То-то и оно…
   А тут еще этот пловец, будто бы являвшийся Ваську Фонареву.
   Но приехал в Москву из Прибалтики, с озера Тракай, Родион Константинович Щедрин, и мы с женой не могли не отправиться в Большой зал на его концерт. Все было прекрасно. И Родион за роялем был хорош, и «Озорные частушки» прогремели, и блестяще исполнил фортепьянный концерт модный нынче Денис Мацуев. По обряду консерваторских вечеров в дирижерскую выстроилась очередь желающих поздравить маэстро, сказать ему комплиментарные слова или же вручить цветы. И я встал в очередь, как никак мы с Щедриным некогда приятельствовали. Но люди в очереди показались мне понурыми или хотя бы растерянными. Я не сразу понял, в чем дело. А потом понял. У дверей в дирижерскую стояли, расставив ноги и распрямив груди, четверо или пятеро бритоголовых атлетов, будем считать, что с музыкальным образованием, в черных костюмах и со взглядами исподлобья. Они-то и определяли, кого следует допускать к пожиманию усталой руки маэстро, а кого нет. Удач при общениях с пропускными системами у меня не было никогда, а потому я, постояв без движения минут десять, очередь покинул.
   Вполне возможно, в консерваторской жизни складывались новые обряды.
   И все же было неприятно.
   И не только неприятно. Но и тревожно. А может, и впрямь серьезной музыке теперь угрожала опасность, ее стоило оберегать, и нечего было дуться на чернопиджачных атлетов? Или вот еще что: а вдруг было уловлено намерение странствующей бочки напасть сегодня на Большой зал, а потому и вызвали охранение хотя бы для участников концерта? Но чем бочке-то была нехороша музыка и ее исполнители?
   Или ей были неприятны слушатели, хотя бы некоторые из них? Серьезная музыка она, конечно, серьезная, но на вечер маэстро явились и люди из отечественной элиты, из сливок ее, каких на ночных застольях ублажают сам Пенкин или Сердючка с Галкиным. И среди них были мои знакомые, и с ними приходилось здороваться и перекидываться пустыми словами. Вряд ли они думали о какой-то бочке, нынешний концерт был для них светской вечеринкой, ее следовало вытерпеть ради того, чтобы предъявить себя публике особами тончайшего вкуса. Впрочем, некоторые из них о бочке несомненно знали, этих я наблюдал в Камергерском переулке на сеансе Севы Альбетова. Но сегодня и они были сыты, жизнестойки и беспечны. А потому и я должен был изгнать из себя беспокойство и мысли о бочке.
   Двое из замеченных в антракте лиц меня удивили. Андрюша Соломатин и пружинных дел мастер Сергей Максимович Прокопьев. То есть удивление мое было вызвано не ими самими, а их присутствием в Большом зале.
   Прежде ни того, ни другого в консерваторских стенах я не встречал. Прокопьев как-то говорил мне о своем интересе к музыке, причем интерес этот был связан с личностью Сергея Сергеевича Прокофьева, почти что однофамильца пружинных дел мастера, однако своего интереса к музыке Прокопьев как будто бы стеснялся. У меня было желание спросить кое о чем Прокопьева и как члена Государственной экспертной комиссии, и как человека, отправившегося разыскивать буфетчицу Дашу. Но сам Прокопьев ко мне не подошел, был занят разговором со своей спутницей, а вмешиваться в их беседу вышло бы делом бестактным.
   И Соломатин прохаживался по фойе с, надо полагать, приятельницей. Вот завести разговор с ним желания у меня не возникло.
