Страница:
опасным, да и мы сами немного беспокоились о том, чем наша дерзость
кончится.
Никаких иностранных газет и журналов в 1947 году мы еще не видели. Не
имели ни малейшего представления ни об уровне жизни различных слоев
западного общества, ни о характере их трудовых взаимоотношений. Советская же
пресса описывала все это исключительно мрачными красками - на уровне
"Капитала" Карла Маркса.
Что же касается быта и труда людей в нашей огромной стране, за
пределами ее столицы, то здесь в прессе, и особенно в кино господствовали
исключительно розовые тона, картины чуть ли не сказочного благополучия
(вспомнить, хотя бы, кинофильмы "Свинарка и пастух" или "Кубанские казаки"),
а также поучительные примеры самопожертвования и энтузиазма.
Не скажу, что таких примеров в жизни вовсе не было. Бывали - чаще в
городах, на больших стройках. К примеру, строительство Московского метро.
Все дело было в отборе таких примеров и... умолчании о всем прочем. Сейчас
даже трудно представить себе степень неосведомленности рядовых граждан о
действительном положении дел в стране и в мире, равно как и мощь
государственной пропагандистской машины. Ничего удивительного, что такой
добрый и доверчивый человек, как Николай Сергеевич принимал все это за
"чистую монету".
Из дневника Н.С. 20 мая 1947 г.
"18-го с 6 ч. утра с А.Н. и Эммой на огород в Воронцово. Утром
обнаружил у себя язвенное кровотечение, но все-таки поехал. Сначала в Фили,
потом в автобусе берегом Москвы-реки, мимо распускающихся вишневых садов с
нежной весенней зеленью по Воробьевым горам, дальше километра 4 пешком по
Калужскому шоссе, а там работа до 6-ти вечера над землею. Вдалеке, в дымке
видна Москва. Очень интересно и хорошо...
Поздно вечером разговаривал по телефону с доктором Гордоном. Он велел
лежать (от моего кровотечения) и собирается поместить меня опять в клинику.
Неожиданный и не очень улыбающийся мне оборот. Жить-то осталось полчаса и из
них проводить сколько-то времени в больнице, когда хочется и надо спешить
жить и работать".
...29 мая Николая Сергеевича снова кладут в клинику. Опять Талечка
навещает его. "Она имеет замученный вид, - пишет он в дневнике, - ее
задергали люди и нет денег, а мне стыдно за свое животное существование и
слабодушие - даже не могу бросить курить, и весь я как-то раскис, о своей
"дальнейшей судьбе" не хочется думать и не думаю".
Интересного общества в палате не случилось, зато много читает.
Воспоминания Тургенева, его речь о Пушкине и предисловие к Письмам Пушкина к
жене. Очень понравилась книга Натана Рыбака "Ошибка Оноре де Бальзака".
Слушает по радио: "Они сражались за Родину" Шолохова и "Слово перед казнью"
Фучика. По поводу последнего записывает: "Это их голоса, моих мальчиков!"
...29 июня. "Сегодня месяц, как я в клинике. Сижу в верхнем запущенном
саду, где меня каждый день навещает Талечка. Она отдыхает, отходит немного,
растворяясь в зелени. Смотрим с интересом, как перед вечером обучаются
молодые воробьи - прыгают по полянкам под руководством родителей, потом,
перед заходом солнца вся стайка вспархивает и мигом исчезает - спать до
зари..."
...5 июля Николай Сергеевич возвращается домой. Узнает тревожные
новости - было какое-то разгромное заседание Госредкомиссии. Есть ощущение,
что надвигается гроза.
Из дневника Н.С. 6 августа 1947 г.
"Вчера ходили с Талечкой на Плющиху и Арбатские переулки - к домам, где
жил Лев Николаевич. (В связи с книжкой). Странное, волнующее и захватывающее
чувство. Дома почти все целы, облупились, отвалилась штукатурка. Дети так же
играют в мячик, как играл 110 лет назад около дома на Плющихе Лев
Николаевич.
Но все другое. Другие темпы, другие интересы. Уже не властвуют
верхушечные, высшие слои общества, составляющие его одну тысячную часть, а
наоборот - то, что он хотел. Но, по-прежнему, нет любви между людьми - то,
чего он не хотел... Но все же первое исполнилось, и оно есть путь ко
второму. Очевидно, этого пути не минуешь...
Ужасно трудное время сейчас. Голод в полном смысле слова, и мы
голодаем. Жалко Талечку, она очень страдает и рвется, а мне стыдно. Денег
мне никто не платит. Все есть кругом по бешеным ценам, а денег нет.
Переходный момент, но очень трудный. Нет денег даже на хлеб, на транспорт,
на баню, на самое необходимое...
Иду ли я вперед или топчусь на месте? Может быть черепашьим шагом,
медленно, все же вперед. Но гораздо медленнее подвигаюсь вперед, чем
подвигаюсь к смерти, которой я не боюсь, но к которой не готов еще.
Хочу еще жить, хочу посмотреть, что выйдет и хочу еще сам участвовать в
общем движении, хочу искать и находить во всем светлые, положительные
стороны и отбрасывать плохие, всю муть, всю мерзость, всю накипь. А ее еще
так много, и самого захлестывает порой..."
...7 августа. "Сегодня ездили с Талечкой в Останкино. 8 лет тому назад
я после болезни 21-го мая 39 года ездил туда последний раз.
Спал в лесу, куковала кукушка, а она стерегла меня. Как перевернулась
жизнь за эти 8 лет - разбилась, оборвалась...
От парка пошли налево, как тогда, в тот же лес, наслаждались тишиной и
давно не виданной природой - лесною глушью.
Талечка сказала, что теперь на всем хорошем лежит печаль и грусть.
- Да, это верно, я всегда ощущаю это. И чем нам лучше, тем эта грусть и
печаль сильнее... Все время думаешь: как жаль, как тяжело то, что они не
могут разделить этого хорошего..."
...Конец августа. Прошел год после решения Оргбюро ЦК. Разговоры по
этому поводу утихли, но ни один том из печати не вышел. Николай Сергеевич,
по-видимому, не может заставить себя приняться за переработку рукописей
томов ранее подготовленных к печати. "...руку на тексты Льва Николаевича я
сам не занесу. Это святыня" - писал он 19 сентября 46-го года, после
ознакомления с решением ЦК. И не заносит. Во всяком случае, в дневнике за
весь год упоминания о начале такой работы нет. Формально это можно
оправдывать тем, что архив Толстого все еще не возвращен в Москву. Николай
Сергеевич занят своей книгой, редактирует книгу Сергея Львовича, опять
болеет...
