Авдейка, ничего не понимая, побрел дальше.
   # # #
   Дома Авдейка сидел в кресле "ампир" и там молчал или плакал по Сахану. Он вспоминал дядю Петю-солдата и деда, сидевших в этом кресле до него, и знал теперь, почему они исчезли.
   В комнату, как порыв весеннего ветра, влетела Оленька, старица, все поняла сразу и, перекрестившись на бабусино распятие, сказала:
   - Царствие ей небесное.
   - Возьми меня с собой, - попросил Авдейка.
   - Куда? - спросила Оленька.
   - Туда, где ты.
   - Вырастешь - сам придешь, - ответила Оленька. - А сейчас я тебе сказку расскажу. Хочешь про Микиту Кожемяку?
   - Нет, - ответил Авдейка. - Давай поиграем лучше. В мытаря и фарисея.
   # # #
   Тишина и мир остались в преображенной комнате после игры в мытаря и фарисея. Авдейка ревниво следил, чтобы мама-Машенька не передвинула чего ненароком, но однажды, вернувшись со двора, нашел потревоженную комнату, а посреди нее - два странных существа. Они восседали в кресле "ампир", боязливо выглядывая из немыслимых воротников оранжевого цвета.
   Авдейка огляделся и, убедившись, что он у себя дома, спросил:
   - Вы как сюда попали?
   Существа не ответили, только теснее прижались друг к другу. Из-под их роскошных шуб предательски высовывались казенные рубахи с фиолетовыми штампами детского дома.
   Авдейка начинал догадываться, в чем дело, когда в комнату влетела раскрасневшаяся мама-Машенька. Натолкнувшись на сына, она тихо ахнула и остановилась, не зная, куда спрятать руки. Авдейка понял, что она торопилась не к нему, а к неведомым существам пригревшимся в кресле "ампир". Он сам был виноват в этом, он забыл, что люди как будто умирают, когда перестаешь их жалеть. Прижавшись к Машеньке головой, пришедшейся ей под грудь, он думал, что надо торопиться жалеть маму, пока она не ушла туда, где уже собрались все, кого он любил, где всем хорошо и никто не нуждается в утешении.
   - ...сиротки, - горячо шептала Машенька. - У нас в цеху многие брали. Вот и я... А документы потом оформим...
   - Что это на них? - спросил Авдейка.
   - Кофты, - с готовностью объяснила Машенька. - Американские кофты, зимние, их по программе помощи прислали. Правда, они женские, зато длинные, пусть пока вместо шуб носят. А там придумаем что-нибудь, правда?
   - Придумаем, - согласился Авдейка. - Живите, союзники.
   - Это ж надо, какие! - воскликнула Глаша, рассматривая союзников через распахнутую дверь. - Вот, Машенька, какая жистя, кому мужики, а кому - дети.
   - Мы теперь весело заживем, - ответила Машенька. - Я уже приработок подыскала, не пропадем. А скоро и война кончится.
   # # #
   Она кончилась, эта проклятая война, обнажившая сиротскую уязвимость людей. Она кончилась, и Машенька, давясь от рыданий, сорвала с окна черную драпировку. Она топтала ее ногами, а за окном гудел огромный растревоженный город, вспыхивавший желтыми огнями.
   Война кончилась, и был победный салют, и танк Т-34, построенный на деньги Песочного дома - мертвый и угрожающий сгусток металла, - взошел на утес символом свободы.
   - Это ваша война с немцами?.. - спросил Данауров.
   "Да, - крупно написала сестра. - Кончилась".
   - Значит, ее нет?
   "Нет".
   - Я говорил, что ее нет?
   "Говорил".
   - Вот оно! - воскликнул Данауров.
   Истина отрицания тронула его, как дуновение ветра: все проходит, все сгорает в мгновении, и нет миру ни прошлого, ни будущего. Ничего не было, ничего и не будет. Остальное - ложь.
   Муха, ползавшая по лицу Данаурова, отливала на солнце янтарным, зеленым и фиолетовым. Она улетела. И Данауров умер. И его никогда не было.
   # # #
   В тот день, когда скромно похоронили усопшего Данаурова, лишенного утешительной возможности отрицать этот факт, Сахан, выросший из одежды еще на полтора месяца, вышел из отделения черепной хирургии и зажмурил глаза, утопавшие в толстом слое бинтов.
