканном храме черпал он идеи, вдохновляющие его на житейскую брань, где он один стоял против всех. Легкая деталь японской росписи двенадцатого века, решительно абсурдная, не вписывающаяся в рисунок, но содержащая то таинственное, без чего немыслимо целое, натолкнула его однажды на мысль растянуть брезент над пустым двором Песочного дома. Идея, забавная своей мистической простотой, позволила ему вычерпать все средства, ассигнованные на гражданскую оборону. И ни одна исполкомовская комиссия не заикнулась спросить, зачем он там, этот брезент, и почему требует столько денег.
Забываясь в гаремной дремоте фарфоров, снисходительно думал Пиводелов о матерых хапугах, впавших в расслабляющий патриотизм и упустивших уникальные возможности обогащения, открытые войной, сбившихся с темпа, когда он, свободный от предрассудков, рывком оставил их далеко позади. Мысли эти и теперь заполнили царственный покой домоуправа, но ожидаемого успокоения не принесли.
Он снял с фарфорового подноса попавший в руки раскрытый томик в сафьяновом переплете - Уайльда, единственного почитаемого им писателя, лишенного ханжества, который отказал природе - в красоте, духовным откровениям - в смысле, а самой жизни отвел место грязи, глины - сырья для создания истинной красоты. "Он часто проводил целые дни, пересыпая из шкатулки в шкатулку оливково-зеленые хризобериллы, которые..." - но, скользнув взглядом по знакомым строчкам, домоуправ отбросил томик и раздраженно зажмурился. Когда он открыл глаза, в них прянули черные пятна гнезд узкогорлого кувшина, расписанного стилизованным павлиньим хвостом. В солнечном свете пятна ожили до внятности человеческого взгляда, вызвав в Пиводелове внезапную и теплую волну. Он снял сосуд со стеклянного стеллажа, отметив, что вещь не из лучших, возможно копия, хотя и высокого класса, и поставил его возле кресла на вращающейся фарфоровой подставке.
Обводы темных глаз вращались перед ним, выглядывая из золотой сетки и равнодушно скользя за край. Пиводелов остановил вращение и замер - глаза в глаза с темными пятнами, нетерпеливо отыскивая в них мелькнувшее выражение. Но пятна безучастно мерцали в золотых сечениях, и Пиводелов раздраженно стукнул по кувшину фарфоровым молотком, словно выбивая отзвук своему ожиданию. Кувшин издал привычный звон, восходящий в легкий гул. Этот лаконичный целостный звук, прежде ласкавший слух, почему-то взбесил Пиводелова. Он ударил сильнее - и сосуд дрогнул на грани разрушения. Пиводелов ощутил в недрах своего существа сладостное движение. Оно было коротко, но так огромно, что Пиводелов рванул китель, чтобы не быть раздавленным, выскочил из кресла и отбежал к двери, едва переведя дыхание.
Он снова почувствовал себя нищим юнцом, купившим по случаю чайный сервиз с треугольной выбоинкой на молочнике. За годами тревог и пожирающего собирательства он забыл о непереносимой хрупкости своих сокровищ и испугался за положенную за них жизнь, за вечность, застывшую в драгоценных изваяниях, и себя - избранника этой вечности. "Избранника, - произнес он вслух с холодящим ощущением перекатываемого во рту драгоценного камня. - Избранника".
Слово было найдено. Пиводелов повторял и повторял его, и многозначность понятия вспыхивала все новыми гранями. За этим занятием он успокоился и вернулся на работу в Песочный дом, где на пустующей делянке слепого Сидора Сопелка-игрок декламировал считалку, сопровождая каждый слог ударом о грудь канавшихся ребят:
Вышел месяц из тумана,
Вынул ножик из кармана:
Буду резать, буду бить,
Все равно тебе водить!
И кулак Сопелки-игрока нашел Авдейкину грудь.
# # #
Пиводелов остановился у дверей домоуправления и обернулся в безотчетном стремлении отыскать что-то в детях на насыпи.
- Атас! Хозяин зырит! - панически заорал бдительный Сопелка.
Темными сгустками в радужных обводах дети выскользнули из ослепленного взгляда. Пиводелов решительно отвернулся, одернул китель с обвисшими от нервического порыва пуговицами, вынул из кармана заготовленную тряпочку, стер криминального "Домопродава" и вернулся в прежнее качество.
- А зачем мы от него бегаем? - спросил Авдейка, когда очутился на заднем дворе. - Какой он нам хозяин?
- А вот не убежишь, тогда узнаешь, - ответил умудренный Сопелка, оглядывая двор.
За свалкой, возле забора, над пятачком земли, выровненной под игру в ножички, склонился Лерка. Он рисовал что-то, ритмично двигая тонкой веточкой, а заметив ребят, поднялся и стал затирать рисунок ногой. Авдейка почему-то решил, что рисовал он кораблик, и побежал посмотреть, но заметил удивительный цветок, который внезапно дрогнул и исчез.
- Что это? - закричал маленький Сопелка. - Бабочка!
Все бросились ловить дымное пятнышко. В погоне за бабочкой Болонка растянулся и оцарапал нос, а Авдейка остался на месте. Бабочка опустилась, и он взял ее.
- Вот она! - закричал Авдейка, поднимая бабочку над головой.
- Ага, ты Бабочка, вот ты кто! - закричал Болонка.
- Бабочка, Бабочка! - затарахтели Сопелки.
- Это настоящая? - спросил скептический Сопелка.
- Настоящая, - ответил Болонка, нетерпеливо отираясь у бабочки.
Авдейка рассматривал живой бархатный цветок с черной каймой по крыльям и синими звездочками.
- Теперь война кончится. Это точно. Это верная примета. Такая первый раз за войну прилетела, значит, скоро конец, - сказал суеверный Сопелка, и все замолчали.