   Андрюша Соломатин происходил из интеллигентной семьи, в доме у них имелось пианино, но в пору нашего с ним общения особенным меломаном он себя не проявлял. Из косвенных сведений мне было известно, что в последние годы Соломатин проживал чуть ли не аскетом. Он и некогда одежды предпочитал свободные - свитера, джинсы, теперь же попадался мне на глаза - на улицах, редко в Камергерском, в закусочной, - именно в образе сантехника, в куртках каких-то потрепанных, прежде - в ватниках, за прической явно не следил, а порой выглядел и просто неряхой. В Большом консерваторском зале я его не сразу узнал. «Ба! Да этот джентльмен с бабочкой - Андрюша Соломатин!» - сообразил, наконец, я. Банальное «как денди лондонский» тут нельзя было бы употребить. Вовсе не денди (впрочем, откуда я знаю, какие нынче лондонские денди), а безукоризненно одетый для праздника музыки господин проходил мимо меня. Разве что не в смокинге. И должен заметить, высокомерный господин. Разглядывать со вниманием приятельниц и Прокопьева, и Андрюши Соломатина в антракте времени не было, но кое-какие приметы их запечатлелись в моем сознании. Спутница Прокопьева увиделась мне дерзко-яркой (мог бы написать - вульгарно-яркой, но это на мой старомодный вкус, у иных же мужчин ее дерзкая яркость, наверняка, могла вызывать и эротические соображения), оживленные ее обращения к Прокопьеву показались мне экзальтированно-неестественными, сам же Прокопьев выглядел при этом растерянным и будто стеснялся чего-то. Приятельница же Андрюши Соломатина была милашка и скромница. Одета она была со вкусом, впрочем, длинное вишнево-бархатное платье ее (с вырезом, естественно) можно было признать и концертным, что, конечно, вполне соответствовало стилю Большого зала. Удивило меня, мельком лишь правда, обилие золота и камней, украшавших скромницу. Будто бы барышня явилась не прильнуть натурой к серьезной музыке, а была приглашена в Гостиный двор на осенний бал, где непременно должны были собраться в боевых уборах светские львицы и пантеры. Откуда у Андрюши Соломатина образовалась столь ценная подруга? Ну мало ли откуда… А так пара была хороша. Глаза у девушки светились, на Соломатина она то и дело взглядывала с обожанием. Сам же Соломатин был сух, надменен (скорее всего по отношению ко всей шелестящей вокруг него публике), но ощущалось, что он чувствует себя хозяином жизни. А если надо, то и перчатку желающему готов выбросить.
   Это меня встревожило.
   С мыслями о Соломатине дома я забирался под одеяло. Но сообразил, что не нажал на кнопку приемника. Что-то новостное журчало по «Маяку». Чертыхаясь, я вернулся к столу, полусонный на кнопку нажал, а перед тем услышал о чудесном происшествии в Охотске, что на Дальнем Востоке, кнопкой же, как выяснилось позже, я раздробил слово «Альбетов». Да, да, сообразил я, что-то сообщали про Альбетова. Однако при чем тут Охотск, рассердился я. Восстановил говорильню «Маяка», но уже рассказывали об итогах вчерашних матчей и о несравненных по красоте падениях футболиста Быстрова.
   Мне бы почивать, а я остался сидеть у приемника. Впрочем, ворчание жены потребовало от меня прекратить все шумы, и я со звуками «Маяка» удалился на кухню. И услышал: обнаружился знаменитый Сева Альбетов! Именно про таких выпевают со страданиями: «Опустела без тебя земля…» Обнаружился при этом не в упокоенном виде, не в сыром склепе вблизи готического замка то ли в Провансе, то ли в Гаскони, а в выстуженном уже Охотске на берегу Тихого океана. (Не случайно, стало быть, приходил мне на ум этот самый Охотск!) И не просто обнаружился, а явился людям!
