Страница:
служба охраны, очевидно, семье Родионовых доверяла и никогда в такие дни в
квартире не появлялась).
Гостиная в тот памятный для меня день была буквально затоплена июльским
солнцем, чуть ли не отражавшимся от обоев - бледно-желтых, с золотистыми
вертикальными полосами, наклеенных доверху, вплотную к высокому потолку.
Почти всю правую стену занимала голландская печь, облицованная крупными
плитами белого кафеля. Печь не топили, в доме недавно было установлено
центральное отопление. Между печью и дальней стенкой гостиной помещалась еще
одна полуоткрытая двустворчатая дверь, за которой виднелась небольшая
угловая комнатка, сплошь уставленная по стенам книжными шкафами. В ней - еще
одно окно по фасаду и стеклянная дверь, ведущая на балкончик, смотревший
прямо на Театральную площадь.
Точно так же расположенная, тоже высокая, двустворчатая, но закрытая и
чем-то заставленная дверь была и на левой стороне гостиной. За ней
угадывались еще комнаты (позже я узнал, что две) с такими же дверями,
образующими анфиладу. Они имели выходы и в коридор. Легко представить себе,
какая беготня и веселье царили там, когда в дни детских именин, на Пасху или
Рождество все двери были распахнуты, и квартира почти полностью переходила
во владение малышни. Я написал "почти", хотя и не бывал в те годы в этом
доме, потому что из рассказов Сашуры (он учился с Сережкой с первого класса)
знал, что за другой, обычно закрытой белой дверью с левой стороны прихожей
располагался кабинет Ульриха Иосифовича Авранека, отца Натальи Ульриховны -
матери Сережи и Феди. Ульрих Иосифович был главным хормейстером Большого
театра. После революции он и еще один обрусевший чех, дирижер Сук,
восстановили Большой театр. В знак благодарности Советского Правительства
особым декретом, подписанным лично Лениным, за У.И. Авранеком и всеми его
прямыми потомками на вечные времена закреплялась эта огромная по тем
временам квартира, с ванной в конце коридора, большой кухней и еще одной
комнаткой при ней.
Ульрих Иосифович умер в 1937 году. Сашура утверждал, что видел, как в
заветный кабинет для вокальных занятий скромно приходили такие звезды
Большого театра, как Обухова, Барсова, Михайлов, Лемешев, Козловский и
другие.
В гостиной на дальней от окон стене висел писаный маслом портрет
Ульриха Иосифовича в профиль. Строгий старик в красном с золотом мундире, с
решительно вздернутой седой бородкой клинышком и насупленной бровью над
блестящим глазом, наверное, повергал в трепет кумиров театральной публики.
Известен случай, когда Ульрих Иосифович был категорически не согласен с
Шаляпиным по поводу трактовки какого-то фрагмента исполняемой им арии. По
неписанным законам театра в подобных ситуациях решающее слово принадлежит
хормейстеру. Но великий артист позволил себе во время спектакля спеть
по-своему. Авранек, дирижировавший в тот день оперой, положил палочку и
молча ушел домой. Наталья Ульриховна этот эпизод помнила и утверждала, что
Шаляпин был неправ.
На левой стене гостиной, в большой овальной раме висел другой, тоже
писаный маслом портрет молодой дамы - бабушки Николая Сергеевича, княгини
Шаховской. Под портретом стояло большое, глубокое кожаное кресло с
подлокотниками. А под портретом Ульриха Осиповича вдоль стены располагалась
скромная, но тоже старинная кушетка. Точно такая же кушетка стояла и по
другую сторону двери, ведущей в прихожую. Над каждой из них в несколько
рядов висели полки с энциклопедиями: по одну сторону "Брокгауз и Эфрон", по
другую - полный "Гранат".
Остальное пространство стен было, как обычно в старых московских
квартирах, сплошь завешано семейными и личными фотографиями разных калибров
и дорогими чьей-то памяти рисунками, среди которых был этюд кисти
Кувшинниковой, подруги Левитана.
Но главной достопримечательностью гостиной, ее средоточием, ее не
только геометрическим, но рискну сказать, духовным центром был круглый стол,
скромно покрытый неизменной серой клеенкой. Вечером над столом уютно
загорался оранжевый шелковый абажур с длинной бахромой. От тысяч точно таких
же абажуров, горевших в старых московских квартирах, он отличался множеством
"чертиков" из плотной черной бумаги, которыми была изукрашена его верхняя
полусферическая поверхность. Чертиками именовались силуэты различных рожиц,
зверюшек и птиц. Была там даже фигурка звездочета в длинном узорном халате,
высоком остроконечном колпаке и с подзорной трубой. Эти силуэты с
непостижимой быстротой, не прерывая разговора, вырезала Ирина Степановна
Щукина, внучка писателя Глеба Успенского. Все члены семьи Щукиных были,
пожалуй, самими близкими друзьями хозяев дома. Муж Ирины, Николай Николаевич
Щукин (главный инженер какого-то завода), человек умный, всегда спокойный и
уравновешенный, их очаровательная, веселая и ласковая дочь Наташа,
десятиклассница, всеобщая любимица. Николай Сергеевич в ней души не чаял.
Посередине стола безраздельно царила забавная серебряная обезьянка,
удобно устроившаяся на серебряном же массивном блюдце. В руках она держала
тонкий, воздетый кверху обруч, служивший рукояткой этой изящной пепельницы.
В доме разрешалось курить. Николай Сергеевич курил "Беломор" и очень
помногу, курили все, кроме хозяйки дома. В молодости курила и она - была,
видимо, девушкой свободных взглядов, окончила Бестужевские курсы. Бросила,
как она мне раз мельком сказала, из солидарности с Николаем Сергеевичем,
когда его полтора месяца держали во внутренней тюрьме на Лубянке. Знала, как
ему тяжело без курева (передач не принимали). В какие годы держали, и за что
я не спросил - постеснялся.
Тогда я еще не представлял себе, какую важную роль этот круглый стол
будет играть в моей жизни. С какими людьми я буду за ним встречаться, какие
разговоры слышать! В дом непрерывной чередой, днем и вечером заходили гости.
Каждого встречали сердечными словами приветствия, за которыми следовало
непременное: "Испьем чайку!" Из кухни приплывал массивный алюминиевый чайник
(до войны это был старинный самовар, но худо стало с углями), хозяин
заваривал свежий ароматный чай. На стол подавались сладкие сухари или сушки.
