Бродстерс, 17 июня: «Сейчас четыре часа дня, а я сижу за работой с половины девятого. Право же, я совершенно иссушил себя, дошел до такого состояния, что в пору хоть броситься со скалы вниз головой, но, прежде чем позволить себе эту роскошь, нужно стать хоть немного богаче. Возлагаю большие надежды на выпуск 15, который начал сегодня. Герои медленно уходят из города, минуя множество разных мест, не похожих одно на другое. Если бы этот отрывок принадлежал чужому перу и попался мне на глаза, он произвел бы на меня очень сильное впечатление. Девочка и старик, разумеется, пустились в дальний путь, и сюжет прелестен...»
   Июль: «Собирался заехать к Вам сегодня утром на обратном пути из Бевис-Маркс, куда отправился, чтобы присмотреть подходящий дом для Сэмпсона Брасса. Но тут я совсем запутался с этими евреями Собачьей канавы[90], нужно было вылепить их из сырого теста и расставить по местам. Так я и блуждал среди них, пока, совершенно неожиданно, не оказался на Мурфилдз. Взял извозчика и вернулся домой по Сити-роуд, изрядно усталый...»
   Бродстерс, 9 сентября: «Второй том начал с Кита. Сегодня утром сидел и смотрел на море, и вдруг будто пелена слетела с глаз; увидел, что с ним можно будет вскоре сделать одну штуку, очень трогательную. Nous verrons...»5.
   Бродстерс, 4 октября: «Вам покажется знакомой дорога, по которой мы ехали от Бирмингема до Вульвергемтона. Однако у меня в голове эта страница была задумана удачнее, я не слишком доволен тем, как она получилась. Ждал лучшего...»
   Ноябрь: «Вы не можете представить себе (говорю и пишу об этом совершенно серьезно), как я измучен сегодня после вчерашних трудов. Вчера вечером лег спать, окончательно выбившись из сил и в полном унынии. Сегодня утром встал ничуть не отдохнувшим и несчастным. Не знаю, что с собою делать... Думаю, что финал романа выйдет на славу... Трудно было необычайно — я пережил неописуемые страдания...».
   24 ноября (Чэпмену и Холлу): «Меня засыпали умоляющими письмами — все советуют пощадить бедняжку Нелл. Вчера — шесть штук, сегодня — уже четыре (а еще нет и двенадцати часов!)».
   22 декабря (Джорджу Кеттермолу): «Вконец истерзался из-за этой вещи, не могу заставить себя кончить ее».
   7 января 1841 года: «Нет на земле существа более несчастного, чем я. Я до такой степени угнетен и подавлен, что даже передвигаюсь с трудом... Много времени потребуется, чтобы прийти в себя. Никому так не будет недоставать ее, как мне. Все это так больно, что я не могу по-настоящему выразить свою скорбь: при одной только мысли открываются старые раны. Придется все-таки об этом написать, а чего это мне будет стоить — одному богу известно. Не могу утешиться прописными истинами, хотя и пробую. Стоит подумать об этой печальной истории, и сразу кажется, что только вчера умерла моя дорогая Мэри... Отклонил несколько приглашений на эту неделю и на следующую. Решил никуда не ходить, пока не кончу роман. Боюсь спугнуть настроение, которым постарался проникнуться, — не хочу, чтобы снова пришлось все это воскрешать...»
   14 января (Джорджу Кеттермолу): «Пока что я еле жив от работы и от скорби по моей утраченной малютке...»
   17 января: «Очень грустно думать, что все эти люди навек потеряны для меня. Кажется, никогда я уж не смогу так привязаться к моим новым героям».
   13 марта (Томасу Латимеру): «Думаю, что эту вещь навсегда полюбил больше всех, которые успел написать до сих пор или когда-либо напишу».