После Авдейки бабочку смотрел Сахан. Он держал ее недолго и отдал Болонке, брезгливо отирая с рук пыльцу. Болонка долго мусолил бабочку и нехотя передал Лерке. Тот расправил бабочку и увидел подходившего Кащея. Руки его дрогнули, и бабочка легко хрустнула. Лерка замер. Этот хруст отозвался в нем счастьем, возможностью близкого освобождения. Забыв о Кащее, он давил на трепещущее тело, добиваясь нового хруста.
- Отдай! Ты что делаешь? - отчаянно закричал Авдейка.
Лерка недоуменно посмотрел на него и вернул бабочку. Авдейка положил ее на ладонь и подбросил. Бабочка неловко сорвалась и упала на землю.
- Сломалась! - закричал Болонка.
Бабочка лежала неподвижно, лишь одно крыло еще подрагивало в смертном усилии.
- Это ты, это ты все! - яростно закричал Авдейка.
Лерка вздрогнул, оторвал от бабочки оцепенелый, чуть косящий взгляд и ушел.
- Замучили животное, - сказал Кащей.
Бабочка лежала на ладони Авдейки - во всю ширину, - и ее неподвижные крылья темнели от капающих слез.
- Жалко ее. Теперь война не кончится, - сказал маленький Сопелка и зарыдал в голос.
- Ее теперь на булавку наколоть - и в гербарий, - сказал Сахан. - Один чудак в доме семнадцать собирает. Вдруг ценная, так чего ей задаром подыхать.
- То до войны было. Чудак этот сам теперь в гербарии, - ответил Кащей.
- Точно. - Сахан поскучнел. - Была им похоронка, помню.
- На булавку все равно надо. Я видел, - сказал Болонка.
- Мы ее похороним, - ответил Авдейка.
- С военным оркестром, - добавил Сахан.
- Хороните, все там будем. Такая житуха. - Кащей хлопнул себя по коленям и решительно поднялся с корточек. - Переоденусь пойду.
Сахан нашарил ключи и направился в кладовку. Бабочку собирались хоронить возле свалки и уже выкопали прямоугольную ямку шириной в разлет крыльев, когда из разбитого окна, выходившего в узкий проход между домом и глухой стеной табачной фабрики, высунулся по пояс Кащей и крикнул:
- Эй, пацаны, вот здесь, под тополем зарывайте, а то забудете!
Авдейка губами старался услышать в бабочке жизнь, но жизни не было.
Сумрачное дно ямки под тополем выстелили травой. Бабочку передали по кругу и опустили, разгладив крылья. Ямка ожила бархатным плеском, и он навсегда остался под холмиком красноватой земли, прихлопанной детскими ладонями. Кащей, с непонятным любопытством глядевший из окна, отвернулся и приставил фанерку, заменявшую кусок выбитого стекла.
- Бабочку - это ничего. Людей вот хоронить страшно, - сказал умудренный Сопелка.
Авдейка уходил со двора, чувствуя тяжесть земли, накрывшей бабочку. Вернувшись домой, он застал деда, водрузившегося в кресло "ампир" и туповато посапывающего.
- Ты кого-нибудь хоронил? - спросил Авдейка.
- Хоронил, хоронил, еще бы, - обрадованно ответил дед.
- А страшно людей хоронить?
Дед пожал плечами.
- Да чего ж страшного? Страшно, когда бежишь и мертвых врагам оставляешь. А так ничего - копаешь яму, ну и хоронишь. Потом - вверх палишь. Беда, если грунт мерзлый. Впрочем, и то не беда. Вот если трясина... И следа от человека не оставишь - ни креста, ни камня - все пожрет. Помню, шли мы отрядом...
Но тут вошла мама-Машенька, и воспоминания деда иссякли. При ней он не только не умел вспоминать, но и говорил с трудом. Стало тихо. Шелестели страницы бабусиной книги про Бога, звенели тарелки мамы-Машеньки, и сипело дыхание деда.
# # #
В коридоре послышалось незнакомое самоварное бормотание, раздался короткий стук, и в комнату внесло человека в белом кителе, сидевшем косо, словно остегнутом. Осмотревшись, он заговорил, обмахиваясь соломенной шляпой:
- Простите, на миг. На один только миг. Долг отдать, так сказать... Прощайте рифму великодушно. Дмитрий...
- Садись! - рявкнул дед и вытащил меховую фляжку. - Выпей.
Человек оробел, поджался во что-то совсем круглое, но справился и воскликнул:
- Дмитрия отец! Не ждал, никак не ждал. С того свету, где нас нету. Но рад.
Наслышан рассказами. Рад, хоть на парад. Ах, что это я все сегодня рифмами?
- Да выпей, говорят тебе, прочухайся!
Человек выпил и кругло задышал раскрытым ртом.
- Теперь говори толком, - приказал дед.
- Позвольте представиться! - сказал кругленький и шаркнул под столом ножкой. - Акинфий Фомич... хе-хе. - Тут он почему-то пощекотал Авдейку. - На пузе кирпич. Как в дет-стве, да-леком дет-стве, - запел он и прервал себя. Да что это я? Так вот-с... Штрафного батальона боец, хотя и не венец, но и соузник - не союзник. Соратник сыну по грехам отцов, изрядных, впрочем, молодцов. Горячей кровью искупил я вашей молодости пыл...
- Прекратить! - рявкнул дед и, приподняв кругленького за шиворот, вбил в стул. - Толком говори! Прозой, сукин сын!
Того подкинуло и понесло дальше.
