Дверь за опером затворилась, оставив Сахана в злобной тоске. "В гробу я такие знакомства видел, сексот поганый", - твердил он вне себя от пережитого унижения, а потом вспомнил про листочек - и на душе прояснило.
   Залез под шкаф, нашарил сложенную бумажку - и за шиворот ее. Побежал было к себе, да спохватился, что за деньгами приходил, - и к Фекле на кухоньку. Сидит старушка, свернутым платком слезы мокает, крестится. Увидела Сахана, платок приняла - а лицо как печеная картошка, из костра краше выкают.
   - За что тихого человека? - спрашивает Фекла. - За что? Грех-то какой.
   Каждого свое мучит. Ей - грех, а тут деньги нужны - на ботинки, на представительство. Вдруг опер вернулся, бумажку сунул:
   - Подпишите, гражданка.
   Фекла платочек на уголок стола отложила - и за карандаш, что опер подсунул. Вот так, старушка, пишись под грехом. Подписалась - только крестиком себя обмахнула. И до того Сахану невмоготу стало, что сплюнул в сердцах и про деньги забыл, ушел в дворницкую.
   Засветил керосиновую лампу - и за листочек, - что в нем такое, из-за чего жизни не жаль. Тут только и обнаружил, что листочка-то два - пополам сложены и исписаны так, что в глазах рябит. Сахан разложил их по столу и принялся разбирать налезающие друг на друга, будто вслепую нанесенные строчки.
   # # #
   "Сон с тесемочкой, которая завязывается на бантик, как ботинок, - за белой дверью.
   Я начал убеждать человека в белом халате, что совершенно нормален, но он так быстро согласился, что доказательства мои повисли в воздухе, утратив всякую убедительность. Согласившись, человек в белом предложил мне сложить ладони, набросил на большие пальцы тесемочку и затянул узелок.
   Он объявил, что мне назначено испытание тесемочкой. Несмотря на временные неудобства, нормальный человек легко выдерживает подобное испытание. Срок всего три месяца по календарному времени, из которого, правда, я буду изъят на этот период.
   Я был настолько удивлен происходящим, что не успел спросить, куда я буду изъят и вообще, что все это значит. Растерянно пошевелив пальцами стянутых рук, я нашел, что узелок можно развязать одним движением, зажав тесемочку средним и указательным пальцами.
   Человек в белом понял мою мысль и предупредил, что развязавший тесемочку удваивает срок испытания. И так до тех пор, пока срок не возрастет во всю оставшуюся человеку жизнь. Тогда приступают к лечению. Я вздрогнул и зажмурился - так угрожающе прозвучало это предупреждение. Когда я оправился и собрался узнать, в чем состоит лечение, было поздно. Мне было объявлено, что каждый заданный вопрос приравнивается к развязыванию тесемочки и карается удваиванием срока.
   Белая дверь из календарного времени раскрылась передо мною, я шагнул в нее, ожидая чего-то страшного, но оказался на знакомой улице. Никто не преследовал меня, и, поверив наконец своему освобождению, я поспешил в главк, пряча связанные руки под полой пиджака. На службе никто не обратил на меня внимания, и скоро я обнаружил, что моя связанность незаметна окружающим. Тогда я перестал прятать руки и принялся за работу.
   Переписать сводку стоило мне огромного труда. Все же я справился с первыми строчками, но, взглянув на них, похолодел от ужаса: мое перо не оставляло следов на бумаге. Я взял бланк и пошел с ним к начальнику, желая объясниться.
   Начальник углубился в сводку. Мне показалось, что прошла вечность. Настенные часы показывали мне двенадцать одинаковых стрелок, по одной у каждого деления циферблата, и я понял, что действительно изъят из времени. Начальник прочел и потребовал окончить сводку как можно быстрее. Он видел.
   Я немного воспрял духом и так же, вслепую, довел сводку до конца. Казалось, я понемногу привыкал к часам с двенадцатью стрелками, к записям, не оставлявшим следов, к своим стянутым рукам и боли в плечах, но тайная неполноценность сжигала меня. Все обременительнее становилась проклятая тесемочка, завязанная на детский бантик.