   Из океанических вод Альбетов был доставлен в Охотск ледоколом «Композитор Десятчиков», срочно вызванным из Магадана. Дело в том, что Охотская бухта в эту пору года замерзает, а явление Альбетова людям произошло в плещущихся волнах Тихого океана. Сверху живое тело углядели вертолетчики пограничной службы. Альбетов восседал то ли на спине кита, то ли на каком-то плотике, то ли вообще неизвестно на чем. Оттуда и махал летунам серьезной шапкой из волчьего меха. Приходится употреблять «то ли, то ли», словно бы извиняясь, произнес диктор «Маяка», потому как сведения поступают самые разнообразные и не всегда из достоверных источников, к тому же с Охотском плохая связь. Но известно совершенно точно, что личность Всеволода Григорьевича Альбетова идентифицирована экспертами охотской милиции. Сомнений нет, перед нами не самозванец. А потому тайна исчезновения дома номер три по Камергерскому переулку будет своевременно раскрыта.
   «Все может быть, все… - размышлял я. - Почему бы убиенному маэстро не воскреснуть, не нанять кита и не вернуться к творческим бдениям на мокрой спине благодеятельного животного? И такое могло быть… Афродита восстала из глубин в пене на Кипре, а Всеволод Григорьевич Альбетов, презрев комфорта, приплыл в Охотское море на ките».
   Уснуть я смог лишь к утру.
   В следующие дни в приемниках и телевизорах были обязательны сообщения, пусть и краткие, о движении всемирно известного ученого и запахопыта навстречь столице. Из Охотска вертолет доставил его в Комсомольск-на-Амуре, там Альбетова усадили в бамовский экспресс. В Тайшете его принял спальный вагон Транссиба. На многих станциях ученого приветствовали толпы, шумели одобрительно, преподносили шанежки с вишнями, груздями и кедровыми орехами, призывали к новым научным и гражданским подвигам. Некий конфуз произошел на станции Козулька Восточно-Сибирской железной дороги, западнее Красноярска. У этой Козульки в свое время сломался экипаж Чехова, путешествовавшего на Сахалин. На этот раз здесь по неизвестной и скорее всего таинственной причине были задержаны два встречных поезда. Козулька - место малолюдное. Но и тут ни с того, ни с сего образовалась стадионная толпа. Альбетов был уже утомлен вниманием масс, но в то утро его еще не угощали шанежками с творогом, дымящейся картошкой и жареными карасями, и он вышел к народу в радостном якобы волнении. Но на него даже и не глядели. Шанежки с криками: «Спасибо за то, что мы живем с вами в одно время!» дарили энергичному пассажиру из встречного состава. «Коэлья! - шепнули Альбетову. - Сам Коэлья! Объезжает завоеванную им страну!» Альбетов лениво принюхался к принимавшему жареных карасей, произнес брезгливо: «Коммерческий проект», поправил лиловый шейный платок, и удалился на свое спальное место.
   До Екатеринбурга Альбетов ехал на глазах жителей страны. Его достопримечательности мелькали на экранах телевизоров. А после станции Красноуфимск Свердловской области информация о нем в СМИ напрочь прекратилась.
   Будто он опять пропал и упокоился.

45

   Соломатин был не в духе.
   Ночь после выхода в Консерваторию он провел в квартире с окнами на Тишинский рынок. Та ночь вышла прекрасной.
   А потом он ночевал дома. Они с Елизаветой повздорили. Ничего обидного Лизанька ему не сказала. Так, легонько намекнула о даже и не обязательном соблюдении правил их общения. «Не хочешь, ну и не надо…» - Соломатин нечто проворчал в ответ. И понимал: повздорил он не с Елизаветой, а сам с собой. Но дулся будто бы на нее.
   Он был готов теперь протестовать, или даже устроить бунт. Против кого? Или против чего? А против унизительного положения, в которое он сам себя же и поставил. Сейчас оно казалось ему неприемлемым, нарушающим собственные установления последних месяцев. «Созрел! Услышал боевой клич!» Вот тебе и созрел. Для того, чтобы оказаться на содержании у содержанки!
   Дни, когда он, как мужчина, как самец, не мог не быть вне Елизаветы, вне ее тела, вне ее воздуха и запахов, теперь признавались им безрассудными. Пусть даже - блаженно-безрассудными. «Казните меня! Четвертуйте меня! Но я без нее не могу» - было вполне приложимо к этому блаженному безрассудству. Как мексиканский ныряльщик в Акапулько, он без раздумий, без опасений разбиться о камни бросился с прибрежной скалы вниз, в глубины сине-зеленой воды с мелькнувшей лишь на мгновение мыслью: «А там разберемся!»