В лучшем случае - пастила (жили бедно). И начиналась беседа. О театре,
опере, литературе, живописи, о важных событиях в знакомых семьях: женитьбах,
рождении детей, кончинах. А знакома была едва ли не вся интеллигентная
Москва. Новостройки на окраинах еще не появились. Литературная, театральная
и, вообще, образованная прослойка москвичей, еще немногочисленная, нередко
уходившая корнями в относительное недавнее дореволюционное прошлое,
проживала в центре. Мало кто из этих людей интересовался карьерой,
материальным благополучием (да и откуда ему было взяться?), даже текущей
политикой. Зато почти всех или, во всяком случае всех тех, кто приходил в
этот дом, глубоко волновала судьба и преемственность русской культуры.
Все друг друга знали - непосредственно или через общих знакомых. В
рассказе о третьих лицах обычно называли только имена и отчества. Этого было
достаточно. И, конечно же, чаще других звучало сочетание Лев Николаевич.
Хозяин дома был ответственным секретарем Редакторского комитета (а
фактически - главным редактором) полного, научного 90-томного собрания
сочинений Л.Н. Толстого. Поэтому Лев Николаевич не только незримо
присутствовал на этих застольных беседах, но подчас и "участвовал" в них,
когда кто-нибудь говорил: "А ведь Лев Николаевич когда еще предупреждал об
этом..." или: "Лев Николаевич вряд ли бы с Вами согласился..."
Но все это я узнал позже, а пока с недоумением рассматривал не слишком
большой круглый стол, под столешницей которого толпилось несметное
количество ножек. Сашура объяснил мне, что это старинный стол "сороконожка".
С помощью вставных досок его можно было раздвинуть на добрых шесть метров.
Тем временем в гостиной появилась и Наталья Ульриховна. Смогу ли
описать свое первое впечатление от этой встречи, произошедшей более полувека
тому назад? Гляжу сейчас на ее превосходный, почти в натуральную величину
фотопортрет. Вот уже тридцать лет, рядом с таким же портретом Николая
Сергеевича он висит на стене нашей гостиной в новом доме на Юго-Западе
Москвы. Под портретами круглый стол - обычный, но, конечно же, в память той
"сороконожки". Кроме семейных застолий, несколько раз в году, в определенные
дни за ним собирается молодежь - бывшие мои ученики. Рядом со столом, на
подставке, прислоненной к боковой стенке буфета, тоже старого (но не
старинного) - самовар с медалями 1870-го года. В его жерло я вмонтировал
электрический нагреватель. Все это - воспоминание о Родионовском доме.
С портрета "матушки", как мы с Сашурой вскоре стали называть Наталью
Ульриховну, смотрит на меня бесконечно дорогое лицо. Пепельные, волнистые,
расчесанные на пробор волосы, высокий лоб, прорезанный горизонтальными
морщинками. Они соединяют две необычных впадинки у висков. Приподнятые брови
и большие, как бы прозрачные, серые глаза. Под ними хорошо заметные мешочки,
а от крыльев прямого носа к углам рта - две глубокие складки. На фотографии
виден воротничок белой в светло-серую полоску блузки, заколотой простой
круглой брошкой с цветочками по темному полю. Поверх блузки тоже
светло-серое в клеточку платье без рукавов. Помню матушку либо в нем, либо в
выцветшем синем домашнем халате.
Ей в ту пору 62 года, но лицо ее красиво. Без всяких скидок на возраст!
Я бы не решился написать это, если бы не встретил у прекрасного писателя,
Виктора Некрасова, в мемуарах такой отзыв о его бабушке: "...Была она ко
всему еще и красива. Красота, которую не искажает старость, по-видимому, и
есть подлинная красота. И дело даже не в правильности или благородстве черт,
а в том, чего на фотографии не увидишь, - в выражении глаз и улыбке, которые
на всю жизнь остались молодыми".
Эти слова точно соответствуют облику матушки. Что же до выражения ее
глаз, то в них был виден и ум, слегка иронический, и доброта, и, вместе с
тем, озорная искорка. Однако все это на фоне глубоко запрятанной грусти. Еще
меня поразила легкость всех ее движений: молодая легкость походки и движения
рук, живость мимики и интонаций речи. Только иногда медлительные движения
пальцев, машинально разглаживавших край клеенки на столе, выдавали какие-то
потаенные чувства или мысли. Я влюбился в нее с первого взгляда. До сих пор
вижу ее морщинистые, но все равно прекрасные руки. Рискну утверждать, что
любовь эта вскоре стала взаимной. Свидетельством тому некоторые строчки
сохранившегося письма, которое я получил от нее в сентябре 51-го года. Они с
Николаем Сергеевичем отдыхали в тот год на Плесе, в доме отдыха ВТО.
Случайно там же отдыхала и моя мама. Вот эти дорогие для меня строчки:
"...Я очень обрадовалась твоему письму, так все сразу возникло перед
глазами. Я очень о тебе скучаю и иногда беспокоюсь. Мама относится к нам
очень доброжелательно, но явно приревновывает к тебе, так что "задушевное
слово о тебе" я не рискую пустить в ход, потому что очень дорожу ее хорошим
отношением..." Письмо заканчивается словами: "Больше всех хочу видеть тебя,
но вообще о Москве не думаю. Твоя Н. Родионова".
Кроме описанного портрета у меня есть еще две ее фотографии. На первой,
довольно большой (она висит в рамке над моей кроватью), очаровательная
молодая дама в белой кружевной блузке, длинной, тяжелого сукна юбке и
большой, по моде начала века, шляпе сидит боком, повернувшись к фотографу,
на каменной садовой скамье. Скрещенными руками в лайковых перчатках она
опирается на рукоять тонкой и длинной трости. Подбородок ее покоится на
руках. Она приветливо, слегка улыбаясь смотрит на меня. Фотография сделана
мастерски - в мягких коричневатых тонах, чуть-чуть в дымке. На заднем плане
видны обнаженные деревья осеннего парка. Почему-то мне кажется, что это
Булонский лес в Париже.
На втором, маленьком, явно любительском снимке совсем юная девушка,
наверное гимназистка, заложив руки за спину и слегка наклонив прелестную
головку, стоит у крыльца какой-то дачи подле розового куста, укрепленного на
высокой палочке. Крупные белые цветы почти касаются ее лица, а одна роза
приколота к легкой кофточке, заправленной в тоже длинную, до земли юбку,
перехваченную широким поясом. Фотография стоит перед моими глазами, опираясь
на старинный, совершенно бесполезный чернильный прибор из потемневшей
бронзы, украшающий мой письменный стол.