   На современников Диккенса маленькая Нелл произвела почти такое же душераздирающее впечатление, как на автора книги. Объясняется это тем, что обычная спутница черствости и жестокости — сентиментальность. Сытый век, нагулявший жирок на каторжном детском труде, на рабском труде негров, на грабежах в Индии, на многих других преступлениях, — этот век таял, как воск, читая о страданиях чистой и прелестной девочки, с удовольствием расплачиваясь за свои злодейства слезами о маленькой Нелл. Никто не умеет рыдать так безудержно, как закоренелые негодяи. В качестве доказательства можно привести один случай. В Чикаго шла сентиментальная пьеса. Публика преимущественно состояла из гангстеров, и в те редкие мгновенья, когда эти бандиты отрывали от лиц платки, было видно, что их глаза распухли от слез. Естественно, что «Лавка древностей» особенно сильно подействовала на самых, мягко выражаясь, закаленных из современников Диккенса: на Карлейля, который плакал над нею, как дитя; Дэниэла О'Коннела[91], который, содрогаясь от рыданий, вышвырнул книгу из окна, потому что был не в силах примириться с гибелью ангельского ребенка, на Уолтера Сэведжа Лендора, который (когда к нему вернулся дар речи) поставил героиню романа в один ряд с Джульеттой и Дездемоной; на Фрэнсиса Джеффри, ныне судью, а ранее деспотичного редактора и беспощадного критика «Эдинбургского обозрения», который заливался горькими слезами, читая о смерти «бозовской малютки Нелл», и, где бы ни появлялся, твердил во всеуслышание, что с того времени, как была создана Корделия, литература не знает творения столь совершенного, как маленькая Нелл. Чем дальше на запад проникала «Лавка древностей», чем более грубыми и суровыми становились ее читатели, тем громче звучали рыдания. Когда пароход, на борту которого плыл в Америку последний выпуск романа, пришел в Нью-Йорк, толпы народа встретили его на набережной дружным ревом: «Маленькая Нелл жива?» А какие горестные стоны оглашали прерии, когда книга попадала в руки ковбоев! Что делалось, когда отрывок, написанный белыми стихами (Диккенс, расчувствовавшись, грешил иногда белым стихом), читали на калифорнийских рудниках, под мерцающими звездами убийцы, грабители, насильники! Человек, способный так потрясти эпоху, — сам, разумеется, ее дитя: была и в Диккенсе известная доля жестокости, и не мудрено, что творения его фантазии бывали подчас такими сентиментальными.
   Хотя мысль о маленькой Нелл появилась у Диккенса, когда он вместе с Лендором жил в Бате, а мысль о Квилпе — после того, как он там уже увидел карлика-уродца, Нелл — это сознательно идеализированный портрет Мэри Хогарт, а Квилп нечаянно наделен многими чертами самого писателя. «Нельзя вызвать у читателей интерес к литературному герою, не заставив их прежде полюбить или возненавидеть его», — писал он. Он приступил к роману с намерением внушить всем пламенную любовь к малютке Нелл и отвращение к Квилпу. Если говорить о девятнадцатом веке, ему это удалось. С современным читателем дело обстоит иначе: героиню романа мы скорее всего найдем скучноватой; карлик же приведет нас в восторг. В конечном итоге, как говорит Ланселот Гоббо, побеждает правда[92]: сегодня мы читаем «Лавку древностей» не ради ее путаных сентиментальностей, а ради зерен правды — непосредственных наблюдений, невольных маленьких откровений. К шедеврам юмористической литературы можно смело отнести сцены, посвященные стряпчему Сэмпсону Брассу, личности темной и подобострастной, и его неугомонному хозяину Квилпу, с которым Диккенс щедро поделился собственной озорной чертовщинкой. Нет ничего смешнее — имея в виду, что это гротеск, конечно, — чем раболепный ужас, который испытывает стряпчий, явившись на пристань навестить Квилпа, после того как оба проходимца сумели упрятать в тюрьму мальчугана, ложно обвинив его в воровстве. Брасс застает карлика в одиночестве: опьяненный успехом, Квилп неистовствует, выкрикивая во весь голос текст газетного отчета об этом происшествии:
   «— Доброго здоровьица, сэр! — вымолвил Сэмпсон, просовывая голову в дверь. — Ха-ха-ха! Вечер добрый! Весельчак же вы, сэр, бог с вами! Удивительно забавно, ей-ей!
   — Входи, болван! — отозвался карлик. — Чего стоишь, головой крутишь? Хватит скалить зубы! Входи, лжесвидетель, клеветник, взяточник, входи же!
   — Бездна юмора! — взвизгнул Брасс, закрывая за собою дверь. — Поразительный комедийный талант! Но, быть может, это все же чуточку неблагоразумно, сэр?
   — Неблагоразумно, иуда? — вопросил Квилп. — Что — неблагоразумно?
   — Иуда! — пискнул Брасс. — Да он в отличном расположении духа! Изящество и тонкость этих шуток! Иуда — каково! Нет, прямо бесподобно, клянусь честью! Ха-ха-ха!