   Изъятый из времени, я не мог запечатлевать смену дней, не мог отсчитывать по ним свой срок - и три месяца обратились в абстракцию. Потеряв опору во времени, я летел в белую бесконечность трех месяцев, вытягавая связанные руки.
   Тесемочка поработила мое сознание, я думал о ней беспрестанно и казался близок к помешательству. Непереносимо, язвительно прост был узелок на моих пальцах - легкий след миновавшего наваждения. Но тайный страх перед лечением мешал мне избавиться от тесемочки - и произошло это помимо моей воли. Однажды, исследуя узелок, я дернул бантик чуть сильнее, чем следовало, и тесемочка распустилась с той легкостью, которая мне так часто снилась.
   Я замер, не смея развести затекшие руки, и дрожащими пальцами стал повязывать тесемочку на место. Но петелька не складывалась, узелок соскальзывал и распадался, предоставляя рукам преступную свободу. Подгоняемый страхом, я бросился к соседу, умоляя его помочь мне, - но увидел, что руки его стянуты такой же тесемочкой. Я попятился и выскочил из дома.
   На площади висели часы, указывая календарное, двустрелочное время, но оно больше не интересовало меня. Вокруг теснилась толпа - толпа спешащих людей со связанными руками, - и я ощутил всю меру своего преступления. И побежал, когда никто не гнался за мной, и затерялся в людях, исподволь наблюдая за их жизнью.
   Бесплодность человеческой деятельности была столь же очевидна, как пустые строчки моей сводки. Рабочие копали яму под фундамент, выбрасывая пустые лопаты, пианист стучал по клавишам, не издававшим звуков, следователь вел допрос мнимого преступника, кладовщик воровал отсутствующие продукты, вожди произносили по радио бессмысленные речи, а солдаты убивали несуществующих врагов.
   Свободный от пут, я видел печальную бессмысленность человеческой жизни. Я крикнул, но они не услышали меня, стучал, но не отворили мне. Не зная, как использовать миг своей преступной свободы, как открыть людям глаза на проклятую тесемочку, которой подчинено их существование, я сел и начал писать. Но тут меня взяли и увезли за белую дверь.
   Мне повязали новую тесемочку и добавили три месяца. "К чему добавили?" спросил я и получил еще три месяца - за вопрос. Связывал меня все тот же любезный человек в белом халате. На руках его я заметил тесемочку. Я отчетливо видел ее - до тех пор, пока он не затянул на мне узелок".
   # # #
   Сахан шевелил губами, разбирая неровные строчки, а дочитал - и скулы свело от злости. "Фуфло, обман рабочего человека. Чокнутый этот книжник - вот и все его счастье. А я-то, дурак, загляделся".
   Со злости спалил листочки над лампой - тяжело взялись, видно жирные, поелозил по ним книжник рукой. Но вспыхнули - и погасли, и темно стало. Только горстка пепла корежилась на столе да блуждали неверные огоньки.
   "А говоришь, людям не стереть, - думал Сахан. - На небесах пишется! Не высоко ли взял - кто читать будет? Обман, все обман. Все пеплом изойдет, а жизни не сдвинет. Ничего на этом свете не изменишь. Как рожено, так и хожено в страхе, в огляде - вдруг что не так. Одна и надежда, что начальство подскажет.
   А ты сны с тесемочками разводишь! Чтобы, значит, сбросили их люди да зрячими стали? Да ты подумал, что они, прозрев-то, увидят! То-то. Может, в этой тесемочке одно и спасение наше. Ты вот развязал - и где теперь?
   И чего добивался - в ум не возьму. Счастья всеобщего? Да откуда такое, если и счастье нам не в счастье, когда не за счет другого, - борьба, как Карла-Марла учит. Нет, уж ты предоставь оперу за всеобщее счастье бороться, он хоть Карлу-Марлу и не читал, но в счастье не хуже его разбирается: тебя упек, теперь Феденьку на бутылку колет. И расколет, будь спок: знает Феденька, на чем жизнь стоит. Вся страна под сексотами да операми - куда денешься? Один Коля-электрик им и не дался. Ну, мужик! Герой! Или оперы не так сильны?" Но, поразмыслив, Сахан решил: "Сильны. Связью с массами сильны, Феденьками, которые против ветра плевать не будут. Поди-ка, книжник, развяжи такого Феденьку - тут же в морду схлопочешь. А он к оперу побежит, бутылку поставит только повяжи, как было. Опер и повяжет, знает, в чем счастье народное.