Любовь моя была, конечно, сыновняя. Может быть, так случилось потому,
что в детстве мне не пришлось узнать родительской ласки. Отец умер рано, а
мама, человек по характеру своему суровый, чтобы поставить на ноги меня и
моего старшего брата, вынуждена была после его смерти работать участковым
врачом районной поликлиники на двух ставках. Ежедневно ей приходилось
посещать 25-30 пациентов, живших в старых домах нашего района - как правило,
без лифтов. К вечеру она приходила "мертвая" от усталости и тут же ложилась
- ей было не до ласки. Я был целиком на попечении домработницы, немного
ущербной старой девы, к нежностям совсем не расположенной. Мы жили рядом, на
той же Большой Дмитровке, и вскоре я стал почти все вечера проводить в
Родионовском доме. Опишу теперь остальных его постоянных обитателей.
В небольшой комнатке с книгами, что видна из гостиной, жил Борис
Евгеньевич Татаринов. Было ему, наверное, за шестьдесят, но все, даже и мы,
мальчики, звали его просто Боря. Небольшого роста, худой, чернявый, с
глубоко запавшими, сухими, точно пергаментными, щеками, выдающимся вперед
подбородком и тонким орлиным носом, на основании которого прочно сидели очки
в темной роговой оправе. Одет всегда в один и тот же, далеко не новый темный
костюм и белую рубашку с темным же галстуком. В его комнатке, доходящие до
потолка шкафы и стеллажи с книгами занимали почти все пространство стен.
Здесь находилась семейная библиотека. Кроме книг там помещалась только узкая
кровать и небольшой, с резными ножками столик у окна.
Эрудиция и память у Бориса Евгеньевича были феноменальные. Мы с Сашурой
не раз пытались поставить его в тупик самыми экзотическими вопросами: от
меры сыпучих тел у древних египтян до годов правления каких-нибудь
саксонских королей. Ответ следовал незамедлительно. Проверка по
энциклопедиям неизменно подтверждала его точность. Работал Боря на скромной
инженерной должности в каком-то управлении по делам водоснабжения и
канализации. Курил дешевые сигареты, разрезал их острым ножичком пополам и
вставлял половину в порыжевший от времени костяной мундштук. Его любимое
выражение: "Если б не моя проклятая опытность!" вошло у нас в поговорку.
Никакие родственные узы с семьей Родионовых его не связывали. Кажется,
он был университетским товарищем Николая Сергеевича. Вольноопределяющимся
участвовал в первой мировой войне, а в гражданскую, уже в офицерском чине,
воевал в рядах добровольческой армии. После разгрома белых он долгие годы
жил незаметным холостяком где-то близ Алма-Аты. Не знаю уж, как Николаю
Сергеевичу удалось его разыскать, вытребовать в Москву и прописать на своей
площади. Разумеется, никаких денег за проживание он не платил, только
участвовал своим скромным заработком в скудном бюджете семьи Родионовых.
Еще одним постоянным членом этой семьи была Эмма Константиновна
Егорова, в нашем просторечии - "Эмка". Она так же, как и Боря, занимала на
постоянной и безвозмездной основе (в те времена такое случалось нередко)
комнату рядом с кухней. Несмотря на простонародные, даже грубоватые черты
лица, впечатление она производила внушительное, чуть ли не величественное.
Причиной тому были густые, белоснежные волосы, обрамлявшие большой лоб,
очень прямая осанка и чуть заметный иностранный акцент всегда спокойной
речи. Эмку в незапамятные времена выписали из Швейцарии в качестве
"компаньонки" молодой Натали Авранек. После революции она работала
бухгалтером в Ногинске, там вышла замуж, овдовела и вернулась в ставшую для
нее родной семью Родионовых.
Эмка вставала рано, будила Борю, варила кофе и готовила завтрак. Потом
отправлялась на какую-то здешнюю, тоже бухгалтерскую работу. Усталая,
возвращалась в свою комнатку и к вечернему чаю выходила редко. Зато в
праздничные дни она "командовала парадом" и даже покрикивала порой на
Наталью Ульриховну. Но какие куличи и пасху она готовила! Нечто словами
невыразимое. А блины на масленицу! И разносолы к ним... У меня в этом деле
была особая ответственная миссия. Холодильники еще не появились, а посему за
час до застолья я отправлялся в скверик перед Большим театром "пасти" в
снежном сугробе бутылку водки.
Обед на три дня готовила приходившая дважды в неделю милая молодая
женщина. Она же стирала и производила основательную уборку квартиры. Матушка
вытирала пыль и ходила в "лавочку". Вытирание пыли, особенно в кабинете на
письменно столе Николая Сергеевича не доверялось никому.
Кабинет помещался в дальней из двух комнат, скрывавшихся за левой,
закрытой дверью гостиной. Впоследствии он был прекрасно описан Сашурой
(который печатался под псевдонимом Александр Свободин) в первой главе его
книжки "Театральная площадь": письменный стол перед окном, чернильный прибор
с чугунными лошадками каслинского литья, старинная настольная лампа,
хохломской стакан с ручками и ножичком, две фотографии погибших сыновей по
обоим краям стола...
Из Сашиного описания не видно, что эта, довольно просторная комната (со
второй голландской печью) служила одновременно и спальней хозяев дома. Ее
представляла широкая и низкая тахта, стоявшая у противоположной окну стене,
рядом с обычной дверью из коридора. Тахту покрывал спускавшийся по стене от
самого ее верха лиловатый с темными узорами, тонкий, порядком вытертый ковер
("палас"). У изголовья тахты стояла шифоньерка красного дерева с несколькими
ящичками и небольшим зеркалом над ней, служившая матушке туалетным столиком.
Вокруг зеркала на стене висело множество фотографий дорогих ее сердцу людей.
Со временем среди них появилась и моя фотокарточка, снятая в год окончания
школы.
На этой тахте, за спиной у Николая Сергеевича, в последующие годы мы с
матушкой не раз подолгу сиживали бок о бок, беседуя вполголоса. Однажды она
мне прочитала стихотворение, начинавшееся словами: "Молчи, скрывайся и там /
И чувства и мечты свои..." Тютчева я тогда не знал вовсе. Помолчав, она
добавила: "Это мое самое любимое стихотворение". Смысл этого замечания я
понял много позже.
На этой же тахте мы сидели, обнявшись с Татьяной Григорьевной
Цявловской, и вместе плакали, когда матушка умерла. На ней же, на этой
тахте, лежал совсем прозрачный Николай Сергеевич и спрашивал меня, сидевшего
рядом: "Скажи, Лева, я умираю?" Я знал, что дни его сочтены, но ответил,
будто не теряю надежды на выздоровление, однако полагаю, что следует быть
готовым ко всему.