Машенька тесно сжимала лицо руками, вылавливая из скачущего потока слов судьбу своего мужа, который прямо из военкомата был доставлен в тюрьму, а там определен в батальон смертников, который погнали на фронт, выдав на пять человек по одной винтовке времен турецкой войны. Сын врага народа, забытый за военной неразберихой, он напомнил о себе так некстати, как один только и умел, - и был послан на убой. Но и на передовую не успел попасть, хотя и проходила она рядом, а погиб в какой-то избе, странно придавленный тем, что никогда прежде не падало... Машенька почувствовала, как дыхание, эту родную, никогда не разгаданную до конца нелепость, и в самой смерти не изменившую мужу, и ослабела, ничком легла на кровать.
Беспорядочный поток, неприметно вынесший кругленького из комнаты, затихал. Дед молчал и пил. Про Авдейку забыли. Он сидел в углу, и язычки пламени стояли в его широких, невидящих глазах.
- Дурак Митька, дурак, - тихо, с твердой тоской проговорил дед, и керосиновые огни зашевелились в Авдейкиных глазах. - Гонит нас крысиное племя, а он под балкой гибнет. Нам жить надо, счеты свесть, хоть сколько, а утащить с собой гадов. Да, мельчают люди - и все через баб. Кто бы отцу моему, Савелию Лукичу, рассказал такое про его внука - за обиду бы почел, на месте прихлопнул. Это ж надо - дураком погиб и с того света дурака прислал с донесением...
- Врешь! - отчаянно закричал Авдейка и, вскочив деду на колени, стал бить кулаками в огромное красное лицо. - Врешь! Врешь!
Потом что-то в Авдейке громко ёкнуло, и он съехал на пол, задыхаясь и дергаясь. Дед поднял его, прижал к груди и незаметно стер с лица отпечатки детских кулачков. Потрясенный невесомостью жизни, свернувшейся в его руках, дед затих, нашел взглядом керосиновую лампу и надолго задумался.
# # #
"Значит, и Митьку в штрафные пристроили, чтобы и семя не проросло. Вот как они нас изводят. Сына - к Духонину, а меня со счетов списали. Недоумки и холуи войной командуют, нацию переводят - а я, выходит, лишний. Где же я их проглядел, где проглядел это сучье племя? Несло по стрежню - и оглянуться недосуг было. Верен себе остался и попятного пути не знал, а выходит, главного-то и не осилил. А ведь сверкнуло однажды под Волочанском - в мирозданье мысль, не в человека".
Качался стебель пламени в керосиновой лампе - множась, разбегаясь в слезящихся глазах, - качались, множились, разбегались стебли трав и цветов майской степи сорок второго года. Стояла хрупкая, готовая сорваться тишина перед атакой, нити нагретого воздуха дрожа поднимались над землей, и глаза, следившие за ними, каждый раз останавливались на холме, пришлепнутом догом, как соском кормящей бабы.
Дед лежал в первой цепи, прикидывая путь, но ни ложбинки не мог сыскать на ста метрах перед холмом, проклятых метрах, наполненных металлическим ликованием кузнечиков. Миг тишины дрожал, но держался, и он хранил его в себе.
Тут залегший с ним рядом вор по кличке Тороватый неожиданно выкрикнул с ёрническим подвизгиванием: "Сичас, сичас, терпи, девка! Уж мы всадим, уж мы тебе отольем! Чего придохли, сперматозои, мать вашу так?!" Дед хотел осадить его, но понял, что Тороватый уже мертвец. Пружина в нем соскочила прежде времени, и сам Тороватый, везучий и битый лагерник, почуял это и поник. С пацанов мотало его по срокам, а за войну дважды уже ходил он со штрафными батальонами, искупая вину, - и уцелел. Он-то знал, как метит человека близкий конец, - и не крикнул, не возмутился, а только поднял к небу внезапно взмокшее лицо и вздохнул во всю грудь. Когда по короткому сигналу цепи бесшумно поднялись и хлынули в бой, тишина разом сорвалась. Грохочущий и жаркий вал вырос на пути, и Тороватый споткнулся о него, едва успев подняться. За спиной остался короткий всхлип, которым тело его отозвалось смерти, и дед побежал вперед, привычно намечая место под шаги. В сознании его мелькнула сторонняя мысль о том, что в этом гибельном стремлении к цели есть и вправду что-то от слепого оплодотворяющего потока.
Он бежал сквозь вихрь звуков, сквозь хрип металла, охлаждаемого живой влагой земли и плоти, бежал в тишину, где тело отделилось от него, стало огромно и невесомо. Мысль, высвобожденная из тела, поднялась под свод мироздания, сверкнула ослепительной и всеразрешающей вспышкой прозрения. Он стиснул ее в себе и донес до вершины холма, но там она распалась комьями земли и звездным прахом, растеклась в неуловимый горизонт, чтобы уже никогда не вернуться. Дед взревел от ярости, вырвался из навалившихся тел, из оглушительного звона в ушах - и Ощутил сотрясение под телом. Он лежал над ожившей амбразурой и, не зная, остался ли кто живой в роте, оглушил кулаком стонавшего немца с ободранным лицом, перевернул навзничь и опустил головой вниз, в пульсирующую струю огня. Тело резко дернулось - всплеснули руки, и голова разлетелась розовой дымкой, - но он удержал его и опустил ниже. Струя огня захлебнулась в трупе, стало пугающе тихо, и дед не чувствовал себя живым. Он огляделся, отыскивая сверкнувшую мысль, но тут поднялись в последний бросок остатки роты, ударили автоматы и пули веером ушли вверх от бетонного среза дога.
Дед вжался в бетон, обдирая кожу на лице, и тело немецкого пулеметчика с маху обрушилось на него. Немец тоже слышал непонятную тишину, не вынес ее, бросил заглохший пулемет, вылез осмотреться и упал, снятый очередью. Дед с отвращением отбросил тяжелое, вскипающее кровью тело, но, не рассчитав усилия, приподнялся над краем дога. В лицо ударила бетонная пыль, прыснувшие пули рикошетом стегнули по голове, и он скатился вниз, не услышав взрыва, покончившего с его ротой.