   Ударившись о кирпичную кладку, он потерял сознание, а очнувшись в госпитальной палате, долго не мог понять, что произошло. Смутно припоминалось какое-то прерванное счастье и треснувший сосуд и пролитая почему-то вода, которую он пытался собрать.
   Гаденыш, запустивший в него углем, поначалу остался Сахану безразличен, и только мысль о том, что Кащей опять ускользнул, подбрасывала в койке. Но сил у Сахана было немного, и злоба быстро покидала его, оставляя в непривычном покое.
   Впервые имел Сахан столько досужего времени, и далось оно. ему нелегко. Нетерпеливая мысль шарила по прожитой жизни, как вор по магазинным полкам, перетряхивая разную дрянь, из-за которой и замка-то сбивать не стоило. Выходило, что все, чем ни прельщался он, за что ни пытался ухватиться, расползалось, как ветошь, оставляя зуд в ладонях.
   Избегая думать о себе, Сахан присматривался к лежавшим в палате сорока фронтовикам с черепными ранениями, полученными на последних вершках войны. Головами, наглухо замотанными в бинты, напоминали они сорок чудовищных коконов, и Сахан рассмеялся, представив, что из таких может вылупиться. Боль в лице умерила его восторг, он принялся вслушиваться в нечленораздельные беседы раненых и скоро навострился распознавать простую и угрожающую правду войны, скрытую под обильным враньем, как лица под бинтами. Бессмысленная ложь раздражала Сахана, пока он не понял, что фронтовое прошлое - единственный капитал этих изувеченных мужиков, монета, которую они всячески золотили своей убогой фантазией. Об ожидавшей их "гражданке" солдаты отзывались с пренебрежением, за которым легко угадывалась тревога. Никто из них не успел получить до войны ни толкового образования, ни профессии - и под будущее всех сорока не отдал бы Сахан и стертой монеты.
   Планы же фронтовиков на дальнейшую жизнь отличались детской жадностью и неустойчивостью. Тот, что до армии плотничал, собирался выучиться на краснодеревщика или, почему-то, на зубного техника; бывший танкист, механик-водитель, хрипел, что на трактор его не загонишь, что не дурак и пропишется в Москве, а там не меньше как в ювелиры пойдет; колхозник с двумя классами, по случаю разграбивший в Венгрии часовую лавку, был настолько потрясен совершенством и точностью малюсенького механизма, что не хотел никуда, кроме как в часовщики; люди потрезвее мылились поближе к деньгам - в заготовители или кладовщики, а один - так прямо в управляющие. Мужик, правда, попался покладистый, и чем управлять, было ему до лампочки.
   Похохатывая про себя над этими карьеристами, Сахан с интересом прислушивался к обожженному солдатику, который хотел делать куклы. Он быстро терял зрение, да потому, наверное, и говорил о куклах без конца, что боялся ослепнуть, - но Сахана порадовал. "Вот бы с людей делать эти куклы, - подумал он. - Уж такие уроды получатся - животики надорвешь".
   Окончательно ослепнув, солдатик покинул палату, а оставшиеся из суеверия перестали говорить о будущем и молча всматривались в него своими обезображенными лицами. Проследив мыслью расчеты каждого солдата, Сахан увидел сорок ошибок, сорок человеческих неудач и ощутил в своем понимании жизни какое-то мрачное величие. Ему было ясно, что не ювелирами и управляющими быть этим изуродованным мужикам, а черными работягами и спиваться от тоски по войне, в которой они были не шестерками, а спасителями Отечества - молодыми, одолевшими страх и настолько удачливыми, что живыми из нее вышли.
   "Вы, бедняги, счастливый билетик у судьбы вытянули, - думал Сахан, - и надеетесь дальше таскать без продыха. Нет, милые, дважды так не фартит. Войну в солдатах проишачили, не поднялись, а на другие пути припозднились - к ним с молодости готовиться надо".
   И все же Сахан завидовал этим нелепым карьеристам, этим списанным солдатам, пугающимся собственных лиц. Опасаясь будущего, они желали его со всей страстью случайно сохраненной жизни - а он не желал. Устав от себя, он шаг за шагом проследил мыслью сорок чужих путей, изжил сорок жизней - и, сорок раз обманывая судьбу, упирался в то маленькое, серенькое, неминуемое, что мирно лежало в сухарях насмешкой над человеческими усилиями.