   — А ну, поди сюда, — молвил Квилп, жестом подзывая его поближе, — Что там такое неблагоразумно, ну?
   — Да ничего особенного, сэр, безделица. Нестоящее дело, сэр, и говорить-то нечего... Просто мне почудилось, что ли... песенка эта — необычайно, знаете, остроумная штучка, но только, возможно, она отчасти...
   — М-да? — вставил Квилп. — Отчасти — что?
   — Близка к тому — не слишком близка, а как говорится, так, еле-еле, — чуть приближается к тому, что принято считать неблагоразумным — предположительно, сэр, — отозвался Брасс, боязливо заглядывая в хитрые глазки карлика, устремленные к огню, который отражался в них красными бликами.
   — Отчего же? — процедил Квилп, не отрывая взгляда от печки.
   — Вот ведь что, сэр, — Брасс набрался храбрости и заговорил менее раболепно, — тут дело такое, сэр; бывает, друзья сойдутся, посовещаются с самыми благими намерениями — все тихо, мирно, а в устах закона это называется тайный заговор, улавливаете, сэр? Так не лучше ли обо всем об этом помалкивать? Мы с вами знаем — и крышка!
   — М-м? — протянул Квилп, повернувшись к нему с отсутствующим видом. — Ты это о чем?
   — Вот именно, совершенно верно — осмотрительность и еще раз осмотрительность! — обрадовался и закивал головой Брасс. — Ни гугу, сэр, даже и здесь, — об этом-то я как раз и толкую, сэр.
   — Об этом? Ах ты, нахальное пугало! Да о чем? — рявкнул Квилп. — Что ты тут болтаешь о каких-то совещаниях? С кем это я совещаюсь? Да я знать ничего не знаю!
   — Да-да, конечно, сэр! Ничегошеньки, ясно! — отозвался Брасс.
   — А будешь еще здесь подмигивать и кивать, — заключил карлик, озираясь по сторонам, будто бы ища кочергу, — я тебе, обезьяна, всю рожу перекрою, запомни.
   — Не беспокойтесь, ради бога, сэр, — спохватился Брасс, сообразив, как обернулось дело. — Ваша правда, сэр, святая ваша правда. Не надо бы мне и заговаривать об этом. И чего это мне вздумалось? Правильно, сэр, переведем разговор на другую тему, хорошо?»
   Брасса насильно заставляют выпить обжигающе-горячий спиртной напиток, и, когда, едва живой от подступающей тошноты, полузадохнувшийся в душной каморке, стряпчий неверными шагами ковыляет по двору в темноту, Квилп посылает ему вдогонку утешительные советы:
   «— Осторожней, дружок, не оступись там, где сложены дрова — в них гвоздей торчит видимо-невидимо, и все ржавые. А в переулке — песик. Вчера искусал мужчину, позавчера — женщину, а во вторник бросился на ребенка — тому и конец. Это он так, играя. Смотри, близко не подходи.
   — А на какой он стороне, сэр? — в страхе осведомился Брасс.
   — Живет на правой, — сообщил Квилп, — но, бывает, притаится и слева, готовясь к прыжку. Не могу тебе точно сказать. Берегись же! Случись с тобой что-нибудь — нипочем не прощу, так и знай. Эх, вот и фонарь погас! Ладно, не беда, путь знакомый. Держись все прямо, и баста!»
   Диккенс был настолько непосредствен и простодушен, что даже наделил миссис Квилп чертами сходства с собственной женою, изобразив ее миленькой синеглазой женщиной, мягкого и кроткого нрава, послушной, застенчивой, любящей. Она в совершенном подчинении у карлика. Миссис Диккенс, уж конечно, слово в слово повторила бы вслед за миссис Квилп, что ее муж, «когда захочет, умеет так подойти к женщине, что, не будь меня в живых, перед ним бы не устояла и первая из наших красавиц, если бы она была свободна, а ему вздумалось поухаживать за ней». Снова и снова черточки, свойственные автору, проглядывают в характере Квилпа — пройдохи Квилпа, который прекрасно разбирается во всем, что происходит вокруг, то и дело дает волю своей страсти «выкинуть что-нибудь фантастическое, напроказить, собезьянничать», Квилпа, который до слез хохочет над собственными шутками и «не однажды, очутившись где-нибудь в глухом переулке, испускал пронзительный вопль, выражая этим свой восторг и нагоняя смертельный ужас на случайного прохожего, который одиноко шагал впереди, не ожидая увидеть столь крохотное существо. Тут карлик окончательно приходил в хорошее, бодрое настроение, и на душе у него становилось удивительно легко». Диккенс, как мы увидим, был тоже способен без всякой видимой причины огласить воздух истошным криком и привести в тревогу своих спутников. С каким удовольствием он оказался бы, наверное, на месте Квилпа, путешествующего на империале дилижанса, внутри которого едет миссис Набблс, «каковое обстоятельство всю дорогу служило ему щедрым источником тихой радости. Ведь она была единственной пассажиркой, и он, стало быть, мог без конца досаждать ей всевозможными каверзами: рискуя жизнью, он перегибался вниз и заглядывал в окно, вытаращив свои и без того выпученные глаза (зрелище тем более жуткое, что миссис Набблс видела его вверх ногами). Стоило ей отшатнуться и пересесть к окну напротив, как он свешивался вниз головой с другой стороны. Едва останавливались, чтобы сменить лошадей, как он кубарем скатывался вниз и, просунув голову в окно, зловеще косился на бедную женщину».