   А коли так, - неожиданно решил Сахан, - то почему бы и мне в оперы не податься? Говорят, школа у них специальная есть. Молодым везде у нас дорога. Начало положено - с опером паскудным знаком, глядишь, и поспособствует. Оно и проще, и к истинной власти поближе". Оценивая открывшуюся возможность, Сахан скреб ногтями по ладоням, разгоняя зуд, а потом сплюнул в угол и решил: "Нет, без меня обойдутся. И так всю жизнь в грязи да в потемках. Теперь матери стыжусь, а там, глядишь, от себя самого рожу воротить придется. Нет - и думать об этом нечего. Решил за Лерку держаться - держись крепче, вдруг да и выйдешь в люди. Может, и хорошего чего сделаешь, чтоб гордиться собой мог. Заживешь чисто, книжечки станешь почитывать да чаи гонять в почете и сытости". Сахан благодушествовал, окунувшись в свое светлое будущее, когда гадкая мыслишка заставила его подскочить на табуретке: "Ну, будешь ты сытым, а дальше что? Ведь и в сухарях мышь дохнет - видел". Сахан едва не взвыл, забегал по дворницкой, расшвыривая попадавшие под ноги ящики и совки. "Да что же за проклятие такое! И все-то мало мне! Чего же я хочу, наконец, чего мечусь? Ведь на крышу впору лезть, карниз щупать. "Рыский" - напророчил же отец на мою голову. Может, и прав был, что стебанутый я у него народился, недаром в психушку клал. Хоть за то спасибо, что статью заработал, в армию теперь не загребут, - да как жить-то рыским, не прибившись ни к чему?"
   Он бросился на груду тряпья и зажал руками голову - будто выдавить хотел проклятые мысли. Успокоившись, взялся за дело - разложил учебник и принялся немецкий зубрить. Но вспомнил книжника - и неуверенная улыбка застыла на лице. Это ж надо - война, голод - а он сны сочиняет! Жаль, всего два листочка из мешка досталось. Впрочем, писанина его - вздор, не в ней дело. Он, может, и сумасшедший, да свободен и счастлив. Есть в нем что-то превыше его жизни оттого и светло ему, и под нож не страшно. Да только что? Ведь видел уже в ком-то счастье этого книжника. Видел - и забыл.
   # # #
   Всю зиму вспоминал Сахан. И снег греб, и нагрузки общественные тянул, и учился по-черному - а все не лезло из головы чужое странное счастье. Даже на чтение стал время выкраивать - не встретит ли чего похожего?
   Не встретил. Все лишние люди, фрайера, бездельем маялись, да один придурок над щенком убивался. "Странно, - думал Сахан, - кормят мужика, как хлебореза, а он счастья своего не понимает, мерехлюндии над животным разводит. А на нашем пайке тот же мужик сожрет этого щенка и забудет. Недаром, значит, Мариванна с Карлой-Марлой учат, что бытие определяет. Оно еще и не то определить может".
   Не удовлетворившись школьной программой, Сахан набрал в библиотеке целый воз книг. Но только засел за поиски - на крестьянок наткнулся, которые любить умеют, и тут же глаза одной выколол, чтобы неповадно было. Дальше на бедных людей попал, дочитал до середины - и бросил. Нашел, что бедности они и не нюхали: в настоящей бедности не будешь писульки писать и соплями исходить волком взвоешь, лишь бы кусок урвать.