Очнулся он в крови, обильно заливавшей лицо, и засмеялся, счастливо удивляясь себе. Глухая ругань и хрипение рукопашной стихли. Высотка была подавлена, части стремительно уходили в прорыв. Мысль вернулась в горизонт, она была вокруг - и ее не было. Но он был жив. Он был снова жив, и пространство жизни лежало вокруг - доступное и податливое. Крупный цветок покачивался у линии укреплений. Дед потянулся к нему, захватил в руку и стиснул мясистый бутон - до боли, до жидкой красноватой массы, полезшей меж пальцев.
"Сперматозои!" - вспомнил дед. Эк загнул Тороватый напоследок. Их вроде целая прорва, и все гибнут, а один семенит. Хорош же этот один. Ба! Тут он подумал о себе, еще живом, и неудержимо захохотал, схаркивая кровь и тяжко пошатываясь от боли. "Хорош же этот один! Ох, хорош!" Потом оглядел изуродованный холм, тела, распростертые в синем дыму, и пристыженно замолчал.
Так, единственным из роты, вырвался он и в шестнадцатом году из газовой атаки немцев, стиснув дыхание до красных колец в глазах, - и попал на свою, гражданскую, где из кровавого хаоса поднималась новая власть. Распалась держава, и бунт начался всероссийский, погибельный - от страха, от того, что устои рухнули и не обо что стало удержаться человеку на земле. Загоняя людей под железную руку, полагал он, что спасает их от них самих, от того бунта, что теплится в каждом, ему же на погибель. Этим и оправдывал кровь братскую, разорение и пожары своей войны, сирот ее и заложников. Безучастна история, массами движет, затаптывает человека. И когда, пятнадцать лет спустя, зацепила и его та власть, которую так самозабвенно отстраивал, и потащила колесами своими пыточными - терпел, не пенял ей. Только воля к жизни и вынесла, как всегда выносила.
Но жизнь мстит за неучастие, и созерцательный ее ход был нарушен открывшейся однажды страстью к коллекционированию - бессмысленной и властной, как всякая страсть. Послужила ли толчком к собирательству инертность его духовного нигилизма, сложившегося враз и лишь неторопливо изощрявшегося со временем, или просто слепой случай, приведший его в середине двадцатых годов на распродажу фарфора из Строгановского дворца, но чайный сервиз, купленный там на последние деньги, стоял теперь в стеклянном трапециевидном ящике краеугольным камнем уникальной коллекции.
Распаковав сервиз, Пиводелов посматривал на него с некоторой неловкостью, еще не понимая, что вошло в его жизнь, пока едва заметная треугольная выбоинка на молочнике не раскрыла заложенную в нем идею. Выбоинка так тонко обнажала фарфоровую хрупкость, что сладострастная дрожь скользнула по позвонкам Пиводелова и он едва сдержался, чтобы не швырнуть молочник в стену.
Но сдержался и тем положил начало пути. Он распродал исторические фолианты, оставшееся серебро и мебель, имевшую самую ничтожную цену, обложился книгами по истории фарфора и обзавелся знакомствами с комиссионерами. Он обегал сотни домов, где в ожидании Торгсина доживали старинные вещи, и покупал фарфор - за деньги, за картошку, за муку. Когда денег не хватало, Пиводелов умело пожинал коммунальную ниву. В денежных комбинациях он бывал разнообразен, изящен и, при полной свободе исполнения, умел сохранить меру, подобно мастерам росписи в стиле "доу-цай", чья ваза, исполненная в желтой гамме по кобальтовому полю, долго была венцом его коллекции.
Годы неслись в неутолимой жажде приобретательства, и безучастный юноша бесследно исчез в деятельном и хватком домоуправе. Пиводелов сдувал пыль со своих фарфоровых сосудов - бесценных облаток пустоты - и совершенствовал систему засовов.
К тысяча девятьсот двадцать восьмому году было покончено с НЭПом, и Девушка, Отвергшая Пиводелова, попала в "лишенки", то есть утратила счастливое право на освобожденный труд благодаря далеко не пролетарскому происхождению. Этот вполне оригинальный способ борьбы за чистоту класса обрек девушку на голодную смерть, от которой ее спасала артель инвалидов "Красный швей". По негласной договоренности, она вязала для артели носки, и за овес, жмых и пайковый хлеб ею пользовался председатель "Швея" с ловко отстегиваемой ногой. Он издавал крепкий запах профессии - пота, шерсти и кожи, настоянных на спирту, - и бил девушку протезом, чтобы была под ним поживее. Девушка старалась, как могла, и жаловалась на артельщика Пиводелову. В конце концов она родила младенца мужского пола, который был взят от повивальной бабки красным швеем и унесен в неизвестном направлении. Очевидной целью похищения была борьба за классовую чистоту, но, исполнив пролетарский долг, швей напился, как сапожник, плакал и скоро был уволен по доносу, разоблачавшему его внеклассовую связь.
Взбаламученная жизнь все тверже укладывалась в колею, ведущую на северо-восток от столиц, и беспризорный фарфор исчезал. Открылись музеи. Определились и частные конкуренты, превосходившие Пиводелова размахом и весом в обществе. Домоуправ напрягал силы в неравной борьбе и совершенствовался в коммунальном грабеже, чему много способствовали фарфоровые знакомства, но уступал, пока не началась война.
Ею открылись такие возможности, о которых Пиводелов и не подозревал. Дотоле управляемая страсть к собирательству вспыхнула с пожирающей силой. Пиводелов превращал в фарфоры материалы на восстановление Песочного дома из ловко заактированных руин, все дотации, которые мог выбить под хронически аварийное состояние перекрытий, пробелы в штатном расписании, комнаты, квартиры, уголь и внутренние переделки достаточных жильцов.