   Но солдаты не далеко выглядывали из своих коконов. Привыкнув за четыре года войны жить часом, они разве что под ноги себе заглядывали - ложбинку сыскать да и плюхнуться. "И не им чета люди тем же живы, - думал Сахан. Найдут по себе занятие - и зароются в него с головой, только бы чего лишнего не высмотреть. Наградили бы меня талантиком - может, я я бы зарылся. Игрался себе, как дитя, с расчетами какими или измерениями, да пуп почесывал. Но обнесли меня - вот и стою, словно на юру, и другого дела не имею, как по сторонам озираться. А люди копаются, как кроты, до клада не дороют, так корешок погрызут. И увечные, и горбатые, а перемогаются потихоньку. Вон мужички мои, до мозгов продырявлены, а ржут - лошадь позавидует. Да только с души меня воротит от их радости".
   Воротило Сахана от бесконечной травли о бабах. Ею покрывалось все - тоска по дому, страх перед операцией, бессонница, боль и .само уродство. Солдаты говорили о них, перебивая друг друга и друг от друга распаляясь, и тоща призраки женщин - русских и хохлушек, немок и полек, чешек, румынок и мадьярок - наполняли палату, безудержно отдаваясь этим глухим, слепым, изувеченным мужикам. Солдаты не уставали вспоминать все новых и новых баб, скрывая неуверенность в том, как их, обезображенных, примут те, о ком они молчат, и вранья в этих воспоминаниях было еще больше, чем в героических рассказах. Как за спасение, хватались они за память о женском теле, и надежда обрести его вновь держала жизни сорока мучеников - и те, что не возвращались с операционного стала, теряли именно эту, единственную реальную награду.
   Особенно усердствовал дотошный мужик со стальным нёбом. Сорок сороков подробностей невольно выслушал от него Сахан - и чем баба от бабы отличается, и как узнать, не больна ли, и как закидывать, и в какую щель пихать - и неожиданно выяснил, что все это он знает еще с детства своего паскудного, с матери, ремнями прикрученной к топчану, чтоб лазить в нее забавней. Это открытие заставило его взвыть от бессильной ненависти и, спасаясь под одеялом от похотливого жестяного голоса, думать, сглатывая слезы, что, не насмотрись он с детства, как это делают с его матерью, омерзения к бабам не испытывал, глядишь, и жизнь бы иным повернулась.
   Тридцать восемь собеседников слушали луженую глотку, ожидая своей очереди, а тридцать девятый, видать пожилой, обратился к Сахану:
   - Ты, паря, их не суди. Не догуляли они свое - вот и до баб жадны. Того не смыслят, что не баб - детей хочут.
   - А в барабан они их стучать научат? - во всю силу выкрикнул Сахан, преодолевая боль, и, обессиленный, повалился в койку.
   - Чего? - переспросил пожилой.
   - Через плечо, - прошептал Сахан окровавленным ртом и провалился в темноту.
   В бреду чудилось Сахану огромное кукурузное поле, в котором ищет он кого-то до страсти необходимого я вдруг замечает, что вместо кукурузы торчат в бороздах люди, с головы до ног замотанные в бинты, - торчат и покачиваются под ветром, как чудовищные белые злаки. Они подталкивают его со всех сторон, но он все бежит, едва удерживаясь на ногах, бежит и кличет того, необходимого. Потом он понимает, что и тот тоже замотан в белое, ответить не может, и, выхватив нож, начинает срезать с людей бинты, чтобы открыть лица. Но бинты не поддаются, только кровь от порезов проступает на белом, и кричат от боли чудовищные живые злаки...
   Сахан проснулся от своего крика, сел, унимая колотящееся сердце и не понимая, куда попал. В темноте ворочались, стонали, вскрикивали сорок раненых. "Дома я, дома", - успокоил себя Сахан. Но бред возвращался, не отпускал - и показалось Сахану, что неспроста явился - беды ждать.
   Беды, однако, не произошло, дело двинулось к поправке, и Сахан, свыкшись с солдатами, обсуждал сводки с фронтов, когда явилась к нему Степка. Никто не навещал Сахана в госпитале, и он обрадовался, потянулся на родное тепло, да так и осел, потеряв дыхание и не смея признаться себе в том, что увидел.
   Степка была брюхата. И хотя живот ее был еще невелик, Сахан угадал это в ее счастливом отстраненном взгляде, осунувшемся лице, налитых грудях, в мягкости походки и жестов - и тут же вся она превратилась для него в брюхо огромное, распухшее вместилище его позора. Что-то оборвалось, опасно ёкнуло в Сахане, он принял от Степки пирожок, который та достала из чистенького узелка, тупо посмотрел на него и поднес ко рту - но рот не открывался. Отложив часть пирожков брату, Степка разговора завести не решилась и пошла наделять солдатиков. Ходячие тут же повскакали с коек и окружили ее веселым, безлицым, мычащим кольцом.