   Вот теперь он и разбирался.
   Елизавета, возможно, понимала суть и необходимость его раздрызга и, хотелось верить, не звонила из деликатности. А впрочем она могла заниматься теперь шопинг-терапией в Третьяковском проезде, отвлекая себя от мыслей о кавалере из слесарей-сантехников.
   Итак, он был содержант (слово какое-то дурацкое, но не альфонс же, не альфонс, альфонс - это уже профессия, а он согласился стать содержантом любимой им женщины, да и пока содержание это выразилось лишь в покупке Елизаветой нарядов, дорогих правда, для выходов их вдвоем на публику). Но все равно - содержант, раз согласился стать им. И по-прежнему оставался слесарем-сантехником. Водопроводчиком то бишь.
   Легкое пожелание Лизаньки подыскать себе иную работу, возможно, и с ее помощью более… ну как бы сказать… более… ну ты меня понимаешь… и вызвало первые протесты Соломатина. «Может, ты боишься, что на ваших светских лужайках от меня будет нести унитазом?» - проворчал Соломатин. И потом хмуро молчал.
   Он созрел. Он отошел от комплексов своего краха. Он готовил себя к подвигам или хотя б к предприятиям, какие принесли бы ему положенное судьбой место в обществе и деньги. А его, личность самодержавную, желали, пусть пока мило и ласково, направить в некий благополучный (для кого?) житейский коридор, в трубопровод, в котором он смирно или наоборот, по указанию диспетчера, ретиво потек бы югорским газом, необходимым для обогрева чьей-то натуры. То есть, понятно, чьей. Или бы его со временем превратили в радостно-тявкающую домашнюю собачонку с отвратительной мордой мопса.
   Следовало немедленно, сейчас же выбраться из этой дурацкой истории. Но как? Выход был единственный. Прекратить и навсегда отношения с Елизаветой.
   Постановил. И понял сразу же: к этому подвигу он не способен. Без Елизаветы ему было плохо. Жить без Елизаветы ему было нельзя. Тащиться же, скажем, к каким-либо магам или народным колдунам с пожеланием получить отсушку или средство для истребления любви вышло бы делом постыдным и паскудным. Словно бы он решил приобрести антитараканьего динозавра «Раптор».
   Зазвонил телефон. Соломатин уговорил себя взять трубку, но быть при этом дипломатом. Однако звонил Ардальон Полосухин.
   – Соломаша! - захихикал Ардальон. - Ну и как ваша сладкая жизнь?
   – Перестань паясничать! - резко сказал Соломатин. - Ты небось, в своих шутовских пигашах. Вот и сними их, если хочешь развлечься, и почеши свои сверкающие пятки, а прежде отвинти копытца.
   – Господин Соломатин в раздражении, - Полосухин вроде бы стал серьезным. - Ладно. Что ты думаешь о Севе Альбетове?
   – О ком?
   – Понятно. В своих удовольствиях ты не смотришь телевизор и не читаешь газет. Я тебя обрадую. Сева Альбетов ожил, нанял кита и приплыл на нем в город Охотск Хабаровского края. Сейчас Восточным экспрессом он движется в направлении Москвы.
   – И что? - спросил Соломатин.
   – А то, что в его магазинах, то есть - как бы не его, но - его, появились кинжал Корде и револьвер Гаврилы Принципа. Твои находки из кисловской шкатулки при тебе?
   – При мне, - соврал Соломатин.
   – Ты ведь темнил, заявляя, что знал Альбетова издалека. Оказывается, в свое время у тебя с ним были общие дела.
   – И что?
   – Что ты «зачтокал»? Сейчас тебе придется напомнить о себе Альбетову и помочь мне в интриге с Агалаковым.