Черт вылез из кувшина. Махинации Пиводелова потеряли присущую им прежде строгость и меру и напоминали роспись эпохи упадка. Три коллекции, чьи владельцы пострадали от фашистского нашествия, были объединены под знаменами Пиводелова, и только один конкурент держался, вовремя нырнув в интендантские закрома. Борьба между ними шла на выбывание, и каждый подталкивал другого к роковой черте. Кто-то должен был угаснуть за ней первым, и Пиводелов вздрагивал каплей на голенище судьбы.
Но вот интендант - жертва борьбы роковой - пал, и его древние персидские фаянсы заняли место в музеях. Снедающее возбуждение борьбы спало, оставив Пиводелова в царственной прострации, из которой он и был выведен трубным гласом, оповестившим Песочный дом о бесплодии Данаурова.
Забыв стереть преступного "Домопродава", Пиводелов четко, в стиле военного времени, развернулся и направился к старцу. Запахнув выцветший клетчатый шарф, Данауров заерзал и задрожал желтым глазом, безуспешно пытаясь встретить взгляд нелюдимого и твердого в очертаниях домоуправа.
- Обманули, - на всякий случай сообщил старец, оказавшийся предметом высокого внимания. - Обманули, обманули.
Два обугленных резца в пустом рту увидел Пиводелов - тлен греха, Содом и Гоморру.
"Обманули его, - подумал домоуправ, припоминая дворовую версию инцидента, сгубившего Данаурова. - Так, верно, глуп был, распущен сердцем - вот и пережгло враз. И уже не хватило на человека - попугаем живет. А может, и не глуп вовсе. Ведь время-то наше - эпоха - человеком не осилить, а попугаем глядишь, и проскочил. Да, мнет жизнь людишек, выталкивает из образа. Какие уж у него дети!"
Домоуправ резко отвернулся и, уже сложившись в шаг, споткнулся о предательскую мысль: "А у меня?"
- Обманули! - торжествующе заскрипел Данауров.
Пиводелов отчетливо вздрогнул и пошел через двор, присматриваясь к детям на насыпи, как к неизвестным блеклым растениям японского рисунка. Один из них старательно прятал за спиной нож, а другой ответил Пиводелову взглядом, казалось, вобравшим в себя всю жизнь его легкого тельца. Только у ворот Пиводелов преодолел странную притягательность детских глаз, слепо пересек развилку шоссе и двинулся липовой аллеей.
Солнце дробилось о набиравшие силу кроны, и неверные блики плескались по аллее - то надвигаясь, то прыская из-под ног. Они были так неожиданны, так трудны своей сумятицей, что Пиводелов сбивался с шага и вынужден был остановиться, опершись о ствол. У него кружилась голова, и образы, выхватываемые из сумятицы света, были раздражающи, как крап на эмали. То ему чудился кто-то старый, подрагивающий, желтый, похожий на короля треф, закутанного в клетчатый шарф, то бесплодные опыты с Девушкой, Отвергшей Пиводелова, пристроенной им в уборщицы, которая принимала в себя накипь, собиравшуюся в Пиводелове за неделю жизни, с безразличием одутловатого фарфорового сосуда.
Но тут солнце скрылось в тучах, блики погасли, а с ними и видения. Пиводелов оправился, преодолел аллею и ступил в свою квартиру. С порога он бросил канонизированный взгляд вверх, где, оттененная черным экраном, стояла в серо-зеленой гамме вечности жемчужина собрания - ваза из мастерских Лунцюаня, - дар небес, ниспосланный домоуправу в виде песочной бомбы. Потом взгляд его скользнул по голубоватым псевдоклассическим амурам Севра, светозарным глазурям Китая, белым овалам Мейсена, пестрой фарфоровой табуретке с драгоценными мелочами - и утомленный домоуправ устало опустился в кресло.
Он любил заходить домой невзначай, особенно в солнечные дни, когда светились стенки тончайших фарфоров и глазуревые россыпи вспыхивали в сказочной и безмолвной игре. В этом изысканном храме черпал он идеи, вдохновляющие его на житейскую брань, где он один стоял против всех. Легкая деталь японской росписи двенадцатого века, решительно абсурдная, не вписывающаяся в рисунок, но содержащая то таинственное, без чего немыслимо целое, натолкнула его однажды на мысль растянуть брезент над пустым двором Песочного дома. Идея, забавная своей мистической простотой, позволила ему вычерпать все средства, ассигнованные на гражданскую оборону. И ни одна исполкомовская комиссия не заикнулась спросить, зачем он там, этот брезент, и почему требует столько денег.
Забываясь в гаремной дремоте фарфоров, снисходительно думал Пиводелов о матерых хапугах, впавших в расслабляющий патриотизм и упустивших уникальные возможности обогащения, открытые войной, сбившихся с темпа, когда он, свободный от предрассудков, рывком оставил их далеко позади. Мысли эти и теперь заполнили царственный покой домоуправа, но ожидаемого успокоения не принесли.
Он снял с фарфорового подноса попавший в руки раскрытый томик в сафьяновом переплете - Уайльда, единственного почитаемого им писателя, лишенного ханжества, который отказал природе - в красоте, духовным откровениям - в смысле, а самой жизни отвел место грязи, глины - сырья для создания истинной красоты. "Он часто проводил целые дни, пересыпая из шкатулки в шкатулку оливково-зеленые хризобериллы, которые..." - но, скользнув взглядом по знакомым строчкам, домоуправ отбросил томик и раздраженно зажмурился. Когда он открыл глаза, в них прянули черные пятна гнезд узкогорлого кувшина, расписанного стилизованным павлиньим хвостом. В солнечном свете пятна ожили до внятности человеческого взгляда, вызвав в Пиводелове внезапную и теплую волну. Он снял сосуд со стеклянного стеллажа, отметив, что вещь не из лучших, возможно копия, хотя и высокого класса, и поставил его возле кресла на вращающейся фарфоровой подставке.