   - Ну и сестрица у тебя, парень, и ласковая, и не гордая. Мне б такую!
   Сахан услышал и съежился, забинтованной роже обрадовался, как подарку, все не так заметно, что одного с ним лица брюхатая идиотка. "Поди и ублюдка родит такого же. И никуда не денешься от него, пальцами затычут: твой он, твой, одним лицом, одной судьбой. Как его ни прозывай, а вырастет - тем же Саханом по двору мыкаться начнет. И подохну - а все в таком .же ублюдке двор места стану да урны очищать, и конца этому паскудству не будет".
   Сахан приглушенно взвыл и заметил, что солдат вокруг Степки набилось как мух на падаль, а она смеется тем смехом, который он превыше жизни ненавидел, и не мог понять, щиплют ее уже или она только просится. Тут Сахана прорвало. Сорвавшись на визг, не чувствуя боли расходящихся швов, он заорал:
   - Убирайся! Убирайся, тварь подзаборная. Сгинь, сука!
   Солдаты как-то поникли, быстро разбрелись по койкам, и одна Степка возвышалась посреди палаты, недоуменно улыбаясь. Сахана било как в лихорадке, он проклинал все, что вмещал его мозг, но слова не шли, кровавыми пузырями лопались у рта.
   Наконец Степка поняла, что от нее требуется, выпятив живот, направилась к Сахану, сиротски сдвинула брови, увидев окровавленные бинты на лице брата, но проститься не посмела. В дверях она поклонилась в пояс и сказала напевно:
   - Прощевайте, солдатики.
   Степка ушла. В тишине прозвучал слабый, приглушенный бинтами голос:
   - Злоба-то, паря, душу изъест, постерегись.
   # # #
   Сахан поднял сжатые кулаки, палата завертелась и погасла - его затянуло в темень, возникли ступени, круто уводившие вниз. Он сошел, ожидая нащупать с правой руки лопату у стены, но промахнулся, сбил ее с грохотом - на топчане зашевелилась Степка, с призывным смешком раскрываясь навстречу, - и он замер, неслышно перевел дыхание. Нашарив лопату, бережно занес ее над головой и с двух рук обрушил на этот смешок. Что-то лопнуло, взорвалось в Степке, оборвав смешок и упав до тонкого, пронизывающего свиста, который он снова и снова рассекал ударами, пока не перестал чувствовать под лопатой тело и не остановился.
   Но свист длился, проникал в него невыносимо, и, чтобы подавить его, он закричал, сколько хватило голоса, - и очнулся, ощупал свежую повязку, понял, что возили его в операционную и снова сводили швы.
   # # #
   Бреда своего он не вспомнил, думал о гаденыше с углем, уделавшем его так, что второй месяц не может оправиться.
   Мальчишка вспоминался ему и прежде, но неясно, как рябью отделенный невероятностью того, что посмел поднять на него руку. Но теперь улеглось, чисто стало в сознании - и Сахан снова ощутил непонятную робость, вступившую в него, когда легкая фигурка заслонила собою Кащея. "Что за чертовщина, выругался Сахан. - Какая еще сила за гаденышем? Отца и того нет. Что-то путаю я".
   Но он не путал. Сквозь чистоту ночного мрака пылающими глазами смотрел на него мальчишка - и был счастлив. "Счастлив? - недоуменно спросил Сахан и, опасаясь нарушить ясное впечатление, торопливо ответил: - Ну конечно, он счастлив, подлец! Вот кого мне книжник напомнил. Я-то по литературе все шнырял, думал, не у нас счастливых искать - а он рядом. Свободен он от себя, вот в чем фокус. Потому и под лом стал, что светло ему и смерти не страшно. Не трепещет за свою жизнь, выходит, видно, иную волю над собой чувствует - не от нашего мира. Это в них с книжником одно. А что за воля - разберусь, придет срок. Главное - что есть она и пацан знает. Не так знает, чтобы сказать, - а знает. И я узнаю, как над паскудством подняться, научусь счастливым быть. Шестеркой к пацану пойду, век сукой проползаю - а научусь. Больше мне кидаться некуда, везде обман - один пацан и знает. А никто не догадывается, потому что замотаны в свои беды, как солдаты в бинты, и живут на ощупь и видеть ничего не хотят. А я нашел. Тот и зряч, кто ищет, а я и в бреду его искал. А что малолеток он - так это в кого упадет. Вырастет еще. И я с ним. И как же я его любить стану!"