В записи от 20 августа 47 года есть упоминание о том, что он
перезванивается с инструктором ЦК по делам издания. "Улита едет...", - пишет
он там. Но в чем это сказывается - неясно. Следующая запись, относящаяся к
изданию, от 18 ноября:
"Вчера в 5 часов был в ЦК у Владыкина, уточнял проспект главным образом
заглавий. Жаль, что не могу переговорить по существу с самыми ответственными
лицами о ленинской установке - печатать все (!? - Л.О.) и добиться
осуществления действительно полного собрания сочинений Толстого, как этого
хотел Ленин".
Ясно, что Николай Сергеевич не хочет сдавать позиции и, выждав время.
надеется "отыграть" обратно установку на публикацию всего текста Толстого
без купюр.
Толчком к возобновлению "военных действий" в защиту Толстого быть может
послужила смерть (11-го ноября) Мстислава Александровича Цявловского.
Из дневника Н.С. 17 ноября 1947 г.
"Для меня лично смерть Цявловского действительно невознаградимая и
огромная утрата. Он был один из тех немногих (всего оставалось два: он и
Гудзий), на кого я морально опирался и который всегда во всем поддерживал.
Он был один из самых близких мне людей - по делу и по душе. Его
безукоризненная честность, чистота и страстность всегда благотворно
действовали и вливали бодрость. Жить и работать без него мне стало еще
труднее. И прибавился еще один потусторонний, с кем мне общаться: "А как бы
отнесся к этому Мстислав Александрович?.."
Опора на Гудзия довольно слабая - он не боец. Надо действовать самому!
12-го декабря 47 года Николай Сергеевич совершает нечто подобное,
говоря военным языком, "залпу из всех бортовых орудий". В один и тот же день
относит в ЦК письма с изложениями своей позиции (и, вероятно, со ссылкой на
Ленина) одновременно Молотову, Маленкову, Суслову и А. Кузнецову.
Реакция на этот раз последовала незамедлительно. (Подавление "бунта"
нельзя откладывать!) "Линия партии" была подтверждена категорически, хотя на
тот раз Николай Сергеевич уже не молчал, а сопротивлялся отчаянно.
Из дневника Н.С. 13 декабря 1947 г.
"К 4-м часам меня и Головенченко экстренно требуют в ЦК к Еголину. Там,
не взирая ни на какие доводы по существу дела, основываются на прошлогоднем
постановлении Политбюро за подписью Сталина (творчество Федосеева) - вопреки
фактам и Ленинской трактовке Льва Николаевича Толстого. Я, все-таки,
высказал прямо все, но они глухи и не хотят слушать. Очень трудно. Но я
обязан по совести отстаивать Льва Николаевича "до последнего". Но я один,
все отошли, а у меня сил и веса мало. Но все равно, как умею, честно и без
колебаний буду отстаивать правое дело...
Нет, это не может так продолжаться. Надо самому увидеть Сталина и все
начистоту ему рассказать. Он не может согласиться с тем, что нужно
препарировать Толстого, а не давать его, какой он есть, как это справедливо
считал Ленин".
Дорогой читатель, если ты недавно снисходительно улыбался, читая
"Credo" Николая Сергеевича, то сейчас, пожалуйста, вообрази, что тебя
вызвали в ЦК, суют тебе "под нос" будто бы имевшее место постановление
Политбюро за подписью Сталина, относительно твоей работы ("творчество
Федосеева"), а на дворе 1947-й год! Ты будешь возражать? То-то и оно.
Уже вдогонку 25 декабря пришло правительственное письмо от Молотова с
извещением, что письмо Николая Сергеевича получено и передано в ЦК Суслову.
Таким образом во главе противников либерализации Толстовского издания
оказался самый истовый идеолог коммунистической партии.
В том же драматическом декабре происходят еще два события,
взволновавшие Николая Сергеевича. Одно - общегосударственного масштаба,
второе - печальное, глубоко затронувшее его лично.
Из дневника Н.С. 7 декабря 1947 г.
"Вот уже целая неделя, как москвичи раскупают все, что попало. Магазины
пустые, часть их закрыта "на ремонт", например, "Мосторг". Все боятся новых
денег. В учреждениях спешно оплачивают невыполненные обязательства. Новых
договоров не заключают до 15-го. Хорошо бы, если как следует справились с
этой реформой. Уравнение цен, стабилизация рубля, его товарное и прочее
реальное обеспечение, борьба со спекуляцией и т.д. Все это возможно и
необходимо..."
...16 декабря. "Вчера и сегодня Москва полна толками о новой реформе.
Говорят в трамваях, метро, очередях и на улице. Всяк считает, кто сколько
потерял. Это - "неизбежные частичные жертвы". Но, в общем у всех веселые и
бодрые лица".
Ну что ж. Приходится констатировать, что, несмотря на мужественное
сопротивление партийному руководству страны по поводу своей работы (где он
уверен в своей правоте), в делах общегражданских Николай Сергеевич сохраняет
верность и веру в то же самое руководство, равно как и свое наивное,
зашоренное восприятие окружающей действительности. В его искренности я не
сомневаюсь: "никто так не слеп, как тот, кто не хочет видеть!"
...Ночью, с 22-го на 23-е декабря, умирает старший сын Льва Толстого,
Сергей Львович.
Из дневника Н.С. 22 декабря 1947 г.
"Сегодня весь вечер был у Сергея Львовича. Он умирает. Лежит с
закрытыми глазами на спине, дыхание с клекотом, идет пена изо рта... Могучее
сердце не дает умереть, но, видимо, последние часы. Уходит целая эпоха,
уходит ровесник "Войны и мира", старший сын Толстого. А у меня уходит еще
один близкий человек - моя моральная опора в работе. Он оставил мне завет не
отходить от дела опубликования всех писаний его отца до конца. И я выполню
этот завет...
В то время, когда я это писал, в 12жизни".
Запись спустя три дня, от 25 декабря:
"Похоронили сегодня на Введенских горах Сергея Львовича Толстого. В 12
часов в Толстовском музее была гражданская панихида. Вечером дежурил там с 8
до 11 с милым Николаем Павловичем Пузиным. Он мне очень приятен и вообще, и
тем, что так любил Сергея Львовича. Приходила Софья Сергеевна Уранова,
повесили ее замечательный портрет Сергея Львовича.
Я не чувствую его мертвым. Для меня он живой и, как всегда, смерть не
вызывает уныния, а наоборот - какая-то радость за него, что он, наконец,
нашел покой, вернулся домой "совершив большое путешествие", как говорил Лев
Николаевич. Вместе с тем, когда хоронишь дорогого и близкого человека
появляется откуда-то приток сил и энергии. Хочется спешить жить, работать,
делать что-то, строить, чтобы успеть построить...