Воскрешая в памяти эту заветную тахту, я вспоминаю еще один,
характерный для этого дома эпизод. Однажды ночью на ней поперек, вповалку
лежало с полдюжины молодых людей в ковбойках и довольно грязных комбинезонах
(джинсов еще не было), к тому же вдребезги пьяных... А дело было так. В
первые дни моего появления в Родионовском доме я встретил там еще одного
одноклассника Сережки и моего приятеля, Илью Волчка. В первый же год войны
он был демобилизован после тяжелого ранения в руку. Поступил на
геологический факультет, окончил его, и в конце 48-го года отправился
надолго в экспедицию куда-то в Забайкальскую тайгу. И вот в августе 52-го
года вернулся. Прямо с вокзала компания друзей-геологов, вызвонив и меня,
отправилась отмечать свое возвращение в пивной бар "С медведем", который
располагался в подвале дома, стоявшего на площади Дзержинского на месте
нынешнего "Детского Мира". Набрались основательно. И тут Илюха потребовал,
чтобы все вместе с ним пошли к Родионовым, потому что "таких людей вам
больше никогда не увидеть". Компания согласилась и в двенадцатом часу ночи
ввалилась в дом.
Как нас встретили я, убей, не помню. Уверен, что радушно. Наверное,
начались расспросы и рассказы, но вскоре гости стали "клевать носом", и
хозяева дома уступили нам на ночь свое супружеское ложе, разумеется, без
всяких там глупостей вроде постельного белья. Наутро умытые и немного
смущенные геологи за круглым столом пили черный кофе с баранками. Перед этим
каждому "в лечебных целях" было предложено по рюмочке крепкой домашней
настойки, извлеченной из недр старинного буфета. А Николай Сергеевич и
матушка, довольные и с виду ничуть не усталые, с живым интересом слушали
продолжение рассказов о героической таежной жизни геологов...
Однако все это еще далеко впереди. Сейчас же я хочу закончить описание
квартиры и ее постоянных, самых близких посетителей. Между кабинетом и
гостиной находилась узкая, с одним окном, полутемная комнатка, где стояли
шкафы с материалами к собранию сочинений Толстого и еще одна узкая кушетка.
На ней часто ночевала дорогая гостья, подруга молодости матушки, седая и
решительная Анна Николаевна Федорова. Работала она медсестрой на каком-то
заводе, жила одиноко там же, в медпункте. Тоже потеряла на войне
единственного сына, Алика. Была Анна Николаевна человеком добрейшей души,
хотя и любила притворно построжить своим громким, грубоватым голосом и Колю
(Николая Сергеевича), и матушку, и нас - "сорванцов".
Нередко заглядывала в дом, а в случае чьей-нибудь болезни брала под
свою решительную опеку Ольга Сергеевна Муромцева, дочь знаменитого лидера
кадетов и председателя 1-ой Государственной Думы. Николай Сергеевич был на
ней женат первым браком, а Наталья Ульриховна была ее подругой. Однако
тесные дружеские отношения всех троих сохранились (после некоторого
перерыва) на всю жизнь.
Превосходный детский врач, Ольга Сергеевна после большевистской
революции благоразумно уехала работать на Крайний Север. Она там оставалась
и в мрачные годы репрессий. Потом вернулась в Москву, работала со Сперанским
и жила при детской больнице. Другой семьи у нее не образовалось, своих детей
не было.
Редким, но счастливым событием для всего дома являлся приезд младшего
брата Николая Сергеевича - дяди Сережи. Некогда бравый офицер, получивший в
мировую войну высшую награду храбрецов - солдатские ордена Георгия всех
четырех степеней и тяжелое ранение в ногу, он выглядел истинным
крестьянином. Невысокого роста, коренастый, с большими натруженными руками,
негнущимися пальцами и потемневшим от солнца и непогоды лицом. Говорил
тихим, как бы смущенным голосом и ясно смотрел на мир добрейшими прямо-таки
лучистыми глазами.
Отпрыск славного дворянского рода, он после войны 14-го года женился на
крестьянской девушке Параше из соседнего с поместьем матери села, перешел
жить к ней и навсегда прикипел к земле. Был умельцем на все руки. Сам
поставил себе дом в деревне. В новые времена мог починить трактор или
комбайн. Нутром чувствуя землю, охотно консультировал колхозное начальство
относительно сроков посева или сенокоса, был всеми в деревне очень уважаем.
Там и жил добрых девять месяцев в году и только на зиму перебирался в
московскую квартиру к детям. Матушка Сережу любила и всегда радовалась его
приезду.
Другого, среднего брата, Константина Сергеевича, я невзлюбил. Мне он
казался каким-то слащавым, неискренним, чересчур религиозным. Наверное, я
был неправ. Николай Сергеевич с дядей Костей был очень близок, особенно
последние годы своей жизни, в отличие от матушки, которая была к нему
заметно холодна - не знаю уж, почему. Занимался дядя Костя пчеловодством и
служил в каких-то советских учреждениях - видимо, тоже по
сельскохозяйственной части. Но руки у него были мягкие, городские.
Нередко заглядывали в дом и дочери сестры, Натальи Сергеевны, Софка и
Катя Поливановы. Их рано умерший отец был основателем и директором
знаменитой в Москве гимназии. Катя увлекалась энтомологией. Девушка
спокойная и рассудительная, она закончила Университет и вскоре вышла замуж
за своего однокурсника, очкарика. Впоследствии на своих мошках и жучках
защитила докторскую диссертацию. Софка была полной ее противоположностью:
пухленькая, точно с русского лубка, круглолицая, живая, шумная, готовая всем
помочь хлопотунья. Очень любила своего дядю Колю. Сын тети Наташи, рыженький
Костя тоже погиб в войну. Вообще, Великая Отечественная жестоко покосила
отпрысков семьи Родионовых. Младший сын дяди Сережи, Колька, во время войны
был еще слишком молод. Зато погибла его отважная старшая дочь Наташа. Почти
четыре года она провоевала танкистской и уже в сорок пятом, при освобождении
Вены, сгорела в своем танке. Две средние дочери, Соня и Маша, очень славные,
но постоянно занятые своей работой и семьями, бывали в доме редко. Но каждое
появление кого-либо из сестер было радостью - все их любили. Они же обе при
каждом серьезном повороте своей судьбы непременно приезжали советоваться к
дяде Коле. (У старшей, Сони, была странная фамилия по мужу - Суббота).
Что же касается многочисленных посетителей дома: сотрудников Редакции,
толстоведов, музейных работников, литераторов, пожилых или юных знакомых,
квартире не появлялась).