   Тишина, уединение, задумчивость — все это в очень малой степени свойственно диккенсовским романам. Шумной толпой теснились в его рабочей комнате фигуры, созданные его воображением, а дом, в котором он жил, был обычно наполнен настоящими, живыми людьми. Чувствовать, что он отрезан от друзей, для него было невыносимо, и, уезжая из Лондона, он всеми правдами и неправдами старался вытащить их за собой. И хотя он был не один — образ маленькой Нелл не покидал его ни на мгновенье, — он все же не мог успокоиться, если пустовала хоть одна спальня в его бродстерском доме. Два часа спустя после приезда в Бродстерс он уже писал Томасу Бирду: «В шкафчике, что стоит в столовой (она же гостиная), уже выстроились в полной боевой готовности бутылки, надлежащим образом расставленные автором сего послания — спиритусы, собственноручно помеченные: „Джин“, „Бренди“, „Голландская водка“ — и вино, дегустированное и апробированное... Перед домом катит свои волны море, как... как ему и положено. А в доме имеются две симпатичные лишние спаленки, которые ждут не дождутся, когда в них кто-нибудь въедет». Упрашивал он и Маклиза: «О, придите в хоромы на первом этаже, где специально для вас на окна вешаются шторы, где ни один стул, ни один стол не могут похвастаться ножками одинаковой длины; где ни один ящик не открывается, пока не сорвешь с него ручку, но, уж однажды открывшись, нипочем не закроется! Придите же!» Боясь пуще всех зол скуки, он уходил к себе и запирался, если к ним в Лондон приезжал кто-нибудь, кого он не любил. «У Кэт гостит девица, к каковой я проникся глубочайшим отвращением и от которой вынужден спасаться бегством... Это какой-то Старый Моряк в образе юной дамы[93]. Она «впивается в меня огненным взором», и я не в силах отвести взгляд. В настоящий момент василиск находится в столовой, а я — в кабинете, но все равно так и чувствую ее сквозь стену. Вид у нее чопорный, выражение лица — ледяное, грудь плоская и ровная, как сахарная голова. Она витийствует бойко и без устали и обладает глубокими интеллектуальными познаниями. Зовут ее Марта Болл; она кушала сегодня утром завтрак в столовой, а я глотал пищу в полном одиночестве, запершись на все замки в кабинете... Вчера вечером ушел из дому и с отчаяния постригся — специально, чтобы не видеться с нею... Полное отсутствие развития в чем бы то ни было — вот что в ней меня поражает! Она бы могла пригодиться в качестве живой модели грифона или еще какого-нибудь мифического чудища...» Кстати говоря, парикмахеры, очевидно, недурно поживились, сбывая на сторону срезанные пряди его волос. Спрос был так велик, что, посылая свой локон какой-то американской поклоннице его таланта, Диккенс писал: «Не считая тех, что остались у парикмахера, это первый образчик, с которым я расстаюсь, и, вероятнее всего, последний. Прояви я щедрость в этом вопросе, и на первый же моей фотографической карточке, безусловно, появился бы совершенно лысый джентльмен».