Это так, но физически образуется дыра, которую нечем заполнить. Так и
сегодня, особенно вернувшись с кладбища домой".
...11-го января 1948 г. в журнале "Британский союзник" было напечатано
(в переводе) выступление по английскому радио лидера лейбористов Эттли. 21
января Николай Сергеевич записывает в дневнике свои мысли по поводу этого
выступления. Вот некоторые из них:
"1. Или диктатура народа или диктатура кучки капиталистов. Середины
быть не может, потому что всякая середина - "разбавленное" или то, или
другое...
3. Сговора и взаимных уступок быть не может...
5. Правильное распределение богатств может быть только при коммунизме.
(Курсив всюду автора - Л.О.)
6. То, что мы пережили в течение 30 лет есть лишь первая стадия
перехода мира к коммунизму - неизбежно с многими шероховатостями.
7. Все эти шероховатости: "Лес рубят - щепки летят" мы приняли на себя
и в этом наша заслуга в истории.
8. Свобода конституционная (буржуазная) лишь стадия - "либерализм" по
Эттли. Она есть орудие только политическое.
9. Как только борьба переносится из политической стадии в
экономическую, в распределение жизненных благ, так это орудие теряет силу,
ибо сталкивается с непримиримостью интересов эксплуатируемых и
эксплуататоров. Правильное решение этой задачи дает только коммунизм, и
тогда понятие свободы видоизменяется - свобода существует только для доселе
эксплуатируемых классов, а эксплуатирующие классы и силы подлежат
уничтожению.
10. Эксплуатирующие классы должны или погибнуть или перейти в лагерь
бывших эксплуатируемых - народа, и тогда для них не будет ощутимо отсутствие
свободы.
11. Свобода тогда будет пониматься как свобода всеобщая - каждого для
всех, а не для себя. Понятия свободы для себя не будет существовать, она
будет сливаться с общественными интересами.
12. Или индивидуальная или коллективизм!
Высшая, идеальная форма коллективизма - коммунизм, и потому к нему надо
стремиться всеми силами и всеми средствами. Полумер быть не может..."
Уважаемый читатель, я полагаю, что с позиций XXI века не имеет даже
смысла критически разбирать выходящие за рамки нормальной этики некоторые
положения, содержащиеся в этом жутком документе. Например, такие как:
"взаимных уступок быть не может" или "эксплуатирующие классы и силы подлежат
уничтожению", или "понятие свободы для себя не будет существовать". Сохраняя
в душе вот уже более полувека чувство сыновней любви и благодарности к
человеку, который написал эти жестокие нелепости, я могу лишь высказать
глубокое сожаление по этому поводу. Но интересно другое. Как мог он дойти до
мыслей таких? попробуем вместе проследить эту печальную эволюцию.
В приведенном "документе" слово коммунизм встречается четыре раза.
Между тем, за все предшествующие 30 лет Советской власти во всех дневниковых
записях (включая и те, которые не вошли в книгу) это слово появляется лишь
однажды в 1921 году и отнюдь не в лестном смысле. Выступая на собрании
кооператоров (см. 1 главу) Николай Сергеевич сказал, что форма
хозяйствования, соответствующая нравственной жизни, не может быть достигнута
"путем лицемерного коммунизма".
Первое приближение к коммунистической идеологии встречается только
через 18 лет, когда в записи от 27 февраля 1939 года появляется такой тезис:
"Сейчас движущая вперед историческая сила - пролетариат. Философия
пролетариата - марксизм. И потому я признаю законность в данный момент
только марксистского подхода к искусству". (После чего сразу следует
признание: "Вот к чему я прихожу неожиданно для самого себя...").
Цитированное высказывание естественно вытекает из абстрактного,
декларативного утверждения его автора (в то время) о всемирной войне Труда
против Капитала". Он на стороне армии Труда и ее авангарда - пролетариата. И
если "в данный момент" марксизм является философией этого авангарда, то для
содействия ему искусство должно использовать "только марксистский подход".
Это - тоже декларация. Существо такого подхода не раскрывается.
Спустя еще 4 года в дневниковой записи впервые (как было отмечено)
появляются слова: Ленин, Октябрь, социализм. Причем социализм здесь всего
лишь противопоставлен индивидуализму - не более того.
В связи с первыми послевоенными выборами в Верховный Совет СССР,
которые Николай Сергеевич воспринял с наивным восторгом ("Какое единодушие,
какой подъем!"), соответствующая запись в дневнике от 10 февраля 1946 года
заканчивается патетически: "И пусть этот поток направляет его великий
организатор, имя которого Коммунистическая партия, которую возглавляет
величайший человек современности тов. Сталин".
В этой записи еще не идеология, а "отблеск, отсвет, - как он сам пишет,
- победы в мучительной, трудной, самой напряженной из войн. Спустя семь
месяцев, 27 сентября 1946 года в своем выступлении на собрании сотрудников
Гослитиздата по поводу постановления ЦК о Толстовском издании Николай
Сергеевич говорит: "Я искренне верю, больше того - знаю, что весь Толстой в
целом не только не нанесет ущерба, а послужит укреплению идеологического
обоснования трудового, бесклассового коммунистического общества". Здесь
появляется хоть какая-то характеристика коммунизма - трудовое, бесклассовое
общество". Это - изначальный идеал Николая Сергеевича - "царство Труда",
отсутствие эксплуатации человека человеком...
Но сказав "А" приходится сказать и "Б". В рассматриваемой сейчас
декларации от 21 января 1948 года появляются совсем не свойственные
нравственному облику Николая Сергеевича мысли об уничтожении целых классов
людей, об отказе от личной свободы, а также принятие "шероховатостей"
переходного периода к коммунизму: "Лес рубят - щепки летят".
Все это, конечно, очень и очень грустно!
В марте 48 года еще одна утрата близкого, дорогого человека.
Из дневника Н.С. 24 и 31 марта 1948 г.
"Сейчас по радио сообщили, что умер Константин Николаевич Игумнов.
Талечка была на его последнем концерте 4-го ноября 47 года. Замечательный
был пианист, вдохновенный музыкант и человек. Лет 10 тому назад мы жили
летом с ним в Горках. Мягкость, задушевность, ясность мелодии и гармонии -
отличительные черты его игры. Самое замечательное это его исполнение Шопена.
Никто так не играл Шопена...
26-го мы с Талечкой были на квартире Игумнова, на его отпевании
(всенощная). Много народа, у всех общее настроение, всех объединяющее -
искренняя любовь и уважение к покойному, горечь утраты. Многим вспоминалось
свое...