Гостиная в тот памятный для меня день была буквально затоплена июльским
солнцем, чуть ли не отражавшимся от обоев - бледно-желтых, с золотистыми
вертикальными полосами, наклеенных доверху, вплотную к высокому потолку.
Почти всю правую стену занимала голландская печь, облицованная крупными
плитами белого кафеля. Печь не топили, в доме недавно было установлено
центральное отопление. Между печью и дальней стенкой гостиной помещалась еще
одна полуоткрытая двустворчатая дверь, за которой виднелась небольшая
угловая комнатка, сплошь уставленная по стенам книжными шкафами. В ней - еще
одно окно по фасаду и стеклянная дверь, ведущая на балкончик, смотревший
прямо на Театральную площадь.
Точно так же расположенная, тоже высокая, двустворчатая, но закрытая и
чем-то заставленная дверь была и на левой стороне гостиной. За ней
угадывались еще комнаты (позже я узнал, что две) с такими же дверями,
образующими анфиладу. Они имели выходы и в коридор. Легко представить себе,
какая беготня и веселье царили там, когда в дни детских именин, на Пасху или
Рождество все двери были распахнуты, и квартира почти полностью переходила
во владение малышни. Я написал "почти", хотя и не бывал в те годы в этом
доме, потому что из рассказов Сашуры (он учился с Сережкой с первого класса)
знал, что за другой, обычно закрытой белой дверью с левой стороны прихожей
располагался кабинет Ульриха Иосифовича Авранека, отца Натальи Ульриховны -
матери Сережи и Феди. Ульрих Иосифович был главным хормейстером Большого
театра. После революции он и еще один обрусевший чех, дирижер Сук,
восстановили Большой театр. В знак благодарности Советского Правительства
особым декретом, подписанным лично Лениным, за У.И. Авранеком и всеми его
прямыми потомками на вечные времена закреплялась эта огромная по тем
временам квартира, с ванной в конце коридора, большой кухней и еще одной
комнаткой при ней.
Ульрих Иосифович умер в 1937 году. Сашура утверждал, что видел, как в
заветный кабинет для вокальных занятий скромно приходили такие звезды
Большого театра, как Обухова, Барсова, Михайлов, Лемешев, Козловский и
другие.
В гостиной на дальней от окон стене висел писаный маслом портрет
Ульриха Иосифовича в профиль. Строгий старик в красном с золотом мундире, с
решительно вздернутой седой бородкой клинышком и насупленной бровью над
блестящим глазом, наверное, повергал в трепет кумиров театральной публики.
Известен случай, когда Ульрих Иосифович был категорически не согласен с
Шаляпиным по поводу трактовки какого-то фрагмента исполняемой им арии. По
неписанным законам театра в подобных ситуациях решающее слово принадлежит
хормейстеру. Но великий артист позволил себе во время спектакля спеть
по-своему. Авранек, дирижировавший в тот день оперой, положил палочку и
молча ушел домой. Наталья Ульриховна этот эпизод помнила и утверждала, что
Шаляпин был неправ.
На левой стене гостиной, в большой овальной раме висел другой, тоже
писаный маслом портрет молодой дамы - бабушки Николая Сергеевича, княгини
Шаховской. Под портретом стояло большое, глубокое кожаное кресло с
подлокотниками. А под портретом Ульриха Осиповича вдоль стены располагалась
скромная, но тоже старинная кушетка. Точно такая же кушетка стояла и по
другую сторону двери, ведущей в прихожую. Над каждой из них в несколько
рядов висели полки с энциклопедиями: по одну сторону "Брокгауз и Эфрон", по
другую - полный "Гранат".
Остальное пространство стен было, как обычно в старых московских
квартирах, сплошь завешано семейными и личными фотографиями разных калибров
и дорогими чьей-то памяти рисунками, среди которых был этюд кисти
Кувшинниковой, подруги Левитана.
Но главной достопримечательностью гостиной, ее средоточием, ее не
только геометрическим, но рискну сказать, духовным центром был круглый стол,
скромно покрытый неизменной серой клеенкой. Вечером над столом уютно
загорался оранжевый шелковый абажур с длинной бахромой. От тысяч точно таких
же абажуров, горевших в старых московских квартирах, он отличался множеством
"чертиков" из плотной черной бумаги, которыми была изукрашена его верхняя
полусферическая поверхность. Чертиками именовались силуэты различных рожиц,
зверюшек и птиц. Была там даже фигурка звездочета в длинном узорном халате,
высоком остроконечном колпаке и с подзорной трубой. Эти силуэты с
непостижимой быстротой, не прерывая разговора, вырезала Ирина Степановна
Щукина, внучка писателя Глеба Успенского. Все члены семьи Щукиных были,
пожалуй, самими близкими друзьями хозяев дома. Муж Ирины, Николай Николаевич
Щукин (главный инженер какого-то завода), человек умный, всегда спокойный и
уравновешенный, их очаровательная, веселая и ласковая дочь Наташа,
десятиклассница, всеобщая любимица. Николай Сергеевич в ней души не чаял.
Посередине стола безраздельно царила забавная серебряная обезьянка,
удобно устроившаяся на серебряном же массивном блюдце. В руках она держала
тонкий, воздетый кверху обруч, служивший рукояткой этой изящной пепельницы.
В доме разрешалось курить. Николай Сергеевич курил "Беломор" и очень
помногу, курили все, кроме хозяйки дома. В молодости курила и она - была,
видимо, девушкой свободных взглядов, окончила Бестужевские курсы. Бросила,
как она мне раз мельком сказала, из солидарности с Николаем Сергеевичем,
когда его полтора месяца держали во внутренней тюрьме на Лубянке. Знала, как
ему тяжело без курева (передач не принимали). В какие годы держали, и за что
я не спросил - постеснялся.
Тогда я еще не представлял себе, какую важную роль этот круглый стол
будет играть в моей жизни. С какими людьми я буду за ним встречаться, какие
разговоры слышать! В дом непрерывной чередой, днем и вечером заходили гости.
Каждого встречали сердечными словами приветствия, за которыми следовало
непременное: "Испьем чайку!" Из кухни приплывал массивный алюминиевый чайник
(до войны это был старинный самовар, но худо стало с углями), хозяин
заваривал свежий ароматный чай. На стол подавались сладкие сухари или сушки.