   До самого утра Сахан тихо выл от счастья, и боль отошла от него, как от чужого. Обнаружив в жизни присутствие высшей воли, он тут же и безусловно вверился ей, и воспоминания стали ему легки, как миновавшая болезнь.
   Счастливый и примиренный, он впал в солнечный покой, которого не знал во .всю свою суетливую жизнь. Отныне выздоровление Сахана пошло быстро, и на десятое мая он был назначен к выписке. А девятого праздновали победу. Солдатики спирту раздобыли - один даже умер, так справили. Сахан хотя и не пил, но радовался вместе со всеми - и победа, и надежда светит, что нашел наконец, чем жить. Даже Степка с ублюдком и те не страшны казались. Смотрел Сахан через окно на победный салют, "ура" кричал в сорок одну глотку и выковыривал пальцем слезы из задубевших бинтов.
   # # #
   На другое утро вышел из госпиталя и с детским любопытством оглядывался какая она, победа? Но скоро поостыл - никакая, конечно. Разве что мужиков гражданских поболе, да флаги, да из репродукторов музыка, да во дворах столы неприбранные, а присмотрись - те же бабы и шпана, и инвалиды, только что пьяные, ив распределителе очереди едва не до драки - манкой победителей отоваривают. Посмотрел Сахан, посмотрел - и всю радость из сердца выдуло. Услышав трамвайное лязганье, он сунулся в карман и, к удивлению, нащупал монету. Поднеся ее к глазам, Сахан встретил на позеленевшем глянце нечто белое и бесформенное, а когда понял, что это он сам и есть, то с отвращением зашвырнул монету подальше. Звеня и брызгая светом, она покатилась в незнакомый двор.
   - Моя! - зазвенел мальчишеский голос.
   - Нет, моя, я первый увидел!
   - А я первый взял!
   - Ну-ка, гони сюда, - хмуро произнес кто-то третий, и глухое молчание сошлось над подавленным детским плачем.
   "Война кончилась, - подумал Сахан отстраненно. - Сказали бы лучше, начиналась ли она когда?"
   Он поскреб лицо, мучительно зачесавшееся под бинтами, и, бредя знакомыми, с детства истоптанными улицами, не мог избавиться от ощущения, что видит их извне, удаленными и недостижимыми.
   На подходе к Песочному дому Сахан уловил звуки, сливавшиеся в раскат далекого грома. Прислушиваясь, понял, что настилают кровельную жесть, бьют молотков в пять, беспричинно разволновался и ускорил шаг.
   В створе ворот Сахан натолкнулся на Ибрагима, печально зацокавшего при виде забинтованного липа, и указал на крышу, требуя объяснения. Перекрывая жестяной грохот, Ибрагим напряг голос, отчего сразу утратил способность к русской речи, и с грехом пополам объяснил, что нагнали пленных немцев и они в неделю отремонтировали дом.
   Не дослушав Ибрагима, снова надолго зацокавшего, Сахан сделал шаг в сторону и внезапно потерял равновесие. Земля уходила из-под ног, и Сахан удержался, схватив Ибрагима за грудки.
   - Повтори! - закричал Сахан.
   - Степку убили... - начал сызнова рассказывать Ибрагим.
   Сахан сжимал в кулаках засаленные борта пиджака и чувствовал, что, выпустив их, немедленно рухнет.
   - Не я, не я, - бредово бормотал Сахан опешившему Ибрагиму.
   Жестяной раскатистый грохот обрушивался во двор, погребая Сахана. Оттолкнув Ибрагима, он пошел в глубь двора, сбиваясь с ног от неверных, вперехлест подгоняющих ударов. Ибрагим догнал его и сунул в руки связку ключей. Руки не держали, и Сахан трижды выронил ключи, прежде чем боль в зудящем лице вернула его в сознание.
   Светило солнце. Грохотала жесть. Сидели дети на насыпи. На ключе темнела зарубка.
   Сахан узнал этот ключ и с его помощью выбрался через подъезд на крышу. Там он сел на приступку чердачного окна и вытянул ноги по нагретой жести. На противоположном крыле дома хлопотали немцы в выцветших робах, покрывая Сверкающей жестью свежие доски ската. Двое выравнивали ее деревянными колотушками, а трое били молотками в загиб листов.