27-го - на гражданской панихиде в Консерватории, мы втроем с Анной
Ильиничной Толстой сидели сзади у стенки. Масса народа, удивительный,
какой-то одухотворенный порядок. Необыкновенная музыка. С 11чшие музыканты исполняли лучшие вещи...
Вчера, 30-го, в малом зале Консерватории концерт студентов - учеников
Игумнова - его памяти. Опять сильное, неизгладимое впечатление... Где-то был
далеко, слушая проникновенную музыку: Шопена, Шумана, Рахманинова (2-й
концерт). И... как диссонанс им - мятущаяся, беспокойная и дерущая по нервам
музыка Скрябина".
Из дневника Н.С. 6 июля 1948 г.
"Третьего дня приезжал из Алабухи милый и дорогой мой младший брат
Сережа. Он все такой же кристально-чистый, как был в детстве, только теперь
весь светится. Как мне радостно, что Талечка это тоже чувствует.
Шел сегодня по улицам и думал, что единственно верный путь в жизни -
вера во все хорошее... Во всем, во всем искать светлой, лицевой стороны, а
изнанку, которая тоже неизбежно во всем есть, - отбрасывать...
Пришел домой и рыдал перед портретами мальчиков и долго не мог
остановиться. Но это не ослабило меня, а очистило и укрепило. Живу с ними,
живу ими..."
Из дневника Н.С. 11 июля 1948 г.
"...Сегодня писал поздравление с 75-летием Бонч-Бруевичу.
Вернувшись домой, застал Сережиных друзей: Сашу Либертэ и Остермана
Леву. Как они тянутся к нам, с каким доверием и теплотой относятся и просят
совета. И Сережин дух и образ веет между ними... Разговор о науке и идеале".
Лето 1948 года! Наконец-то я могу на время отложить дневники Николая
Сергеевича и поделиться с тобой, мой читатель, своими собственными, живыми
воспоминаниями. Они "живые" почти буквально. Прошло более полувека, но то,
что сохранилось в памяти, видится так ярко и подробно, как будто
запечатлелось лишь вчера.
Эти воспоминания были записаны за пару месяцев до начала работы в
архивах над историей издания Полного собрания сочинений Л.Н. Толстого. Я еще
не читал дневников Николая Сергеевича и ничего не знал ни о драматических
событиях этого издания, ни о безутешной остроте горя родителей, потерявших
обоих сыновей. Это горе они скрывали, не желая обременять им своих друзей.
Тем не менее, я решил включить то, что сохранила память, в эту книгу
без каких-либо изменений, не смущаясь возможными перекрытиями с записями
дневника Н.С. и полагая, что непосредственность первых впечатлений искупает
естественную недостаточность их глубины.
После демобилизации в августе 1946 года я вернулся в Москву с Дальнего
Востока, где служил механиком в истребительном авиаполку. Война меня
пощадила. В октябре 1941 года, окончив 1-й курс Энергетического института, я
отказался от брони и эвакуации с Институтом, добившись зачисления в запасной
пехотный полк. Но до фронта так и не дошел. Волею командования, как студент
технического ВУЗа был направлен в авиационно-техническое училище. Потом оно
превратилось в Военно-инженерную Академию. По окончании ее сокращенного
курса меня откомандировали на Дальний Восток. Война с Японией вскоре
закончилась, и я вернулся домой без единой царапины, хотя почти все мои
одноклассники выпуска 1940 года погибли.
В том же 46-м году, впервые после начала войны в Москву приехал и мой
школьный приятель, Сашка Либертэ. Мы с ним учились в параллельных классах.
Ввиду сильной близорукости, его от армии освободили вчистую. Во время войны
он жил у матери в Актюбинске. Ее выслали из Москвы в Среднюю Азию еще в
конце 30-х годов за то, что она некогда работала в секретариате Ленина.
Сашура бывал в Москве наездами. Мы с ним случайно встретились лишь
летом 1948 года. Он мне сообщил, что его друг и одноклассник Сережка
Родионов, которого я, естественно, знал, на войне погиб, а его младший брат
Федя пропал без вести. Других детей в семье Родионовых не было. Сашка там
уже несколько раз бывал и даже ночевал, поскольку комната матери в Москве
была конфискована. Он звал меня вместе с ним навестить родителей Сережи,
уверяя, что они будут рады. Но я, живой и невредимый, никак не мог на это
решиться.
Наконец, где-то в середине июля он меня уговорил, и мы отправились в
огромный дом на Большой Дмитровке - рядом с метро, напротив Дома Союзов. Из
переулка прошли во двор к парадному в его левом дальнем углу. По просторной
и красивой винтовой лестнице поднялись на 3-й этаж флигеля, выходившего
своим фасадом на Большой театр, позвонили. Дверь открыл отец мальчиков,
Николай Сергеевич. Высокий, худой старик (как нам тогда казалось), с
густыми, зачесанными набок седыми волосами и небольшой, тоже седой,
бородкой. Позже я разглядел, что одет он был необычно для москвича: в
кирзовые сапоги, куда заправлены были темно-серые, бесформенные брюки и в
перепоясанную тонким кавказским ремешком белую косоворотку. Но в первые
минуты я видел только глаза - серые, добрые с веером морщинок от углов и
приветливую улыбку под седыми, слегка свисавшими усами.
- А, Лева, милый, как хорошо, что ты пришел! - сказал он. - Саша нам о
тебе давно рассказывал. Полина Натановна, твоя мама, много лет лечила всю
нашу семью. Ты, поди, этого и не знал. Мы ее очень уважаем.
- Талечка, иди сюда. К нам Лева Остерман пришел с Сашей.
- Сейчас, сейчас, - послышалось откуда-то из глубины квартиры. - Вот
только чайник поставлю.
Мы оказались в просторной прихожей, плавно переходившей в узкий и
длинный коридор. С правой стороны обе створки высокой белой двери были
распахнуты. Через ее проем от двух окон на противоположной стороне небольшой
гостиной в прихожую падал косой столб солнечного света. На стене прихожей,
справа от двери висел телефонный аппарат. Под ним стояло большое
"вольтеровское" кресло, исключительно удобное для ведения долгих задушевных
разговоров. Рядом с креслом основательно расположился большой, темный,
окованный железками старинный ларь, наверное. предназначенный для хранения
зимних вещей.
Гостиная была светлая и веселая, хотя всю ширину простенка между окнами
занимал массивный буфет темно-коричневого, старого дерева. Впрочем,
освещению буфет не мешал и даже выгодно оттенял яркость окон, смотревших
прямо в синее небо над белоснежным боковым фасадом Большого театра. (Кстати
сказать, в этом фасаде располагался служебный вход в театр, куда не раз на
наших глазах в дни торжественных заседаний приезжал сам Сталин. Для
снайперской винтовки он представлял собой превосходную мишень. Но милиция и
кончится.