В лучшем случае - пастила (жили бедно). И начиналась беседа. О театре,
опере, литературе, живописи, о важных событиях в знакомых семьях: женитьбах,
рождении детей, кончинах. А знакома была едва ли не вся интеллигентная
Москва. Новостройки на окраинах еще не появились. Литературная, театральная
и, вообще, образованная прослойка москвичей, еще немногочисленная, нередко
уходившая корнями в относительное недавнее дореволюционное прошлое,
проживала в центре. Мало кто из этих людей интересовался карьерой,
материальным благополучием (да и откуда ему было взяться?), даже текущей
политикой. Зато почти всех или, во всяком случае всех тех, кто приходил в
этот дом, глубоко волновала судьба и преемственность русской культуры.
Все друг друга знали - непосредственно или через общих знакомых. В
рассказе о третьих лицах обычно называли только имена и отчества. Этого было
достаточно. И, конечно же, чаще других звучало сочетание Лев Николаевич.
Хозяин дома был ответственным секретарем Редакторского комитета (а
фактически - главным редактором) полного, научного 90-томного собрания
сочинений Л.Н. Толстого. Поэтому Лев Николаевич не только незримо
присутствовал на этих застольных беседах, но подчас и "участвовал" в них,
когда кто-нибудь говорил: "А ведь Лев Николаевич когда еще предупреждал об
этом..." или: "Лев Николаевич вряд ли бы с Вами согласился..."
Но все это я узнал позже, а пока с недоумением рассматривал не слишком
большой круглый стол, под столешницей которого толпилось несметное
количество ножек. Сашура объяснил мне, что это старинный стол "сороконожка".
С помощью вставных досок его можно было раздвинуть на добрых шесть метров.
Тем временем в гостиной появилась и Наталья Ульриховна. Смогу ли
описать свое первое впечатление от этой встречи, произошедшей более полувека
тому назад? Гляжу сейчас на ее превосходный, почти в натуральную величину
фотопортрет. Вот уже тридцать лет, рядом с таким же портретом Николая
Сергеевича он висит на стене нашей гостиной в новом доме на Юго-Западе
Москвы. Под портретами круглый стол - обычный, но, конечно же, в память той
"сороконожки". Кроме семейных застолий, несколько раз в году, в определенные
дни за ним собирается молодежь - бывшие мои ученики. Рядом со столом, на
подставке, прислоненной к боковой стенке буфета, тоже старого (но не
старинного) - самовар с медалями 1870-го года. В его жерло я вмонтировал
электрический нагреватель. Все это - воспоминание о Родионовском доме.
С портрета "матушки", как мы с Сашурой вскоре стали называть Наталью
Ульриховну, смотрит на меня бесконечно дорогое лицо. Пепельные, волнистые,
расчесанные на пробор волосы, высокий лоб, прорезанный горизонтальными
морщинками. Они соединяют две необычных впадинки у висков. Приподнятые брови
и большие, как бы прозрачные, серые глаза. Под ними хорошо заметные мешочки,
а от крыльев прямого носа к углам рта - две глубокие складки. На фотографии
виден воротничок белой в светло-серую полоску блузки, заколотой простой
круглой брошкой с цветочками по темному полю. Поверх блузки тоже
светло-серое в клеточку платье без рукавов. Помню матушку либо в нем, либо в
выцветшем синем домашнем халате.
Ей в ту пору 62 года, но лицо ее красиво. Без всяких скидок на возраст!
Я бы не решился написать это, если бы не встретил у прекрасного писателя,
Виктора Некрасова, в мемуарах такой отзыв о его бабушке: "...Была она ко
всему еще и красива. Красота, которую не искажает старость, по-видимому, и
есть подлинная красота. И дело даже не в правильности или благородстве черт,
а в том, чего на фотографии не увидишь, - в выражении глаз и улыбке, которые
на всю жизнь остались молодыми".
Эти слова точно соответствуют облику матушки. Что же до выражения ее
глаз, то в них был виден и ум, слегка иронический, и доброта, и, вместе с
тем, озорная искорка. Однако все это на фоне глубоко запрятанной грусти. Еще
меня поразила легкость всех ее движений: молодая легкость походки и движения
рук, живость мимики и интонаций речи. Только иногда медлительные движения
пальцев, машинально разглаживавших край клеенки на столе, выдавали какие-то
потаенные чувства или мысли. Я влюбился в нее с первого взгляда. До сих пор
вижу ее морщинистые, но все равно прекрасные руки. Рискну утверждать, что
любовь эта вскоре стала взаимной. Свидетельством тому некоторые строчки
сохранившегося письма, которое я получил от нее в сентябре 51-го года. Они с
Николаем Сергеевичем отдыхали в тот год на Плесе, в доме отдыха ВТО.
Случайно там же отдыхала и моя мама. Вот эти дорогие для меня строчки:
"...Я очень обрадовалась твоему письму, так все сразу возникло перед
глазами. Я очень о тебе скучаю и иногда беспокоюсь. Мама относится к нам
очень доброжелательно, но явно приревновывает к тебе, так что "задушевное
слово о тебе" я не рискую пустить в ход, потому что очень дорожу ее хорошим
отношением..." Письмо заканчивается словами: "Больше всех хочу видеть тебя,
но вообще о Москве не думаю. Твоя Н. Родионова".
Кроме описанного портрета у меня есть еще две ее фотографии. На первой,
довольно большой (она висит в рамке над моей кроватью), очаровательная
молодая дама в белой кружевной блузке, длинной, тяжелого сукна юбке и
большой, по моде начала века, шляпе сидит боком, повернувшись к фотографу,
на каменной садовой скамье. Скрещенными руками в лайковых перчатках она
опирается на рукоять тонкой и длинной трости. Подбородок ее покоится на
руках. Она приветливо, слегка улыбаясь смотрит на меня. Фотография сделана
мастерски - в мягких коричневатых тонах, чуть-чуть в дымке. На заднем плане
видны обнаженные деревья осеннего парка. Почему-то мне кажется, что это
Булонский лес в Париже.
На втором, маленьком, явно любительском снимке совсем юная девушка,
наверное гимназистка, заложив руки за спину и слегка наклонив прелестную
головку, стоит у крыльца какой-то дачи подле розового куста, укрепленного на
высокой палочке. Крупные белые цветы почти касаются ее лица, а одна роза
приколота к легкой кофточке, заправленной в тоже длинную, до земли юбку,
перехваченную широким поясом. Фотография стоит перед моими глазами, опираясь
на старинный, совершенно бесполезный чернильный прибор из потемневшей
бронзы, украшающий мой письменный стол.