   Диккенс был создан для общества и чувствовал себя в особом ударе, беседуя, играя, прогуливаясь или пируя с друзьями. Трезвый или навеселе, он одинаково любил бывать с близкими ему людьми. Об этом красноречиво свидетельствуют отрывки двух писем Ли Ханту, написанных весною и летом 1840 года. «О Хант, я разленился, и все-то из-за Вас. Солнечный свет слепит глаза, жужжанье доносится с полей, лаская слух, ноги мои в пыли, а в коридоре, источая благоухание паровой машины, разморенный зноем, пышущим от типографской краски, дремлет в ожидании рукописи мальчик-посыльный». Второе письмо было написано после веселого обеда: «В Вашем спиче вчера вечером почудилась мне едва заметная странность: подчеркнутая тщательность и четкость, замечательно правильный выговор, тончайшее чутье к красотам языка — и все это чуть-чуть отдавало винным духом. Просто показалось, должно быть?» В те годы Диккенс и сам иногда пил и ел больше, чем следовало, и ни молодость, ни кипучая энергия не спасали его от приступов боли: «Испытываю невыносимые страдания. Промучился вчера почти весь день и всю эту ночь. Болит лицо. Ревматизм, невралгия, еще что-нибудь — бог ведает, — писал он своим издателям из Бродстерса осенью 1840 года. — Ставил всевозможные припарки, но почти не помогло. В результате чувствую себя совершенно разбитым. Веду себя не лучше, чем мисс Сквирс: пишу и кричу во весь голос не переставая. Воспаленно, угнетенно и искренне ваш...» Вероятно, он был нервен и впечатлителен до крайности: все необычное сразу же заставляло его терять душевное равновесие. В том же году он был присяжным заседателем на дознании: обнаружили труп ребенка, по-видимому убитого матерью. Диккенсу удалось уговорить присяжных отнестись к этому преступлению гуманно — в результате матери было предъявлено обвинение лишь в том, что она скрыла факт рождения ребенка. Затем он позаботился о том, чтобы создать для несчастной женщины сносные условия в тюрьме, сам достал ей защитника и заплатил ему. На суде матери был вынесен мягкий приговор, но дознание расстроило Диккенса чрезвычайно: «Не скажу наверное, что так подействовало на меня — несчастное дитя или бедняжка мать, похороны или мои коллеги присяжные, но только вчера ночью у меня был сильнейший приступ тошноты и желудочного расстройства. О сне и говорить не приходится: я не мог даже лечь в постель. По этому случаю мы с Кэт тоскливо сидели и бодрствовали всю ночь напролет».
   Присяжный из него вышел бы отличный, недаром он так превосходно работал во всевозможных комитетах и комиссиях — сразу видел, что нужно делать, и, не откладывая в долгий ящик, действовал. Но когда в 1841 году виги[94] города Рединга обратились к нему с просьбой баллотироваться в парламент, он вежливо отказался под тем предлогом, что ему не по карману участие в предвыборной кампании. Узнав, что расходы будут невелики и что правительство поддержит его, он нашел другой мотив, чтобы отказаться, сообщив джентльменам из Рединга: «Я не в состоянии убедить себя в том, чтобы, вступив в парламент при подобных обстоятельствах, смогу действовать с той благородной независимостью, без которой я не мог бы сохранить и самоуважение и уважение моих избирателей». Несколькими неделями позже он «отказался занять место в парламенте в качестве представителя Шотландского округа — бесплатно, задаром, безвозмездно и наделенный к тому же всеми полномочиями». Произошло это во время суматохи, вызванной его пребыванием в Эдинбурге, где он был удостоен звания почетного гражданина города.
   По просьбе своего нового друга и поклонника лорда Джеффри[95] Диккенс в июне 1841 года побывал в Шотландии вместе с женой. Здесь ему был впервые устроен один из тех грандиозных приемов, которые впоследствии не раз устраивались в его честь. История не знает ни одного литератора, которому воздавались бы подобные почести. В письме к Форстеру из Королевского отеля от 23 июня он выразил надежду, что теперь уж «представлен решительно всем и каждому в Эдинбурге. Гостиница просто-напросто в осаде, и я был вынужден искать убежища в уединенной комнате в конце длинного коридора». 25-го в его честь был устроен большой банкет под председательством Джона Уилсона[96] («Кристофера Норта»). Присутствовало около трехсот приглашенных и двести зрительниц-дам. Произносились спичи, провозглашались тосты, царило всеобщее воодушевление. Диккенс блеснул ораторским искусством и, хотя «удивительно, сколько седых голов собралось вокруг моих каштановых пышных кудрей», сохранил самообладание и «полное присутствие духа». 29-го он получил звание почетного гражданина Эдинбурга и прожил там до 4 июля, ежедневно завтракая и обедая у местных знаменитостей, посещая театры, где его встречали овациями; осмотрев дом, в котором двадцать семь лет прожил Вальтер Скотт; принимая бесчисленных посетителей; и после недели, проведенной таким образом, решительно заявил Форстеру, что «в гостях хорошо, а дома — лучше. Слава тебе, господи, что ты наградил меня спокойным нравом и сердцем, способным вместить лишь немногих. Я вздыхаю по Девоншир-Террас и Бродстерсу, по партии в волан; хочу обедать в домашней блузе с Вами и Маком и вижу ясно, как никогда в жизни, какими неоценимыми достоинствами блещет Топпинг» (Топпингом звали его кучера).