Никаких иностранных газет и журналов в 1947 году мы еще не видели. Не
имели ни малейшего представления ни об уровне жизни различных слоев
западного общества, ни о характере их трудовых взаимоотношений. Советская же
пресса описывала все это исключительно мрачными красками - на уровне
"Капитала" Карла Маркса.
Что же касается быта и труда людей в нашей огромной стране, за
пределами ее столицы, то здесь в прессе, и особенно в кино господствовали
исключительно розовые тона, картины чуть ли не сказочного благополучия
(вспомнить, хотя бы, кинофильмы "Свинарка и пастух" или "Кубанские казаки"),
а также поучительные примеры самопожертвования и энтузиазма.
Не скажу, что таких примеров в жизни вовсе не было. Бывали - чаще в
городах, на больших стройках. К примеру, строительство Московского метро.
Все дело было в отборе таких примеров и... умолчании о всем прочем. Сейчас
даже трудно представить себе степень неосведомленности рядовых граждан о
действительном положении дел в стране и в мире, равно как и мощь
государственной пропагандистской машины. Ничего удивительного, что такой
добрый и доверчивый человек, как Николай Сергеевич принимал все это за
"чистую монету".
Из дневника Н.С. 20 мая 1947 г.
"18-го с 6 ч. утра с А.Н. и Эммой на огород в Воронцово. Утром
обнаружил у себя язвенное кровотечение, но все-таки поехал. Сначала в Фили,
потом в автобусе берегом Москвы-реки, мимо распускающихся вишневых садов с
нежной весенней зеленью по Воробьевым горам, дальше километра 4 пешком по
Калужскому шоссе, а там работа до 6-ти вечера над землею. Вдалеке, в дымке
видна Москва. Очень интересно и хорошо...
Поздно вечером разговаривал по телефону с доктором Гордоном. Он велел
лежать (от моего кровотечения) и собирается поместить меня опять в клинику.
Неожиданный и не очень улыбающийся мне оборот. Жить-то осталось полчаса и из
них проводить сколько-то времени в больнице, когда хочется и надо спешить
жить и работать".
...29 мая Николая Сергеевича снова кладут в клинику. Опять Талечка
навещает его. "Она имеет замученный вид, - пишет он в дневнике, - ее
задергали люди и нет денег, а мне стыдно за свое животное существование и
слабодушие - даже не могу бросить курить, и весь я как-то раскис, о своей
"дальнейшей судьбе" не хочется думать и не думаю".
Интересного общества в палате не случилось, зато много читает.
Воспоминания Тургенева, его речь о Пушкине и предисловие к Письмам Пушкина к
жене. Очень понравилась книга Натана Рыбака "Ошибка Оноре де Бальзака".
Слушает по радио: "Они сражались за Родину" Шолохова и "Слово перед казнью"
Фучика. По поводу последнего записывает: "Это их голоса, моих мальчиков!"
...29 июня. "Сегодня месяц, как я в клинике. Сижу в верхнем запущенном
саду, где меня каждый день навещает Талечка. Она отдыхает, отходит немного,
растворяясь в зелени. Смотрим с интересом, как перед вечером обучаются
молодые воробьи - прыгают по полянкам под руководством родителей, потом,
перед заходом солнца вся стайка вспархивает и мигом исчезает - спать до
зари..."
...5 июля Николай Сергеевич возвращается домой. Узнает тревожные
новости - было какое-то разгромное заседание Госредкомиссии. Есть ощущение,
что надвигается гроза.
Из дневника Н.С. 6 августа 1947 г.
"Вчера ходили с Талечкой на Плющиху и Арбатские переулки - к домам, где
жил Лев Николаевич. (В связи с книжкой). Странное, волнующее и захватывающее
чувство. Дома почти все целы, облупились, отвалилась штукатурка. Дети так же
играют в мячик, как играл 110 лет назад около дома на Плющихе Лев
Николаевич.
Но все другое. Другие темпы, другие интересы. Уже не властвуют
верхушечные, высшие слои общества, составляющие его одну тысячную часть, а
наоборот - то, что он хотел. Но, по-прежнему, нет любви между людьми - то,
чего он не хотел... Но все же первое исполнилось, и оно есть путь ко
второму. Очевидно, этого пути не минуешь...
Ужасно трудное время сейчас. Голод в полном смысле слова, и мы
голодаем. Жалко Талечку, она очень страдает и рвется, а мне стыдно. Денег
мне никто не платит. Все есть кругом по бешеным ценам, а денег нет.
Переходный момент, но очень трудный. Нет денег даже на хлеб, на транспорт,
на баню, на самое необходимое...
Иду ли я вперед или топчусь на месте? Может быть черепашьим шагом,
медленно, все же вперед. Но гораздо медленнее подвигаюсь вперед, чем
подвигаюсь к смерти, которой я не боюсь, но к которой не готов еще.
Хочу еще жить, хочу посмотреть, что выйдет и хочу еще сам участвовать в
общем движении, хочу искать и находить во всем светлые, положительные
стороны и отбрасывать плохие, всю муть, всю мерзость, всю накипь. А ее еще
так много, и самого захлестывает порой..."
...7 августа. "Сегодня ездили с Талечкой в Останкино. 8 лет тому назад
я после болезни 21-го мая 39 года ездил туда последний раз.
Спал в лесу, куковала кукушка, а она стерегла меня. Как перевернулась
жизнь за эти 8 лет - разбилась, оборвалась...
От парка пошли налево, как тогда, в тот же лес, наслаждались тишиной и
давно не виданной природой - лесною глушью.
Талечка сказала, что теперь на всем хорошем лежит печаль и грусть.
- Да, это верно, я всегда ощущаю это. И чем нам лучше, тем эта грусть и
печаль сильнее... Все время думаешь: как жаль, как тяжело то, что они не
могут разделить этого хорошего..."
...Конец августа. Прошел год после решения Оргбюро ЦК. Разговоры по
этому поводу утихли, но ни один том из печати не вышел. Николай Сергеевич,
по-видимому, не может заставить себя приняться за переработку рукописей
томов ранее подготовленных к печати. "...руку на тексты Льва Николаевича я
сам не занесу. Это святыня" - писал он 19 сентября 46-го года, после
ознакомления с решением ЦК. И не заносит. Во всяком случае, в дневнике за
весь год упоминания о начале такой работы нет. Формально это можно
оправдывать тем, что архив Толстого все еще не возвращен в Москву. Николай
Сергеевич занят своей книгой, редактирует книгу Сергея Львовича, опять
болеет...