Любовь моя была, конечно, сыновняя. Может быть, так случилось потому,
что в детстве мне не пришлось узнать родительской ласки. Отец умер рано, а
мама, человек по характеру своему суровый, чтобы поставить на ноги меня и
моего старшего брата, вынуждена была после его смерти работать участковым
врачом районной поликлиники на двух ставках. Ежедневно ей приходилось
посещать 25-30 пациентов, живших в старых домах нашего района - как правило,
без лифтов. К вечеру она приходила "мертвая" от усталости и тут же ложилась
- ей было не до ласки. Я был целиком на попечении домработницы, немного
ущербной старой девы, к нежностям совсем не расположенной. Мы жили рядом, на
той же Большой Дмитровке, и вскоре я стал почти все вечера проводить в
Родионовском доме. Опишу теперь остальных его постоянных обитателей.
В небольшой комнатке с книгами, что видна из гостиной, жил Борис
Евгеньевич Татаринов. Было ему, наверное, за шестьдесят, но все, даже и мы,
мальчики, звали его просто Боря. Небольшого роста, худой, чернявый, с
глубоко запавшими, сухими, точно пергаментными, щеками, выдающимся вперед
подбородком и тонким орлиным носом, на основании которого прочно сидели очки
в темной роговой оправе. Одет всегда в один и тот же, далеко не новый темный
костюм и белую рубашку с темным же галстуком. В его комнатке, доходящие до
потолка шкафы и стеллажи с книгами занимали почти все пространство стен.
Здесь находилась семейная библиотека. Кроме книг там помещалась только узкая
кровать и небольшой, с резными ножками столик у окна.
Эрудиция и память у Бориса Евгеньевича были феноменальные. Мы с Сашурой
не раз пытались поставить его в тупик самыми экзотическими вопросами: от
меры сыпучих тел у древних египтян до годов правления каких-нибудь
саксонских королей. Ответ следовал незамедлительно. Проверка по
энциклопедиям неизменно подтверждала его точность. Работал Боря на скромной
инженерной должности в каком-то управлении по делам водоснабжения и
канализации. Курил дешевые сигареты, разрезал их острым ножичком пополам и
вставлял половину в порыжевший от времени костяной мундштук. Его любимое
выражение: "Если б не моя проклятая опытность!" вошло у нас в поговорку.
Никакие родственные узы с семьей Родионовых его не связывали. Кажется,
он был университетским товарищем Николая Сергеевича. Вольноопределяющимся
участвовал в первой мировой войне, а в гражданскую, уже в офицерском чине,
воевал в рядах добровольческой армии. После разгрома белых он долгие годы
жил незаметным холостяком где-то близ Алма-Аты. Не знаю уж, как Николаю
Сергеевичу удалось его разыскать, вытребовать в Москву и прописать на своей
площади. Разумеется, никаких денег за проживание он не платил, только
участвовал своим скромным заработком в скудном бюджете семьи Родионовых.
Еще одним постоянным членом этой семьи была Эмма Константиновна
Егорова, в нашем просторечии - "Эмка". Она так же, как и Боря, занимала на
постоянной и безвозмездной основе (в те времена такое случалось нередко)
комнату рядом с кухней. Несмотря на простонародные, даже грубоватые черты
лица, впечатление она производила внушительное, чуть ли не величественное.
Причиной тому были густые, белоснежные волосы, обрамлявшие большой лоб,
очень прямая осанка и чуть заметный иностранный акцент всегда спокойной
речи. Эмку в незапамятные времена выписали из Швейцарии в качестве
"компаньонки" молодой Натали Авранек. После революции она работала
бухгалтером в Ногинске, там вышла замуж, овдовела и вернулась в ставшую для
нее родной семью Родионовых.
Эмка вставала рано, будила Борю, варила кофе и готовила завтрак. Потом
отправлялась на какую-то здешнюю, тоже бухгалтерскую работу. Усталая,
возвращалась в свою комнатку и к вечернему чаю выходила редко. Зато в
праздничные дни она "командовала парадом" и даже покрикивала порой на
Наталью Ульриховну. Но какие куличи и пасху она готовила! Нечто словами
невыразимое. А блины на масленицу! И разносолы к ним... У меня в этом деле
была особая ответственная миссия. Холодильники еще не появились, а посему за
час до застолья я отправлялся в скверик перед Большим театром "пасти" в
снежном сугробе бутылку водки.
Обед на три дня готовила приходившая дважды в неделю милая молодая
женщина. Она же стирала и производила основательную уборку квартиры. Матушка
вытирала пыль и ходила в "лавочку". Вытирание пыли, особенно в кабинете на
письменно столе Николая Сергеевича не доверялось никому.
Кабинет помещался в дальней из двух комнат, скрывавшихся за левой,
закрытой дверью гостиной. Впоследствии он был прекрасно описан Сашурой
(который печатался под псевдонимом Александр Свободин) в первой главе его
книжки "Театральная площадь": письменный стол перед окном, чернильный прибор
с чугунными лошадками каслинского литья, старинная настольная лампа,
хохломской стакан с ручками и ножичком, две фотографии погибших сыновей по
обоим краям стола...
Из Сашиного описания не видно, что эта, довольно просторная комната (со
второй голландской печью) служила одновременно и спальней хозяев дома. Ее
представляла широкая и низкая тахта, стоявшая у противоположной окну стене,
рядом с обычной дверью из коридора. Тахту покрывал спускавшийся по стене от
самого ее верха лиловатый с темными узорами, тонкий, порядком вытертый ковер
("палас"). У изголовья тахты стояла шифоньерка красного дерева с несколькими
ящичками и небольшим зеркалом над ней, служившая матушке туалетным столиком.
Вокруг зеркала на стене висело множество фотографий дорогих ее сердцу людей.
Со временем среди них появилась и моя фотокарточка, снятая в год окончания
школы.
На этой тахте, за спиной у Николая Сергеевича, в последующие годы мы с
матушкой не раз подолгу сиживали бок о бок, беседуя вполголоса. Однажды она
мне прочитала стихотворение, начинавшееся словами: "Молчи, скрывайся и там /
И чувства и мечты свои..." Тютчева я тогда не знал вовсе. Помолчав, она
добавила: "Это мое самое любимое стихотворение". Смысл этого замечания я
понял много позже.
На этой же тахте мы сидели, обнявшись с Татьяной Григорьевной
Цявловской, и вместе плакали, когда матушка умерла. На ней же, на этой
тахте, лежал совсем прозрачный Николай Сергеевич и спрашивал меня, сидевшего
рядом: "Скажи, Лева, я умираю?" Я знал, что дни его сочтены, но ответил,
будто не теряю надежды на выздоровление, однако полагаю, что следует быть
готовым ко всему.