   # # #
   "Что это со мной? - спрашивал Сахан, стараясь подавить тревогу, подступающую к горлу, как рвота. - Чего вскинулся? Немцы вот. В пять молотков трудятся, как в воду смотрел. Закончат скоро - и следа от бомбы не останется. Смутила она меня, все в песок поверить не мог. Верю теперь, да проку от него не вижу: песочная ли, пороховая - а все под случаем ходим и конец всем один. Теперь вот пьют, празднуют, гражданских привалило, словно и войны не было. Поставят карусель, завертят наново - и понеслась душа в рай. Через три ли года или тридцать, а позабудут люди и пролом этот, и бомбу, и мертвых своих, и саму свою судьбу. Будут про войну у литерных летописцев почитывать, а те ее как укажут, так и распишут. И переписать за труд не сочтут. И верно, помнить - оно как голым ходить. Все люди забывают, всех тесемочка бережет, прав книжник. Да я-то ее не уберег, и не заметил, как сдернул. Как без нее наново-то начинать, начисто? Ведь и Степку с брюхом для меня прибрали - как по заказу, - разве забыть? По заказу? - переспросил. - Ну конечно, ведь о том только и мечтал. Тут снова тревога к горлу подкатила, и Сахан торопливо утешил себя: - А кто бы не помечтал от позора избавиться? Каждый! Каждый, - повторил, - только жить с этим мне, мне с этим начинать начисто. Ну и что? Не я же убил, в самом деле". Сахан вскочил. От жары и резкого толчка потемнело в глазах и ступени почудились - вниз, в темень, к Степке.
   - Не я! Не я! - отчаянно выкрикивал Сахан, скользя по скату к перильцам и отдирая себя от того, кто бред его подсмотрел - и исполнил. - Не я!
   Нестерпимо зудела щека, Сахан корчил лицо, а потом стал драть с себя повязку, бередя струпья, и почувствовал на шее кровь.
   Взгляд все глубже проникал пропасть, все легче, охватистее виделось ему разверзшееся пространство, и боль отпускала, вся его зудящая боль, и, избавленный от прошлого, он все ниже склонялся над перилами, и сознанием его овладевала память о прерванном падении, затягивающем, как счастье, и он уже нащупывал ногой край ската, когда что-то сдержало его, уцепив, как сучок за полу.
   Зазубренный свет упал на двор, охватом поглотят тени, и там, внизу, в разостланном конце его падения, Сахан углядел, что мелькнуло ему, когда шел от Ибрагима, себя не помня. Он отодвинулся от перил, сбил с ладоней кожуру ржавчины и сказал:
   - Пойду наконец пацана посмотрю.
   # # #
   Отгремела жесть, и тишина, как холст, затянула Песочный дом.
   - Слушай, Бабочка, а не страшно будет без войны жить? - спросил Болонка.
   Авдейка задумался.
   - Нет, нет, я ничего, - поспешил оправдаться Болонка. - Просто я не помню, как это - без войны. Что делать будем?
   - Жить будем, - ответил Авдейка.
   Болонка разочарованно вздохнул и полез в карман, где хранились разноцветные донышки ракетниц победного салюта.
   - Жалко, Лерка больше не играет, - сказал Авдейка, прислушиваясь к тишине.
   - Так переехали же они.
   - Я знаю, но все равно, жалко.
   - Черное! - воскликнул Болонка, вытаскивая из кармана разноцветные кружки. - Черное донышко! Откуда оно? И еще одно! Что это? Разве бывает черный салют?
   Авдейка зажмурился и представил себе угольные снопы, сверкающие в ночном небе. Они сверкали так ярко, что он невольно поднял голову. Одинокая птица пересекала небо. Полет ее был долог, а усилия тяжелы и медлительны.
   - Смотри, - встревоженно сказал Болонка.- Сахан к нам идет. В бинтах. Бить будет?
   - Не знаю, - ответил Авдейка.
   # # #
   Птица набрала высоту и скрылась за срезом Песочного дома. Рисунки дяди Пети-солдата пожелтели и выцвели, а черные профили людей, проходивших летом тысяча девятьсот сорок четвертого года по площади Белорусского вокзала, свернулись в тугие трубочки. Развернутые через тридцать три года, они рассыпались в черный прах. Через тридцать лет и три года.
   Москва, 1977-1979.
   Копенгаген, 1990.