В записи от 20 августа 47 года есть упоминание о том, что он
перезванивается с инструктором ЦК по делам издания. "Улита едет...", - пишет
он там. Но в чем это сказывается - неясно. Следующая запись, относящаяся к
изданию, от 18 ноября:
"Вчера в 5 часов был в ЦК у Владыкина, уточнял проспект главным образом
заглавий. Жаль, что не могу переговорить по существу с самыми ответственными
лицами о ленинской установке - печатать все (!? - Л.О.) и добиться
осуществления действительно полного собрания сочинений Толстого, как этого
хотел Ленин".
Ясно, что Николай Сергеевич не хочет сдавать позиции и, выждав время.
надеется "отыграть" обратно установку на публикацию всего текста Толстого
без купюр.
Толчком к возобновлению "военных действий" в защиту Толстого быть может
послужила смерть (11-го ноября) Мстислава Александровича Цявловского.
Из дневника Н.С. 17 ноября 1947 г.
"Для меня лично смерть Цявловского действительно невознаградимая и
огромная утрата. Он был один из тех немногих (всего оставалось два: он и
Гудзий), на кого я морально опирался и который всегда во всем поддерживал.
Он был один из самых близких мне людей - по делу и по душе. Его
безукоризненная честность, чистота и страстность всегда благотворно
действовали и вливали бодрость. Жить и работать без него мне стало еще
труднее. И прибавился еще один потусторонний, с кем мне общаться: "А как бы
отнесся к этому Мстислав Александрович?.."
Опора на Гудзия довольно слабая - он не боец. Надо действовать самому!
12-го декабря 47 года Николай Сергеевич совершает нечто подобное,
говоря военным языком, "залпу из всех бортовых орудий". В один и тот же день
относит в ЦК письма с изложениями своей позиции (и, вероятно, со ссылкой на
Ленина) одновременно Молотову, Маленкову, Суслову и А. Кузнецову.
Реакция на этот раз последовала незамедлительно. (Подавление "бунта"
нельзя откладывать!) "Линия партии" была подтверждена категорически, хотя на
тот раз Николай Сергеевич уже не молчал, а сопротивлялся отчаянно.
Из дневника Н.С. 13 декабря 1947 г.
"К 4-м часам меня и Головенченко экстренно требуют в ЦК к Еголину. Там,
не взирая ни на какие доводы по существу дела, основываются на прошлогоднем
постановлении Политбюро за подписью Сталина (творчество Федосеева) - вопреки
фактам и Ленинской трактовке Льва Николаевича Толстого. Я, все-таки,
высказал прямо все, но они глухи и не хотят слушать. Очень трудно. Но я
обязан по совести отстаивать Льва Николаевича "до последнего". Но я один,
все отошли, а у меня сил и веса мало. Но все равно, как умею, честно и без
колебаний буду отстаивать правое дело...
Нет, это не может так продолжаться. Надо самому увидеть Сталина и все
начистоту ему рассказать. Он не может согласиться с тем, что нужно
препарировать Толстого, а не давать его, какой он есть, как это справедливо
считал Ленин".
Дорогой читатель, если ты недавно снисходительно улыбался, читая
"Credo" Николая Сергеевича, то сейчас, пожалуйста, вообрази, что тебя
вызвали в ЦК, суют тебе "под нос" будто бы имевшее место постановление
Политбюро за подписью Сталина, относительно твоей работы ("творчество
Федосеева"), а на дворе 1947-й год! Ты будешь возражать? То-то и оно.
Уже вдогонку 25 декабря пришло правительственное письмо от Молотова с
извещением, что письмо Николая Сергеевича получено и передано в ЦК Суслову.
Таким образом во главе противников либерализации Толстовского издания
оказался самый истовый идеолог коммунистической партии.
В том же драматическом декабре происходят еще два события,
взволновавшие Николая Сергеевича. Одно - общегосударственного масштаба,
второе - печальное, глубоко затронувшее его лично.
Из дневника Н.С. 7 декабря 1947 г.
"Вот уже целая неделя, как москвичи раскупают все, что попало. Магазины
пустые, часть их закрыта "на ремонт", например, "Мосторг". Все боятся новых
денег. В учреждениях спешно оплачивают невыполненные обязательства. Новых
договоров не заключают до 15-го. Хорошо бы, если как следует справились с
этой реформой. Уравнение цен, стабилизация рубля, его товарное и прочее
реальное обеспечение, борьба со спекуляцией и т.д. Все это возможно и
необходимо..."
...16 декабря. "Вчера и сегодня Москва полна толками о новой реформе.
Говорят в трамваях, метро, очередях и на улице. Всяк считает, кто сколько
потерял. Это - "неизбежные частичные жертвы". Но, в общем у всех веселые и
бодрые лица".
Ну что ж. Приходится констатировать, что, несмотря на мужественное
сопротивление партийному руководству страны по поводу своей работы (где он
уверен в своей правоте), в делах общегражданских Николай Сергеевич сохраняет
верность и веру в то же самое руководство, равно как и свое наивное,
зашоренное восприятие окружающей действительности. В его искренности я не
сомневаюсь: "никто так не слеп, как тот, кто не хочет видеть!"
...Ночью, с 22-го на 23-е декабря, умирает старший сын Льва Толстого,
Сергей Львович.
Из дневника Н.С. 22 декабря 1947 г.
"Сегодня весь вечер был у Сергея Львовича. Он умирает. Лежит с
закрытыми глазами на спине, дыхание с клекотом, идет пена изо рта... Могучее
сердце не дает умереть, но, видимо, последние часы. Уходит целая эпоха,
уходит ровесник "Войны и мира", старший сын Толстого. А у меня уходит еще
один близкий человек - моя моральная опора в работе. Он оставил мне завет не
отходить от дела опубликования всех писаний его отца до конца. И я выполню
этот завет...
В то время, когда я это писал, в 12жизни".
Запись спустя три дня, от 25 декабря:
"Похоронили сегодня на Введенских горах Сергея Львовича Толстого. В 12
часов в Толстовском музее была гражданская панихида. Вечером дежурил там с 8
до 11 с милым Николаем Павловичем Пузиным. Он мне очень приятен и вообще, и
тем, что так любил Сергея Львовича. Приходила Софья Сергеевна Уранова,
повесили ее замечательный портрет Сергея Львовича.
Я не чувствую его мертвым. Для меня он живой и, как всегда, смерть не
вызывает уныния, а наоборот - какая-то радость за него, что он, наконец,
нашел покой, вернулся домой "совершив большое путешествие", как говорил Лев
Николаевич. Вместе с тем, когда хоронишь дорогого и близкого человека
появляется откуда-то приток сил и энергии. Хочется спешить жить, работать,
делать что-то, строить, чтобы успеть построить...