Обводы темных глаз вращались перед ним, выглядывая из золотой сетки и равнодушно скользя за край. Пиводелов остановил вращение и замер - глаза в глаза с темными пятнами, нетерпеливо отыскивая в них мелькнувшее выражение. Но пятна безучастно мерцали в золотых сечениях, и Пиводелов раздраженно стукнул по кувшину фарфоровым молотком, словно выбивая отзвук своему ожиданию. Кувшин издал привычный звон, восходящий в легкий гул. Этот лаконичный целостный звук, прежде ласкавший слух, почему-то взбесил Пиводелова. Он ударил сильнее - и сосуд дрогнул на грани разрушения. Пиводелов ощутил в недрах своего существа сладостное движение. Оно было коротко, но так огромно, что Пиводелов рванул китель, чтобы не быть раздавленным, выскочил из кресла и отбежал к двери, едва переведя дыхание.
Он снова почувствовал себя нищим юнцом, купившим по случаю чайный сервиз с треугольной выбоинкой на молочнике. За годами тревог и пожирающего собирательства он забыл о непереносимой хрупкости своих сокровищ и испугался за положенную за них жизнь, за вечность, застывшую в драгоценных изваяниях, и себя - избранника этой вечности. "Избранника, - произнес он вслух с холодящим ощущением перекатываемого во рту драгоценного камня. - Избранника".
Слово было найдено. Пиводелов повторял и повторял его, и многозначность понятия вспыхивала все новыми гранями. За этим занятием он успокоился и вернулся на работу в Песочный дом, где на пустующей делянке слепого Сидора Сопелка-игрок декламировал считалку, сопровождая каждый слог ударом о грудь канавшихся ребят:
Вышел месяц из тумана,
Вынул ножик из кармана:
Буду резать, буду бить,
Все равно тебе водить!
И кулак Сопелки-игрока нашел Авдейкину грудь.
# # #
Пиводелов остановился у дверей домоуправления и обернулся в безотчетном стремлении отыскать что-то в детях на насыпи.
- Атас! Хозяин зырит! - панически заорал бдительный Сопелка.
Темными сгустками в радужных обводах дети выскользнули из ослепленного взгляда. Пиводелов решительно отвернулся, одернул китель с обвисшими от нервического порыва пуговицами, вынул из кармана заготовленную тряпочку, стер криминального "Домопродава" и вернулся в прежнее качество.
- А зачем мы от него бегаем? - спросил Авдейка, когда очутился на заднем дворе. - Какой он нам хозяин?
- А вот не убежишь, тогда узнаешь, - ответил умудренный Сопелка, оглядывая двор.
За свалкой, возле забора, над пятачком земли, выровненной под игру в ножички, склонился Лерка. Он рисовал что-то, ритмично двигая тонкой веточкой, а заметив ребят, поднялся и стал затирать рисунок ногой. Авдейка почему-то решил, что рисовал он кораблик, и побежал посмотреть, но заметил удивительный цветок, который внезапно дрогнул и исчез.
- Что это? - закричал маленький Сопелка. - Бабочка!
Все бросились ловить дымное пятнышко. В погоне за бабочкой Болонка растянулся и оцарапал нос, а Авдейка остался на месте. Бабочка опустилась, и он взял ее.
- Вот она! - закричал Авдейка, поднимая бабочку над головой.
- Ага, ты Бабочка, вот ты кто! - закричал Болонка.
- Бабочка, Бабочка! - затарахтели Сопелки.
- Это настоящая? - спросил скептический Сопелка.
- Настоящая, - ответил Болонка, нетерпеливо отираясь у бабочки.
Авдейка рассматривал живой бархатный цветок с черной каймой по крыльям и синими звездочками.
- Теперь война кончится. Это точно. Это верная примета. Такая первый раз за войну прилетела, значит, скоро конец, - сказал суеверный Сопелка, и все замолчали.
После Авдейки бабочку смотрел Сахан. Он держал ее недолго и отдал Болонке, брезгливо отирая с рук пыльцу. Болонка долго мусолил бабочку и нехотя передал Лерке. Тот расправил бабочку и увидел подходившего Кащея. Руки его дрогнули, и бабочка легко хрустнула. Лерка замер. Этот хруст отозвался в нем счастьем, возможностью близкого освобождения. Забыв о Кащее, он давил на трепещущее тело, добиваясь нового хруста.
- Отдай! Ты что делаешь? - отчаянно закричал Авдейка.
Лерка недоуменно посмотрел на него и вернул бабочку. Авдейка положил ее на ладонь и подбросил. Бабочка неловко сорвалась и упала на землю.
- Сломалась! - закричал Болонка.
Бабочка лежала неподвижно, лишь одно крыло еще подрагивало в смертном усилии.
- Это ты, это ты все! - яростно закричал Авдейка.
Лерка вздрогнул, оторвал от бабочки оцепенелый, чуть косящий взгляд и ушел.
- Замучили животное, - сказал Кащей.
Бабочка лежала на ладони Авдейки - во всю ширину, - и ее неподвижные крылья темнели от капающих слез.
- Жалко ее. Теперь война не кончится, - сказал маленький Сопелка и зарыдал в голос.
- Ее теперь на булавку наколоть - и в гербарий, - сказал Сахан. - Один чудак в доме семнадцать собирает. Вдруг ценная, так чего ей задаром подыхать.
- То до войны было. Чудак этот сам теперь в гербарии, - ответил Кащей.
- Точно. - Сахан поскучнел. - Была им похоронка, помню.
- На булавку все равно надо. Я видел, - сказал Болонка.
- Мы ее похороним, - ответил Авдейка.
- С военным оркестром, - добавил Сахан.
- Хороните, все там будем. Такая житуха. - Кащей хлопнул себя по коленям и решительно поднялся с корточек. - Переоденусь пойду.