   – Сейчас у меня ни с кем не будет никаких общих дел! - сказал Соломатин. - Расписочками, якобы кровавыми, обклей туалет или что там у тебя вместо туалета, и сам выходи на Альбетова.
   – На твое счастье, - вздохнул Полосухин, - Альбетов снова пропал. Шумно, на виду у всех доехал до станции Красноуфимск, и все. И более от него ни слуху, ни духу, то бишь запаху.
   – А как же история со злодейским убийством Альбетова на квартире…
   – Олёны Павлыш, - подсказал Полосухин и захихикал.
   – А потом и похороны его во Франции, это что?
   – Чего не знаю, того не знаю, - сказал Полосухин. - Знаю только, и от тебя в частности, что в атрибуциях своих Сева один раз из ста случаев позволял себе шельмовать. Значит, кого-то и обирал. А антиквары у нас и коллекционеры, сам знаешь, люди жадные и злые. Почувствовал Сева угрозу - и к себе в Прованс и в склеп. Прошла угроза, и он влез на кита. А может, если иметь в виду совпадение с кинжалом и револьвером, случилось нечто необыкновенное и необъяснимое. У тебя-то какие мысли?
   – Никаких! - нервно сказал Соломатин. - Они мне не нужны. И прими к сведению: на хлопоты Альбетова, Полосухина, Агалакова, Квашнина мне сейчас наплевать.
   – Ну да! Ну да! - обрадовался Полосухин. - У нас же теперь любовь! Да что любовь! Страсть безумная и неописуемая!
   – Не твое…
   – Естественно, не мое собачье дело, - сказал Полосухин. - Но что-то я не чувствую упоения страстью. Вы сейчас, Андрей Антонович, в раздражении и сомнениях. А вы хоть знаете, кто Папик-то ваш?
   – Не знаю. И узнавать не намерен.
   – И напрасно! Фигура! Из самых влиятельных. Он может оказаться нам полезен. Так что, не будем отвлекать вас от игр, забав и превратностей любви. И порушьте в себе раздражения и сомнения гордеца. А ищите именно игры и забавы. Тогда и гордыню, и совесть успокоите.
   – Пошел бы ты, Ардальон, знаешь куда!…
   – Знаю, знаю, - рассмеялся Полосухин. - Я-то знаю, куда мне идти. Ты не знаешь. А я пошел…
   Звонок Полосухина, его хихиканья и советы, а к ним и обещание «не будем отвлекать», раздражение Соломатина обострили. То есть, пока не будут отвлекать, а потом, коли ему выпадет фарт, и зная его натуру, начнут приставать или даже шантажировать, вынуждать к любезным им действиям, ведь неведомый Соломатину Папик может быть очень и очень полезен.
   Словом, положение его, Соломатина, было пошлое. И именно гнуснейшее.
   Единственную разумность углядел Соломатин в словах Ардальона об играх, забавах и превратностях любви. Может, в своих рассуждениях ему следовало историю с Елизаветой вынести за скобки, а в скобках держать и исследовать суть нынешних обстоятельств собственной жизни? Глупость, сейчас же решил Соломатин. И нечего врать себе. Елизавета и есть суть его жизни. Без нее он и впрямь не может. А все остальное именно и требуется вынести за скобки. Лирических приключений у Соломатина было немало. Женщины по разным причинам (иногда и из-за его позерства, сознавал Соломатин) проявляли к нему интерес, порой и сладко-навязчивый. Но сам он истинно любил дважды. Одна любовь, или страсть, осталась в прошлом, и о ней Соломатин запрещал себе вспоминать. Теперь наваждением опрокинулась на него любовь к Елизавете. А ведь он был не юнец, не студент, чьи гормоны могли исказить восприятие реалий подруги и превратить ее из дуры и неряхи в Василису прекрасную и премудрую. Он был достаточно циник. И тем не менее. И тем не менее… Он был готов на безрассудства. Но нынешняя его любовь требовала еще отваги и способности к жертвенности. В той любви, о какой Соломатин старался теперь не вспоминать, отваги он не проявил. А проявил трусость, приведшую, можно посчитать, и к предательству, хотя бы и самого себя. Он долго не признавался себе в этом, находя случившемуся оправдания, а теперь положил необходимым признаться. Впрочем, в пылких утверждениях Соломатина многое можно было и оспорить. Или вернее: в бичеваниях себя он допускал категоричности, какие ему самому казались спорными. Но они были как бы обязательными для того, чтобы постановить: в случае с Елизаветой подобного произойти не может. Он не допустит. Пусть даже его ждет погибель! Смерть на костре! Пусть!