Это так, но физически образуется дыра, которую нечем заполнить. Так и
сегодня, особенно вернувшись с кладбища домой".
...11-го января 1948 г. в журнале "Британский союзник" было напечатано
(в переводе) выступление по английскому радио лидера лейбористов Эттли. 21
января Николай Сергеевич записывает в дневнике свои мысли по поводу этого
выступления. Вот некоторые из них:
"1. Или диктатура народа или диктатура кучки капиталистов. Середины
быть не может, потому что всякая середина - "разбавленное" или то, или
другое...
3. Сговора и взаимных уступок быть не может...
5. Правильное распределение богатств может быть только при коммунизме.
(Курсив всюду автора - Л.О.)
6. То, что мы пережили в течение 30 лет есть лишь первая стадия
перехода мира к коммунизму - неизбежно с многими шероховатостями.
7. Все эти шероховатости: "Лес рубят - щепки летят" мы приняли на себя
и в этом наша заслуга в истории.
8. Свобода конституционная (буржуазная) лишь стадия - "либерализм" по
Эттли. Она есть орудие только политическое.
9. Как только борьба переносится из политической стадии в
экономическую, в распределение жизненных благ, так это орудие теряет силу,
ибо сталкивается с непримиримостью интересов эксплуатируемых и
эксплуататоров. Правильное решение этой задачи дает только коммунизм, и
тогда понятие свободы видоизменяется - свобода существует только для доселе
эксплуатируемых классов, а эксплуатирующие классы и силы подлежат
уничтожению.
10. Эксплуатирующие классы должны или погибнуть или перейти в лагерь
бывших эксплуатируемых - народа, и тогда для них не будет ощутимо отсутствие
свободы.
11. Свобода тогда будет пониматься как свобода всеобщая - каждого для
всех, а не для себя. Понятия свободы для себя не будет существовать, она
будет сливаться с общественными интересами.
12. Или индивидуальная или коллективизм!
Высшая, идеальная форма коллективизма - коммунизм, и потому к нему надо
стремиться всеми силами и всеми средствами. Полумер быть не может..."
Уважаемый читатель, я полагаю, что с позиций XXI века не имеет даже
смысла критически разбирать выходящие за рамки нормальной этики некоторые
положения, содержащиеся в этом жутком документе. Например, такие как:
"взаимных уступок быть не может" или "эксплуатирующие классы и силы подлежат
уничтожению", или "понятие свободы для себя не будет существовать". Сохраняя
в душе вот уже более полувека чувство сыновней любви и благодарности к
человеку, который написал эти жестокие нелепости, я могу лишь высказать
глубокое сожаление по этому поводу. Но интересно другое. Как мог он дойти до
мыслей таких? попробуем вместе проследить эту печальную эволюцию.
В приведенном "документе" слово коммунизм встречается четыре раза.
Между тем, за все предшествующие 30 лет Советской власти во всех дневниковых
записях (включая и те, которые не вошли в книгу) это слово появляется лишь
однажды в 1921 году и отнюдь не в лестном смысле. Выступая на собрании
кооператоров (см. 1 главу) Николай Сергеевич сказал, что форма
хозяйствования, соответствующая нравственной жизни, не может быть достигнута
"путем лицемерного коммунизма".
Первое приближение к коммунистической идеологии встречается только
через 18 лет, когда в записи от 27 февраля 1939 года появляется такой тезис:
"Сейчас движущая вперед историческая сила - пролетариат. Философия
пролетариата - марксизм. И потому я признаю законность в данный момент
только марксистского подхода к искусству". (После чего сразу следует
признание: "Вот к чему я прихожу неожиданно для самого себя...").
Цитированное высказывание естественно вытекает из абстрактного,
декларативного утверждения его автора (в то время) о всемирной войне Труда
против Капитала". Он на стороне армии Труда и ее авангарда - пролетариата. И
если "в данный момент" марксизм является философией этого авангарда, то для
содействия ему искусство должно использовать "только марксистский подход".
Это - тоже декларация. Существо такого подхода не раскрывается.
Спустя еще 4 года в дневниковой записи впервые (как было отмечено)
появляются слова: Ленин, Октябрь, социализм. Причем социализм здесь всего
лишь противопоставлен индивидуализму - не более того.
В связи с первыми послевоенными выборами в Верховный Совет СССР,
которые Николай Сергеевич воспринял с наивным восторгом ("Какое единодушие,
какой подъем!"), соответствующая запись в дневнике от 10 февраля 1946 года
заканчивается патетически: "И пусть этот поток направляет его великий
организатор, имя которого Коммунистическая партия, которую возглавляет
величайший человек современности тов. Сталин".
В этой записи еще не идеология, а "отблеск, отсвет, - как он сам пишет,
- победы в мучительной, трудной, самой напряженной из войн. Спустя семь
месяцев, 27 сентября 1946 года в своем выступлении на собрании сотрудников
Гослитиздата по поводу постановления ЦК о Толстовском издании Николай
Сергеевич говорит: "Я искренне верю, больше того - знаю, что весь Толстой в
целом не только не нанесет ущерба, а послужит укреплению идеологического
обоснования трудового, бесклассового коммунистического общества". Здесь
появляется хоть какая-то характеристика коммунизма - трудовое, бесклассовое
общество". Это - изначальный идеал Николая Сергеевича - "царство Труда",
отсутствие эксплуатации человека человеком...
Но сказав "А" приходится сказать и "Б". В рассматриваемой сейчас
декларации от 21 января 1948 года появляются совсем не свойственные
нравственному облику Николая Сергеевича мысли об уничтожении целых классов
людей, об отказе от личной свободы, а также принятие "шероховатостей"
переходного периода к коммунизму: "Лес рубят - щепки летят".
Все это, конечно, очень и очень грустно!
В марте 48 года еще одна утрата близкого, дорогого человека.
Из дневника Н.С. 24 и 31 марта 1948 г.
"Сейчас по радио сообщили, что умер Константин Николаевич Игумнов.
Талечка была на его последнем концерте 4-го ноября 47 года. Замечательный
был пианист, вдохновенный музыкант и человек. Лет 10 тому назад мы жили
летом с ним в Горках. Мягкость, задушевность, ясность мелодии и гармонии -
отличительные черты его игры. Самое замечательное это его исполнение Шопена.
Никто так не играл Шопена...
26-го мы с Талечкой были на квартире Игумнова, на его отпевании
(всенощная). Много народа, у всех общее настроение, всех объединяющее -
искренняя любовь и уважение к покойному, горечь утраты. Многим вспоминалось
свое...
27-го - на гражданской панихиде в Консерватории, мы втроем с Анной
Ильиничной Толстой сидели сзади у стенки. Масса народа, удивительный,
какой-то одухотворенный порядок. Необыкновенная музыка. С 11чшие музыканты исполняли лучшие вещи...