   На этом Сахан с классикой покончил, принялся за советские книжки - и затерялся в героях. Все как из железа - не пьют, не едят - героизм проявляют. И все почему-то Павлики. Один с мамашей революцию делает и на суд орет, как на тещу. Другой дорогу прокладывает и как рельс закаляется, кто колхоз поднимает, кто - индустрию, а тот, что помладше и в дело еще не годен, папашу властям закладывает. "Вот уж теперь лафа этим летописцам литерным, - решил Сахан. - На весь век войны хватит. Уж таких Павликов наваляют, что прочтешь - железом закусишь. А не погнали бы моего папашу доверчивым пузом на танки - поди железных фрицев валяли бы. К литерному бытию привыкши - куда денешься?"
   Запихнул Сахан героических Павликов с бедняками и крестьянками в мешок, отволок в библиотеку и на том с литературой расчелся. Только праздные классические фрайера нет-нет да и приходили на ум - и сыты, и в довольстве, и холуев вокруг них куча, а они почем зря под пули лезут. Стало быть, и им плохо? Кому же тогда хорошо?
   И всю долгую зиму вспоминался Сахану книжник и кто-то неузнанный, светившийся тем же непонятным счастьем.
   # # #
   Белым монолитом стояла последняя военная зима, но наконец осела под набиравшим силу солнцем. Глухо тронулись еще незримые воды, и лиса, запнувшаяся у ручья, пушисто скользнула за край холста, а глаза, неотступно следившие за нею, округлились и остыли.
   С лентой на лбу лежала бабуся посреди пустынного каменного храма. Под куполом перелетали черные птицы, и с недоступной птицам свободой летели голоса поющих женщин. Отстраненная от всего и вся, лежала бабуся, тихо перешептывались ее сиротки, и падал сверху отсвет иного мира.
   Провожая бабусю, Авдейка знал, что ей хорошо, но мама-Машенька не знала и готова была на любые лишения, чтобы вернуть бабусю к жизни, которая не могла ей принести ничего, кроме страдания.
   Жизнь распустила хватку, предоставив Машеньке выбор - и она оказалась не готова к нему. Она боялась свободных часов, остававшихся теперь после смены, и, не зная, чем занять себя, тщательно одевалась и долго расчесывала перед зеркалом как-то вдруг отросшие волосы. Потом она садилась в кресло и опускала руки на колени, становясь похожей на фотографию. Авдейке было тяжело с ней, и он уходил во двор или в гости. Иногда Машенька начинала страстно бояться за Авдейку, не отпускала его и целый вечер читала книги. Авдейка терпел и слушал, но однажды, когда мама кинулась молча и жадно целовать его, вырвался и убежал.
   Машенька пошла на кухню и зачем-то поставила чайник. Глаша, принимавшая летчика, выскочила из своей комнаты, потрясенная страстью, как яблоня. Трофейный халат с павлинами разлезался, не вмещая ее щедрого тела. У Машеньки похолодели руки, и она опустила глаза, встретив блуждающий Глашин взгляд.
   - Да ты что, Машенька! - вскинулась Глаша. - Они ж мне кровные! Я всю войну донор, кровь им даю, так неужто такой малости пожалею?
   Машенька согласно кивнула, горько и чопорно стиснула губы и ушла к себе. Заперев дверь, она села перед зеркалом и стала придирчиво отыскивать на лице меты старости. За халтурной перегородкой, стеная, отдавалась Глаша. Машенька зарделась, ничком кинулась на постель и накрыла голову подушкой, а ноги ее безотчетно елозили по постели, жадно вбирая между собой одеяло - все теснее и нестерпимее, - пока дрожь не передернула тело и не вырвался сдавленный крик.
   Оцепеневшая от стыда и облегчения, Машенька впала в дремоту, и окружавшая ее пустота наполнилась гамом толпы, запрудившей шоссе Энтузиастов шестнадцатого октября тысяча девятьсот сорок первого года. Она снова стояла на полукруглом крыльце, прижимая к груди слабеющего от крика ребенка. Внизу бежали люди, спасая от истребления детей, и в бегстве их была безусловная и неоспоримая правота.