Воскрешая в памяти эту заветную тахту, я вспоминаю еще один,
характерный для этого дома эпизод. Однажды ночью на ней поперек, вповалку
лежало с полдюжины молодых людей в ковбойках и довольно грязных комбинезонах
(джинсов еще не было), к тому же вдребезги пьяных... А дело было так. В
первые дни моего появления в Родионовском доме я встретил там еще одного
одноклассника Сережки и моего приятеля, Илью Волчка. В первый же год войны
он был демобилизован после тяжелого ранения в руку. Поступил на
геологический факультет, окончил его, и в конце 48-го года отправился
надолго в экспедицию куда-то в Забайкальскую тайгу. И вот в августе 52-го
года вернулся. Прямо с вокзала компания друзей-геологов, вызвонив и меня,
отправилась отмечать свое возвращение в пивной бар "С медведем", который
располагался в подвале дома, стоявшего на площади Дзержинского на месте
нынешнего "Детского Мира". Набрались основательно. И тут Илюха потребовал,
чтобы все вместе с ним пошли к Родионовым, потому что "таких людей вам
больше никогда не увидеть". Компания согласилась и в двенадцатом часу ночи
ввалилась в дом.
Как нас встретили я, убей, не помню. Уверен, что радушно. Наверное,
начались расспросы и рассказы, но вскоре гости стали "клевать носом", и
хозяева дома уступили нам на ночь свое супружеское ложе, разумеется, без
всяких там глупостей вроде постельного белья. Наутро умытые и немного
смущенные геологи за круглым столом пили черный кофе с баранками. Перед этим
каждому "в лечебных целях" было предложено по рюмочке крепкой домашней
настойки, извлеченной из недр старинного буфета. А Николай Сергеевич и
матушка, довольные и с виду ничуть не усталые, с живым интересом слушали
продолжение рассказов о героической таежной жизни геологов...
Однако все это еще далеко впереди. Сейчас же я хочу закончить описание
квартиры и ее постоянных, самых близких посетителей. Между кабинетом и
гостиной находилась узкая, с одним окном, полутемная комнатка, где стояли
шкафы с материалами к собранию сочинений Толстого и еще одна узкая кушетка.
На ней часто ночевала дорогая гостья, подруга молодости матушки, седая и
решительная Анна Николаевна Федорова. Работала она медсестрой на каком-то
заводе, жила одиноко там же, в медпункте. Тоже потеряла на войне
единственного сына, Алика. Была Анна Николаевна человеком добрейшей души,
хотя и любила притворно построжить своим громким, грубоватым голосом и Колю
(Николая Сергеевича), и матушку, и нас - "сорванцов".
Нередко заглядывала в дом, а в случае чьей-нибудь болезни брала под
свою решительную опеку Ольга Сергеевна Муромцева, дочь знаменитого лидера
кадетов и председателя 1-ой Государственной Думы. Николай Сергеевич был на
ней женат первым браком, а Наталья Ульриховна была ее подругой. Однако
тесные дружеские отношения всех троих сохранились (после некоторого
перерыва) на всю жизнь.
Превосходный детский врач, Ольга Сергеевна после большевистской
революции благоразумно уехала работать на Крайний Север. Она там оставалась
и в мрачные годы репрессий. Потом вернулась в Москву, работала со Сперанским
и жила при детской больнице. Другой семьи у нее не образовалось, своих детей
не было.
Редким, но счастливым событием для всего дома являлся приезд младшего
брата Николая Сергеевича - дяди Сережи. Некогда бравый офицер, получивший в
мировую войну высшую награду храбрецов - солдатские ордена Георгия всех
четырех степеней и тяжелое ранение в ногу, он выглядел истинным
крестьянином. Невысокого роста, коренастый, с большими натруженными руками,
негнущимися пальцами и потемневшим от солнца и непогоды лицом. Говорил
тихим, как бы смущенным голосом и ясно смотрел на мир добрейшими прямо-таки
лучистыми глазами.
Отпрыск славного дворянского рода, он после войны 14-го года женился на
крестьянской девушке Параше из соседнего с поместьем матери села, перешел
жить к ней и навсегда прикипел к земле. Был умельцем на все руки. Сам
поставил себе дом в деревне. В новые времена мог починить трактор или
комбайн. Нутром чувствуя землю, охотно консультировал колхозное начальство
относительно сроков посева или сенокоса, был всеми в деревне очень уважаем.
Там и жил добрых девять месяцев в году и только на зиму перебирался в
московскую квартиру к детям. Матушка Сережу любила и всегда радовалась его
приезду.
Другого, среднего брата, Константина Сергеевича, я невзлюбил. Мне он
казался каким-то слащавым, неискренним, чересчур религиозным. Наверное, я
был неправ. Николай Сергеевич с дядей Костей был очень близок, особенно
последние годы своей жизни, в отличие от матушки, которая была к нему
заметно холодна - не знаю уж, почему. Занимался дядя Костя пчеловодством и
служил в каких-то советских учреждениях - видимо, тоже по
сельскохозяйственной части. Но руки у него были мягкие, городские.
Нередко заглядывали в дом и дочери сестры, Натальи Сергеевны, Софка и
Катя Поливановы. Их рано умерший отец был основателем и директором
знаменитой в Москве гимназии. Катя увлекалась энтомологией. Девушка
спокойная и рассудительная, она закончила Университет и вскоре вышла замуж
за своего однокурсника, очкарика. Впоследствии на своих мошках и жучках
защитила докторскую диссертацию. Софка была полной ее противоположностью:
пухленькая, точно с русского лубка, круглолицая, живая, шумная, готовая всем
помочь хлопотунья. Очень любила своего дядю Колю. Сын тети Наташи, рыженький
Костя тоже погиб в войну. Вообще, Великая Отечественная жестоко покосила
отпрысков семьи Родионовых. Младший сын дяди Сережи, Колька, во время войны
был еще слишком молод. Зато погибла его отважная старшая дочь Наташа. Почти
четыре года она провоевала танкистской и уже в сорок пятом, при освобождении
Вены, сгорела в своем танке. Две средние дочери, Соня и Маша, очень славные,
но постоянно занятые своей работой и семьями, бывали в доме редко. Но каждое
появление кого-либо из сестер было радостью - все их любили. Они же обе при
каждом серьезном повороте своей судьбы непременно приезжали советоваться к
дяде Коле. (У старшей, Сони, была странная фамилия по мужу - Суббота).
Что же касается многочисленных посетителей дома: сотрудников Редакции,
толстоведов, музейных работников, литераторов, пожилых или юных знакомых,