Вчера, 30-го, в малом зале Консерватории концерт студентов - учеников
Игумнова - его памяти. Опять сильное, неизгладимое впечатление... Где-то был
далеко, слушая проникновенную музыку: Шопена, Шумана, Рахманинова (2-й
концерт). И... как диссонанс им - мятущаяся, беспокойная и дерущая по нервам
музыка Скрябина".
Из дневника Н.С. 6 июля 1948 г.
"Третьего дня приезжал из Алабухи милый и дорогой мой младший брат
Сережа. Он все такой же кристально-чистый, как был в детстве, только теперь
весь светится. Как мне радостно, что Талечка это тоже чувствует.
Шел сегодня по улицам и думал, что единственно верный путь в жизни -
вера во все хорошее... Во всем, во всем искать светлой, лицевой стороны, а
изнанку, которая тоже неизбежно во всем есть, - отбрасывать...
Пришел домой и рыдал перед портретами мальчиков и долго не мог
остановиться. Но это не ослабило меня, а очистило и укрепило. Живу с ними,
живу ими..."
Из дневника Н.С. 11 июля 1948 г.
"...Сегодня писал поздравление с 75-летием Бонч-Бруевичу.
Вернувшись домой, застал Сережиных друзей: Сашу Либертэ и Остермана
Леву. Как они тянутся к нам, с каким доверием и теплотой относятся и просят
совета. И Сережин дух и образ веет между ними... Разговор о науке и идеале".
Лето 1948 года! Наконец-то я могу на время отложить дневники Николая
Сергеевича и поделиться с тобой, мой читатель, своими собственными, живыми
воспоминаниями. Они "живые" почти буквально. Прошло более полувека, но то,
что сохранилось в памяти, видится так ярко и подробно, как будто
запечатлелось лишь вчера.
Эти воспоминания были записаны за пару месяцев до начала работы в
архивах над историей издания Полного собрания сочинений Л.Н. Толстого. Я еще
не читал дневников Николая Сергеевича и ничего не знал ни о драматических
событиях этого издания, ни о безутешной остроте горя родителей, потерявших
обоих сыновей. Это горе они скрывали, не желая обременять им своих друзей.
Тем не менее, я решил включить то, что сохранила память, в эту книгу
без каких-либо изменений, не смущаясь возможными перекрытиями с записями
дневника Н.С. и полагая, что непосредственность первых впечатлений искупает
естественную недостаточность их глубины.
После демобилизации в августе 1946 года я вернулся в Москву с Дальнего
Востока, где служил механиком в истребительном авиаполку. Война меня
пощадила. В октябре 1941 года, окончив 1-й курс Энергетического института, я
отказался от брони и эвакуации с Институтом, добившись зачисления в запасной
пехотный полк. Но до фронта так и не дошел. Волею командования, как студент
технического ВУЗа был направлен в авиационно-техническое училище. Потом оно
превратилось в Военно-инженерную Академию. По окончании ее сокращенного
курса меня откомандировали на Дальний Восток. Война с Японией вскоре
закончилась, и я вернулся домой без единой царапины, хотя почти все мои
одноклассники выпуска 1940 года погибли.
В том же 46-м году, впервые после начала войны в Москву приехал и мой
школьный приятель, Сашка Либертэ. Мы с ним учились в параллельных классах.
Ввиду сильной близорукости, его от армии освободили вчистую. Во время войны
он жил у матери в Актюбинске. Ее выслали из Москвы в Среднюю Азию еще в
конце 30-х годов за то, что она некогда работала в секретариате Ленина.
Сашура бывал в Москве наездами. Мы с ним случайно встретились лишь
летом 1948 года. Он мне сообщил, что его друг и одноклассник Сережка
Родионов, которого я, естественно, знал, на войне погиб, а его младший брат
Федя пропал без вести. Других детей в семье Родионовых не было. Сашка там
уже несколько раз бывал и даже ночевал, поскольку комната матери в Москве
была конфискована. Он звал меня вместе с ним навестить родителей Сережи,
уверяя, что они будут рады. Но я, живой и невредимый, никак не мог на это
решиться.
Наконец, где-то в середине июля он меня уговорил, и мы отправились в
огромный дом на Большой Дмитровке - рядом с метро, напротив Дома Союзов. Из
переулка прошли во двор к парадному в его левом дальнем углу. По просторной
и красивой винтовой лестнице поднялись на 3-й этаж флигеля, выходившего
своим фасадом на Большой театр, позвонили. Дверь открыл отец мальчиков,
Николай Сергеевич. Высокий, худой старик (как нам тогда казалось), с
густыми, зачесанными набок седыми волосами и небольшой, тоже седой,
бородкой. Позже я разглядел, что одет он был необычно для москвича: в
кирзовые сапоги, куда заправлены были темно-серые, бесформенные брюки и в
перепоясанную тонким кавказским ремешком белую косоворотку. Но в первые
минуты я видел только глаза - серые, добрые с веером морщинок от углов и
приветливую улыбку под седыми, слегка свисавшими усами.
- А, Лева, милый, как хорошо, что ты пришел! - сказал он. - Саша нам о
тебе давно рассказывал. Полина Натановна, твоя мама, много лет лечила всю
нашу семью. Ты, поди, этого и не знал. Мы ее очень уважаем.
- Талечка, иди сюда. К нам Лева Остерман пришел с Сашей.
- Сейчас, сейчас, - послышалось откуда-то из глубины квартиры. - Вот
только чайник поставлю.
Мы оказались в просторной прихожей, плавно переходившей в узкий и
длинный коридор. С правой стороны обе створки высокой белой двери были
распахнуты. Через ее проем от двух окон на противоположной стороне небольшой
гостиной в прихожую падал косой столб солнечного света. На стене прихожей,
справа от двери висел телефонный аппарат. Под ним стояло большое
"вольтеровское" кресло, исключительно удобное для ведения долгих задушевных
разговоров. Рядом с креслом основательно расположился большой, темный,
окованный железками старинный ларь, наверное. предназначенный для хранения
зимних вещей.
Гостиная была светлая и веселая, хотя всю ширину простенка между окнами
занимал массивный буфет темно-коричневого, старого дерева. Впрочем,
освещению буфет не мешал и даже выгодно оттенял яркость окон, смотревших
прямо в синее небо над белоснежным боковым фасадом Большого театра. (Кстати
сказать, в этом фасаде располагался служебный вход в театр, куда не раз на
наших глазах в дни торжественных заседаний приезжал сам Сталин. Для
снайперской винтовки он представлял собой превосходную мишень. Но милиция и