   Машенька вспомнила солнечное весеннее утро и узкую протоку, кипевшую идущей на нерест рыбой. В беззвучных конвульсиях рыбы бились о коряги и камни, уродуя свои тела и высвобождая дымные сгустки икры. Это массовое истязание материнством ошеломило Машеньку. Едва девушка, она увидела в нем свое предназначение - и ужаснулась. "В муках будешь рожать чада своя", пробормотал отец и увел ее. "За что?" - подумала Машенька, но огляделась и поняла. В первой силе стояла весна, и набухшую землю прорезали побеги, атласным жаром пылала прошлогодняя осока, кричал кулик - и все было впереди, и ничего не жаль ради этого. А на другой день протока погасла, и только в заболоченных заводях угадывались белые животы мертвых рыб. "Природа жертвует прошлым ради будущего", - сказал отец. "Пусть так, - ответила Машенька с полукруглого крыльца и прижала к груди чужого ребенка. - Пусть так..."
   # # #
   Вернувшись домой, Авдейка нашел дверь запертой и постучал. Машенька вскочила, не понимая, где находится, а потом зарделась и отперла дверь, чувствуя себя провинившейся девчонкой.
   За ужином Машенька робко наблюдала за Авдейкой, удивляясь тому, что этот молчаливый, осунувшийся мальчик - ее сын, единственное родное существо, оставленное ей жизнью. Они молча сидели за нищенским столом, посреди опустевшей полутемной комнаты, и Машенька вздрагивала, пугаясь внезапных шорохов.
   - Ну вот, теперь нас двое, - сказала она. - Только ты и я.
   Авдейка подумал, прислушался к себе и твердо ответил:
   - Нет, не двое. Мы все равно все вместе.
   Машенька не решилась возражать и поняла только, что мальчик ее живет в своем закрытом для нее мире. Едва скрыв беспомощное возмущение, она поднялась из-за стола, включила репродуктор - и бравурный марш хлынул в комнату.
   - Сделай потише, - попросил Авдейка.
   - Ты не любишь музыку?
   - Я люблю другую музыку, - ответил Авдейка, вспоминая звуки Леркиного рояля.
   # # #
   По расчетам Сахана, Лерка перестал играть с конца лета, когда приходил к нему на чердак за противогазом. С тех пор он закрылся наглухо, поглощенный чем-то, Сахану недоступным. Во дворе Лерка не появлялся, в школу ходил от случая к случаю, а если встречался, то смотрел как сквозь стекло, за полгода и слова не сказал. Отираясь под беззвучными окнами Леркиной квартиры, Сахан угрюмо ковырял ногой снег и все прикидывал, при чем тут разбитый противогаз, на котором кончились его отношения с Леркой, - и понять не мог.
   После грамоты, полученной за сбор денег на танк, Сахан стал школьной знаменитостью, речи на сборах произносил, уже и в комсомол имел рекомендации. Ловко шел, даже и себя уважать начал. Учился без продыха, в отличники вышел и за девятый класс программу тянул, чтобы весной за два класса сдать, с Леркой поравняться. А выходило, что напрасно все. "Мне бы на генерала выйти, пожаловаться, - размышлял Сахан. - Человек разумный, не позволит сыну с катушек сбиться, направит. Да и себя теперь показать не стыдно: надежный товарищ, не шваль, не двоечник - молодая смена. Да не выйдешь на папашу, минуя сына.
   А как верно Лерка на крючке сидел, - казнил себя Сахан. - Сам я его спугнул - унизил, деньги за Степку взял. Фрей глупый, а туда же, в начальники мылюсь. На что теперь его зацепить? Хоть бы играть начал барчонок, надежду подал..."
   Но музыки не было, и Сахан отводил душу, разгоняя мальчишек, городивших на насыпи снежную крепость.
   # # #
   Музыка кончилась, когда, сбив прислоненную к стене совковую лопату, Лерка замер. Навстречу ему встревоженной грудой шевельнулась Степка, он сделал еще шаг, сдернул рывком что-то черное и рухнул - не помня, как освободился от одежды, как раздвинулось, раздалось под ним обнаженное тело, - и услышал легкий смешок, порхнувший в горячую тьму. Лерка пришел в себя от боли в стянутом лице и сорвал, отбросил противогазную маску. Волна укрощенной музыки вынесла его к клокочущему поднебесью, она баюкала, качала его, скользила Степкиными пальцами по его плоти - он поднимался к своей победе, ради которой только и стоило жить, растоптав в себе прыщавого отрока, терявшегося от одной мысли о тайне Степкиного тела. Он овладел этой тайной, его пальцы нащупывали и раскрывали ее, как горячую раковину, вызывая птичий смешок, отзывавшийся во всем его существе.