   Да! Да! Пусть все так и идет. Там, за скобками - вся житейская дурь, с ее затеями, ничтожными, плоскими и пустыми, как полагал в меланхолии датский принц, возможная погибель его, Соломатина, а в скобках - суть, он и Елизавета, и он верит в ее равноценно-равноправное к нему отношение. Не может не верить. Иначе зачем жить? Но… На всякий случай. Примем, во избежание разочарований. Игра и забавы. Проказы. Он - проказник, он и Елизавета - проказники. Или еще лучше. Он - потешный любовник. То есть не в том смысле, что он намерен потешаться над жизнью, над самим собой или даже над необъявленным Папиком. Упаси Боже! Слово «потеха» явилось к нему из семнадцатого века, от коломенских, Измайловских и Преображенских забав верзилы-наследника Петра Алексеевича. Да, теперь он, Соломатин, будет вести себя и ощущать потешным любовником, потешным содержантом! А там посмотрим.
   Некое предощущение радостей пришло теперь к Соломатину. Радостей, какие позволяют потирать руки. Забавно, забавно, господа! Никогда не предполагал, что может оказаться участником диковинной комбинации, способной вызвать у наблюдателей зависть, насмешки или даже презрение. Ничего, его не убудет. Он-то знает, кто он на самом деле. А ситуация может дать самые неожиданные и даже комические событийные повороты, и отчего же в этих обстоятельствах ему, Соломатину, не порезвиться, памятуя и о возможностях своих выгод? Главное, чтобы Елизавета любила его, и чтобы он с ней были одно. Коли обнаружится фальшь, то и потехам сейчас же наступит конец. И будет это для Соломатина болью. Если не мукой.
   Впрочем, сейчас он стал беспечен, боли и муки могли ему лишь мерещиться. Но понимал, что в легкости своей, да еще и с потиранием рук, явиться тотчас к Елизавете и выложить: «Лизанька, прости неразумного! Я повздорил с тобой по глупости. Все, как ты пожелаешь, так оно и будет!», было бы негоже. Нет, он обязан был еще покочевряжиться, твердыни свои сдавать не спеша, а во многом и не пойти на уступки и сохранить приличия самодержавности своей натуры. Прикормленно-прирученный он стал бы Елизавете скучен.
   Елизавета позвонила первой.
   – Любовь моя, ты все еще ворчишь на меня? - поинтересовалась она.
   – Ворчу, - сказал Соломатин строго. - Жить я без тебя не могу. Но ворчать буду и впредь.
   – Ладно, Андрюшенька, - сказала Елизавета. - Оставайся слесарем-водопроводчиком, если это тебе нравится, если в этом ты видишь оправданным вызов нравам общества. Хотя подобный вызов со стороны может показаться и пижонством. Не горячись, не горячись! Я принимаю тебя таким, как ты есть. Ты для меня есть, и все. Единственно я хочу, чтобы ты не таскался на работу в промасленных ватниках. Я куплю тебе хорошие деловые куртки.
   – Куртки я сам себе могу купить, - хмуро сказал Соломатин.
   – Андрюшенька, - воскликнула Елизавета, - ты просто не представляешь, какие удовольствия я получу, покупая для тебя одежду!