   Двенадцать дней столица Шотландии носилась с заезжей знаменитостью, после чего знаменитость отбыла на экскурсию по северной части страны. Сопровождал путников чудаковатый шотландец по имени Ангус Флетчер. Его странности так забавляли Диккенса, что Ангус навсегда стал желанным гостем и на Девоншир Террас и в Бродстерсе — словом, везде. Троссакс проехали под проливным дождем и прибыли в Лох Эрн на несколько часов раньше, чем их ожидали. В комнатах, отведенных для них в гостинице, не были зажжены камины. Произошло это по недосмотру Ангуса, но его попытки выйти из неприятного положения доставили Диккенсу массу удовольствия: «Если бы Вы только видели... как он бегал из гостиной то в одну, то в другую спальню, потом обратно с парой огромных мехов, которыми яростно задувал по очереди один камин за другим! Умереть можно было со смеху!» Глубокое впечатление произвела на Диккенса долина Гленкоу, а так как из-за плохой погоды нельзя было переправиться через озеро у Баллачулиша (который Диккенс упорно величал Баллихулишем[97]), то по дороге на Обэн они дважды проехали по знаменитому перевалу — Диккенс называл его ужасающим, устрашающим, потрясающим и пугающим. В Инверари ему передали приглашение на банкет в Глазго, но он ответил, что срочные дела призывают его домой. Устав от шотландских дождей, ветра и холода, он томился по Лондону и написал Форстеру, что теперь его не остановят и «двадцать обедов по двадцать тысяч фунтов каждый».
   В гуще всех этих волнующих событий он работал над новым своим романом «Барнеби Радж», задуманным пять лет тому назад. Он и начал было «Барнеби», но история маленькой Нелл заставила эту вещь отступить на задний план. Теперь «Барнеби» стал печататься на смену «Лавке древностей» все в том же еженедельном издании, по-прежнему носящем название «Часы мастера Хэмфри». С последним выпуском «Барнеби Раджа» в ноябре 1841 года кончился и «Мастер Хэмфри». Несмотря на то, что он долго вынашивал мысль о «Барнеби», работа шла не так легко и плавно, как обычно. Сидя как-то днем у себя за письменным столом, Диккенс заметил: «С половины одиннадцатого со всеми признаками чрезвычайной заинтересованности и глубокого раздумья смотрю на одну и ту же страницу «Литературных курьезов» — никак не хватает духу перевернуть». Прежде чем приступить к очередной части, ему нужно было по меньшей мере день напряженно обдумывать ее содержание. «Вчера не тронулся с места — весь день сидел и думал; не написал ни строчки — ни одного «t» не перечеркнул, ни даже точки над «i» не поставил. Мысленно наметил вперед довольно значительный кусок «Барнеби», заставив себя пристально сосредоточиться на нем... Вчера вечером был непередаваемо несчастен: мысли расплывались и никак не желали принять четкие очертания». На неделю, чтобы сосредоточиться, он уехал в Брайтон и, возвратившись в Лондон, пошел бродить по «самым бедным, гнетуще-мрачным улицам... в поисках картин, которые мне нужны, чтобы построить рассказ». Особенно полюбился ему район Чигвелл, расположенный на опушке Эппинг-фореста; его он избрал местом действия многих сцен романа. Под видом гостиницы «Майское дерево» он изобразил кабачок «Королевская голова», где однажды обедал с Форстером. Пригласив хозяина выпить с ними вместе рюмку портвейна, он спросил: «Может быть, хозяин, вам интересно знать, кто я такой?» — «Да, сэр». — «Я Чарльз Диккенс». — «А я, — с важным видом подхватил его спутник, — Джон Форстер». Хозяин, против ожидания, и бровью не повел.