   С тех пор он жил одним ожиданием ночи, и смешка ее, и тела, которое билось под ним, принадлежа ему до последней спазмы. Всего дороже стала ему эта власть над Степкой, над движениями ее тела, стенанием и скороговоркой, которую никогда не мог разобрать, сколько ни переспрашивал.
   Он больше не слышал музыки - она опала, растеклась, оказалась не нужна ему. С помрачающим страхом ожидал он возвращения Феденьки, зная, что растерзает его, если тот сунется к Степке. Но плохим пришел Феденька из больницы, скулил, за голову хватался, заговаривался - и гнала Степка Феденьку, засов задвигала, его ждала, ночного своего властителя.
   Лерка жил в напряжении всех душевных сил, с хитростью маньяка преодолевал тысячи препятствий на пути к ней, как из репейника, выдираясь из своего дома и избегая Феденьку с Саханом, вдруг заподозрившим что-то и караулившим сестру.
   Отрываясь от Степки, от ночей своих, с холодной ненавистью глядел Лерка на рояль и на мать с отцом, что-то от него требовавших, чем-то угрожавших. Он все время молчал, лишь изредка произнося вслух случайные фразы и удивляясь, зачем люди разговаривают. Речь, как и музыка, оказалась не нужна, враждебна - как враждебны стали и дом его, и школа, и двор, сторожившие каждый его шаг.
   Только ночью в Степкиных руках отпускала Лерку напряженная ненависть к миру, который никак не изменился с ним. Лерка забывал о нем, беря принадлежавшую ему женщину, раскинутую в золотом зареве гудящей топки, узнавая руками каждую линию ее тела, припухлости его, возвышения и ложбинки.
   Узнала его и Степка и освободилась с ним до конца, до счастья - и что-то изменилось в ее теле, налитом лаской, в отзывчивых и настойчивых движениях, которыми она отдавала себя - опутывая, обмирая.
   В февральскую оттепель Лерка жестоко простудился, подхватил воспаление легких и, отлеживаясь дома, в мечтах своих стряхивал, как скорлупу, осколки детской жизни - страхи ее и обязанности, - поднимался в рост, открыто брал и увозил свою Степку прочь из проклятого дома, нескрывая ни от кого своего чувства, возраставшего во всю необъятную ночь.
   # # #
   Мартовские ночные морозы укрепили раскисавшую зиму, двор был полон ледышек и сырого снега. Эвакуашки, заполонившие Песочный дом, возводили крепость "Берлин", равной которой не было за всю войну.
   Как люди и все, людьми сотворенное, война имела свою судьбу и была на исходе. Москва наполнялась жителями и даже кошками, которых привезли целый вагон, чтобы они съели расплодившихся мышей. А самих кошек решили не есть, и Болонка помалкивал про бэд кэта. Но жизнь Песочного дома не менялась, как Авдейка ни отыскивал в ней признаки скорой победы.
   Иришка по-прежнему ходила лозой, Глаша принимала летчиков, а мама-Машенька сидела в кресле "ампир", читая любовные письма дяди Коли-электрика без обратного адреса. Данауров, который не верит, дремал у подъезда, время от времени просыпаясь и суя в ноги прохожим черную палку, Феденька торговал углем, а Степка пела и выскакивала полуголая из раскаленного подземелья.
   # # #
   - Ты как из ада сбежала, - сказал Кащей, останавливаясь у лавочки, где сидела распаренная Степка. - Поди и не страшно будет на сковородке жариться за грехи-то?
   - И... милай, какие наши грехи, - ответила Степка. - Надысь историю слышала - страсть! Вот где грехи - нашим не чета.