   «Покупай, покупай! - подумал Соломатин. - А я все равно буду ходить в Брюсов переулок в ватнике!»
   Опять в нем возрождался бунтовщик и манифестант.
   – Ты хоть смилостивишься и приедешь ко мне сегодня? - рабыней спросила Елизавета.
   – Приеду, - чуть ли не буркнул Соломатин. Приехал. И не приехал даже, а прилетел.
   И были часы любви. И были ночи любви. Но часы и ночи складываются из мгновений, и ни в одно из этих мгновений Соломатину в голову не пришли мысли о чьей-то фальши или корысти либо о предстоящих ему болях и муках. Лишь единственный ночной эпизод вызвал досаду Соломатина и то ненадолго. Утехи их с Елизаветой никак не походили на эротические упражнения, они с ней снова стали ненасытными любовниками («Ненасытными любовниками! - позволил усмехнуться про себя Соломатин. - Это что, девятнадцатый век, что ли, Поль де Кок какой-нибудь?») Свет они не гасили, отчего же не любоваться телами друг друга, снова играли в самца и самку, «звериные» восторги их вполне могли быть услышанными и в соседних квартирах, в минуты временного опустошения и тихой услады Соломатин, поглаживая неуспокоенные соски Елизаветы, принялся рассказывать ей об особенностях брачных игр божьих коровок, о том, как они ласкают друг друга не менее пяти часов и о том, как самец спускается с подруги полтора часа, деликатно не желая обидеть ее поспешным расставанием (узнал об этом в саду старика Каморзина в день открытия мемориала бочки, Елизавета стояла тогда невдалеке, но слов насекомоведа не расслышала). Елизавета рассмеялась, а потом глазами указала Соломатину на потолок, вернее, не на потолок, а на люстру. Соломатин кивнул, понял. Позже, на улице и чуть ли не шёпотом Елизавета сообщила ему, что - да, Папик на их удовольствия смотрит, если не в «прямом эфире», то в записи, свет гасить без толку, в ходу всякие там ультразвуки и инфракрасные лучи или что там еще, и разговоры их записывают, и телефонные, и в машине. Ей на это плевать, но иметь в виду следует… Тогда, под люстрой, Соломатин раздосадовался, но сразу же чуть ли не рассмеялся. А пусть смотрит, пусть завидует Старый Валенок. И вовсе не божьей коровкой, а с рычанием набросился на Елизавету. И позже ему было все равно, наблюдает ли за ними Папик, слюни пуская или же, напротив, зубами скрипя от неудовольствий, пусть даже бомбы готовит или яды, мысли об этом Соломатина лишь раззадоривали. Или даже разъяряли.
   Утром Елизавета, сбросив простыню после душа, довольная, показала ему трусики и бюстгальтер.
   – Смотри, Андрюша, прелесть какая! Специально купила вчера для нашей с тобой ночи. А ты сорвал их с меня и даже не взглянул на них.
   – Меня волновали твои прелести, - сказал Соломатин, лаская языком мочку Лизиного уха, - а не какие-нибудь тряпки.
   – Погоди, - Лиза отодвинулась от него, будто бы в обиде. - Какие же это тряпки. Это - произведения искусства. Взгляни на этикетки. Они же от «Антик бутик». Ты восхитись! Видишь эти трусики с заниженной талией, расшитые кружевами цвета слоновой кости с мотивом бабочек? А лифчик, приподнимающий грудь? Он марки «Болеро», сделан по образцу воздушных подушек с пузырьками воздуха между двумя слоями термопласта. А?
   Соломатин промолчал. Если бы однажды поутру он услышал все эти слова от какой-либо иной женщины, он выматерился бы про себя и более бы эту женщину, пусть и желанную, не посещал. А сейчас болтовня Елизаветы чуть ли не вызвала его умиление.
   – А тебе я куплю трусы от «Кельвина Кляйна», - пообещала Елизавета.
   – У меня плохие трусы? - помрачнев, спросил Соломатин.