Сахан нашарил ключи и направился в кладовку. Бабочку собирались хоронить возле свалки и уже выкопали прямоугольную ямку шириной в разлет крыльев, когда из разбитого окна, выходившего в узкий проход между домом и глухой стеной табачной фабрики, высунулся по пояс Кащей и крикнул:
- Эй, пацаны, вот здесь, под тополем зарывайте, а то забудете!
Авдейка губами старался услышать в бабочке жизнь, но жизни не было.
Сумрачное дно ямки под тополем выстелили травой. Бабочку передали по кругу и опустили, разгладив крылья. Ямка ожила бархатным плеском, и он навсегда остался под холмиком красноватой земли, прихлопанной детскими ладонями. Кащей, с непонятным любопытством глядевший из окна, отвернулся и приставил фанерку, заменявшую кусок выбитого стекла.
- Бабочку - это ничего. Людей вот хоронить страшно, - сказал умудренный Сопелка.
Авдейка уходил со двора, чувствуя тяжесть земли, накрывшей бабочку. Вернувшись домой, он застал деда, водрузившегося в кресло "ампир" и туповато посапывающего.
- Ты кого-нибудь хоронил? - спросил Авдейка.
- Хоронил, хоронил, еще бы, - обрадованно ответил дед.
- А страшно людей хоронить?
Дед пожал плечами.
- Да чего ж страшного? Страшно, когда бежишь и мертвых врагам оставляешь. А так ничего - копаешь яму, ну и хоронишь. Потом - вверх палишь. Беда, если грунт мерзлый. Впрочем, и то не беда. Вот если трясина... И следа от человека не оставишь - ни креста, ни камня - все пожрет. Помню, шли мы отрядом...
Но тут вошла мама-Машенька, и воспоминания деда иссякли. При ней он не только не умел вспоминать, но и говорил с трудом. Стало тихо. Шелестели страницы бабусиной книги про Бога, звенели тарелки мамы-Машеньки, и сипело дыхание деда.
# # #
В коридоре послышалось незнакомое самоварное бормотание, раздался короткий стук, и в комнату внесло человека в белом кителе, сидевшем косо, словно остегнутом. Осмотревшись, он заговорил, обмахиваясь соломенной шляпой:
- Простите, на миг. На один только миг. Долг отдать, так сказать... Прощайте рифму великодушно. Дмитрий...
- Садись! - рявкнул дед и вытащил меховую фляжку. - Выпей.
Человек оробел, поджался во что-то совсем круглое, но справился и воскликнул:
- Дмитрия отец! Не ждал, никак не ждал. С того свету, где нас нету. Но рад.
Наслышан рассказами. Рад, хоть на парад. Ах, что это я все сегодня рифмами?
- Да выпей, говорят тебе, прочухайся!
Человек выпил и кругло задышал раскрытым ртом.
- Теперь говори толком, - приказал дед.
- Позвольте представиться! - сказал кругленький и шаркнул под столом ножкой. - Акинфий Фомич... хе-хе. - Тут он почему-то пощекотал Авдейку. - На пузе кирпич. Как в дет-стве, да-леком дет-стве, - запел он и прервал себя. Да что это я? Так вот-с... Штрафного батальона боец, хотя и не венец, но и соузник - не союзник. Соратник сыну по грехам отцов, изрядных, впрочем, молодцов. Горячей кровью искупил я вашей молодости пыл...
- Прекратить! - рявкнул дед и, приподняв кругленького за шиворот, вбил в стул. - Толком говори! Прозой, сукин сын!
Того подкинуло и понесло дальше.
Машенька тесно сжимала лицо руками, вылавливая из скачущего потока слов судьбу своего мужа, который прямо из военкомата был доставлен в тюрьму, а там определен в батальон смертников, который погнали на фронт, выдав на пять человек по одной винтовке времен турецкой войны. Сын врага народа, забытый за военной неразберихой, он напомнил о себе так некстати, как один только и умел, - и был послан на убой. Но и на передовую не успел попасть, хотя и проходила она рядом, а погиб в какой-то избе, странно придавленный тем, что никогда прежде не падало... Машенька почувствовала, как дыхание, эту родную, никогда не разгаданную до конца нелепость, и в самой смерти не изменившую мужу, и ослабела, ничком легла на кровать.
Беспорядочный поток, неприметно вынесший кругленького из комнаты, затихал. Дед молчал и пил. Про Авдейку забыли. Он сидел в углу, и язычки пламени стояли в его широких, невидящих глазах.
- Дурак Митька, дурак, - тихо, с твердой тоской проговорил дед, и керосиновые огни зашевелились в Авдейкиных глазах. - Гонит нас крысиное племя, а он под балкой гибнет. Нам жить надо, счеты свесть, хоть сколько, а утащить с собой гадов. Да, мельчают люди - и все через баб. Кто бы отцу моему, Савелию Лукичу, рассказал такое про его внука - за обиду бы почел, на месте прихлопнул. Это ж надо - дураком погиб и с того света дурака прислал с донесением...
- Врешь! - отчаянно закричал Авдейка и, вскочив деду на колени, стал бить кулаками в огромное красное лицо. - Врешь! Врешь!
Потом что-то в Авдейке громко ёкнуло, и он съехал на пол, задыхаясь и дергаясь. Дед поднял его, прижал к груди и незаметно стер с лица отпечатки детских кулачков. Потрясенный невесомостью жизни, свернувшейся в его руках, дед затих, нашел взглядом керосиновую лампу и надолго задумался.
# # #
"Значит, и Митьку в штрафные пристроили, чтобы и семя не проросло. Вот как они нас изводят. Сына - к Духонину, а меня со счетов списали. Недоумки и холуи войной командуют, нацию переводят - а я, выходит, лишний. Где же я их проглядел, где проглядел это сучье племя? Несло по стрежню - и оглянуться недосуг было. Верен себе остался и попятного пути не знал, а выходит, главного-то и не осилил. А ведь сверкнуло однажды под Волочанском - в мирозданье мысль, не в человека".