   - Говори, только толком, - сказал Кащей. - У меня перерыв кончается.
   Лерка, вышедший после болезни, ослабевший и ослепленный мартовским солнцем, нетвердо прошел подворотней и стал у двери кочегарки рядом с Кащеем и Авдейкой, едва заметив их.
   - ...огромный такой кобель, овчарка, злющий - страсть, проходу никому не давал. Вот с ентим кобелем дамочка каждый день и прогуливалась, - говорила Степка, вылизывая кончиком языка сохнущие губы. - А он холеный, цепочка на ем чистого золота - идет, изверг, скалится. Время подошло, мух этой дамочки и возвращается, - продолжала Степка. - Весь в орденах - чемодан кожаный цельный.
   - Это ордена-то в чемодане? - спросил Кащей.
   - В чемодане. Такой начальник, что и орденов показывать не моги, - Степка подняла палец и зашипела. - Шш... Вот какой начальник!
   Внезапное беспокойство овладело Авдейкой, он не понимал, что мешает ему слушать Степку, а потом нашел взглядом Сахана, затаившегося в подворотне. Вобрав голову в плечи от непереносимого стыда, который вызывали в нем идиотские россказни сестрицы, Сахан страдал, но терпел, не желая упускать Лерку.
   - И только муж к дамочке по ентому делу... - Прервав рассказ, Степка часто и пылко захихикала.
   - Степка! - позвал Лерка.
   Степка осеклась, подняла лицо, досадующее на то, что ее прервали на самом интересном месте, и, недоуменно прищурясь, уставилась на Лерку.
   - Степка, - произнес Лерка уже беззвучно, уже похолодев до немоты от того, что она не узнает его.
   Вырезанная мартовским солнцем из черного провала кочегарки, сидела перед Леркой его сокровенная женщина - дворовая идиотка, и не помышлявшая о том, кто владеет ею по ночам, кому раскрывается она так беззаветно, кого принимает в свою плоть.
   Кащей нетерпеливо пнул Степкин валенок, и она продолжала:
   - ...ну, по семейному, значит, делу. Тут кобель на него как рыкнет - и сам на красавицу полез. Муж, начальник-то, за пистолет, обоих разом и порешил - и красавицу, и кобеля. - Степка замолчала и торжествующе огляделась. - Вот где грехи - нашим не чета.
   - А ты не врешь часом? - спросил Кащей.
   - Вот те крест. Мне Верка сказывала, воспитательница, знаешь, может? Голодовала Верка с детства, сиськи у ней не выросли, вот и пришлось в воспитательницы идти. Она врать не станет.
   "Как же я теперь? - думал Лерка. - Это каждый... все видят - она Сахана сестра, идиотка и говорит постыдное. Но нет..."
   - Так что начальнику было? - спросил Кащей.
   - Ничего. Приехала было милиция, а тут начальник над этим начальником такой главный, .что и не скажешь. "Уезжайте, - говорит милиции. - Он право такое имеет - врагов стрелять". Милиция и уехала.
   - Что бабу порешил - понятно, - глухо и задумчиво произнес Кащей. - А вот права такого ни у кого нет. На то закон есть, суд. Дело-то мокрое.
   - Какой ему закон, когда он - во какой начальник! - ответила Степка. Она развела руки, чтобы нагляднее были размеры власти и важности начальника, и вдруг заплакала.
   "Законники! - презрительно отметил Сахан. - Но ты, Кащей, радуешь! Дураком, значит, решил прожить? Забыл, как Парфена замели, соседа твоего бывшего? Поди помнишь, газету на закрутку с оглядкой рвешь - не дернуть бы ненароком речь вождя или портрет чей не пожечь. Закон, Кащей, дело строгое, если его для Парфена не нашлось, так и ни для кого нет. А нет закона - топор хозяин. Тем, кто в силе, он - топорищем в руку, а шестеркам вроде нас с Парфеном - лезвием по шее. И все это, Кащей, ты не хуже меня знаешь. Нет, наврал книжник про тесемочку - все человечки видят, да только не признаются, жить хотят. Одна Степка и ляпнула по глупости".