Качался стебель пламени в керосиновой лампе - множась, разбегаясь в слезящихся глазах, - качались, множились, разбегались стебли трав и цветов майской степи сорок второго года. Стояла хрупкая, готовая сорваться тишина перед атакой, нити нагретого воздуха дрожа поднимались над землей, и глаза, следившие за ними, каждый раз останавливались на холме, пришлепнутом догом, как соском кормящей бабы.
Дед лежал в первой цепи, прикидывая путь, но ни ложбинки не мог сыскать на ста метрах перед холмом, проклятых метрах, наполненных металлическим ликованием кузнечиков. Миг тишины дрожал, но держался, и он хранил его в себе.
Тут залегший с ним рядом вор по кличке Тороватый неожиданно выкрикнул с ёрническим подвизгиванием: "Сичас, сичас, терпи, девка! Уж мы всадим, уж мы тебе отольем! Чего придохли, сперматозои, мать вашу так?!" Дед хотел осадить его, но понял, что Тороватый уже мертвец. Пружина в нем соскочила прежде времени, и сам Тороватый, везучий и битый лагерник, почуял это и поник. С пацанов мотало его по срокам, а за войну дважды уже ходил он со штрафными батальонами, искупая вину, - и уцелел. Он-то знал, как метит человека близкий конец, - и не крикнул, не возмутился, а только поднял к небу внезапно взмокшее лицо и вздохнул во всю грудь. Когда по короткому сигналу цепи бесшумно поднялись и хлынули в бой, тишина разом сорвалась. Грохочущий и жаркий вал вырос на пути, и Тороватый споткнулся о него, едва успев подняться. За спиной остался короткий всхлип, которым тело его отозвалось смерти, и дед побежал вперед, привычно намечая место под шаги. В сознании его мелькнула сторонняя мысль о том, что в этом гибельном стремлении к цели есть и вправду что-то от слепого оплодотворяющего потока.
Он бежал сквозь вихрь звуков, сквозь хрип металла, охлаждаемого живой влагой земли и плоти, бежал в тишину, где тело отделилось от него, стало огромно и невесомо. Мысль, высвобожденная из тела, поднялась под свод мироздания, сверкнула ослепительной и всеразрешающей вспышкой прозрения. Он стиснул ее в себе и донес до вершины холма, но там она распалась комьями земли и звездным прахом, растеклась в неуловимый горизонт, чтобы уже никогда не вернуться. Дед взревел от ярости, вырвался из навалившихся тел, из оглушительного звона в ушах - и Ощутил сотрясение под телом. Он лежал над ожившей амбразурой и, не зная, остался ли кто живой в роте, оглушил кулаком стонавшего немца с ободранным лицом, перевернул навзничь и опустил головой вниз, в пульсирующую струю огня. Тело резко дернулось - всплеснули руки, и голова разлетелась розовой дымкой, - но он удержал его и опустил ниже. Струя огня захлебнулась в трупе, стало пугающе тихо, и дед не чувствовал себя живым. Он огляделся, отыскивая сверкнувшую мысль, но тут поднялись в последний бросок остатки роты, ударили автоматы и пули веером ушли вверх от бетонного среза дога.
Дед вжался в бетон, обдирая кожу на лице, и тело немецкого пулеметчика с маху обрушилось на него. Немец тоже слышал непонятную тишину, не вынес ее, бросил заглохший пулемет, вылез осмотреться и упал, снятый очередью. Дед с отвращением отбросил тяжелое, вскипающее кровью тело, но, не рассчитав усилия, приподнялся над краем дога. В лицо ударила бетонная пыль, прыснувшие пули рикошетом стегнули по голове, и он скатился вниз, не услышав взрыва, покончившего с его ротой.
Очнулся он в крови, обильно заливавшей лицо, и засмеялся, счастливо удивляясь себе. Глухая ругань и хрипение рукопашной стихли. Высотка была подавлена, части стремительно уходили в прорыв. Мысль вернулась в горизонт, она была вокруг - и ее не было. Но он был жив. Он был снова жив, и пространство жизни лежало вокруг - доступное и податливое. Крупный цветок покачивался у линии укреплений. Дед потянулся к нему, захватил в руку и стиснул мясистый бутон - до боли, до жидкой красноватой массы, полезшей меж пальцев.
"Сперматозои!" - вспомнил дед. Эк загнул Тороватый напоследок. Их вроде целая прорва, и все гибнут, а один семенит. Хорош же этот один. Ба! Тут он подумал о себе, еще живом, и неудержимо захохотал, схаркивая кровь и тяжко пошатываясь от боли. "Хорош же этот один! Ох, хорош!" Потом оглядел изуродованный холм, тела, распростертые в синем дыму, и пристыженно замолчал.
Так, единственным из роты, вырвался он и в шестнадцатом году из газовой атаки немцев, стиснув дыхание до красных колец в глазах, - и попал на свою, гражданскую, где из кровавого хаоса поднималась новая власть. Распалась держава, и бунт начался всероссийский, погибельный - от страха, от того, что устои рухнули и не обо что стало удержаться человеку на земле. Загоняя людей под железную руку, полагал он, что спасает их от них самих, от того бунта, что теплится в каждом, ему же на погибель. Этим и оправдывал кровь братскую, разорение и пожары своей войны, сирот ее и заложников. Безучастна история, массами движет, затаптывает человека. И когда, пятнадцать лет спустя, зацепила и его та власть, которую так самозабвенно отстраивал, и потащила колесами своими пыточными - терпел, не пенял ей. Только воля к жизни и вынесла, как всегда выносила.