С энергией и неугомонным, мятежным духом в нем сочеталась феноменальная способность к детальным и точным наблюдениям. Бывают на свете люди (к их числу относились Маколей, Оскар Уайльд, Сидней Уэбб[118]), обладающие поразительным даром: они могут читать книги, как бы фотографируя их в памяти. Они переворачивают страницу, и весь текст мгновенно отпечатывается в их мозгу: много лет спустя они могут повторить его слово в слово. Обладал этой способностью и Диккенс, но только он видел не страницы. У него был «нюх» на людей, места, события; каждая подробность так врезалась ему в память, что он мог мгновенно припомнить мимолетное выражение лица, случайную интонацию, неприметную деталь обстановки, неуловимую перемену атмосферы, оттенок настроения, тон беседы. Он мог бы затмить самого Босуэлла[119], но предпочитал быть Босуэллом собственных впечатлений, регистрировать собственное мироощущение. Эти мысленные фотографические снимки обретали на бумаге форму слов, и сцены, написанные им, остаются непревзойденными по яркости и многообразию красок. Однако он и в работе был артистом-трансформатором и не мог долго выдерживать один и тот же характер, не повторяясь. На сцене или в короткой литературной зарисовке это забавно; в большом романе — утомительно. Правда, сразу же бросается в глаза одно исключение: старый Доррит, — но ведь это портрет отца, к которому он питал слабость с самого детства. В целом же комические герои Диккенса написаны живо, но поверхностно, совсем как театральные персонажи. Им несвойственны глубина и богатство красок, обаяние и значительность комических героев Шекспира и Скотта, но они более блистательны и гротескны, они как будто наэлектризованы энергией автора. Освещенные лучами его небывалой наблюдательности, они стоят как живые, и по сей день случается, что какого-нибудь странного и эксцентричного человека сразу же назовут «диккенсовским персонажем».
   Сила и верность его наблюдений подтверждается еще и той сверхъестественной точностью, с которой он, описывает случаи душевных заболеваний. Не имея никакого медицинского образования, создавая свои творения в эпоху, когда о неврозах фактически ничего еще не было известно, он, по мнению специалиста У. Рассела Брейна, описывал симптомы нервных болезней «не менее подробно и верно, чем некоторые выдающиеся клиницисты»12. Один из примеров тому — миссис Гарджери из «Больших надежд». Можно упомянуть и миссис Скьютон из «Домби и сына», страдающую церебральным артериосклерозом. «Диккенсовский отчет о течении ее болезни поражает не только точностью описаний отдельных симптомов, но более всего, пожалуй, тем искусством, с которым он изображает неумолимый ход болезни, подползающей к больному вначале крадучись, коварно, а затем катастрофически обостряющейся». Показав, как безошибочно описывает Диккенс случаи старческого слабоумия, гипомании, аграфии, афазии, паранойи, нарколепсии, параплегии и моторной атаксии (от одних этих названий героя нашей книги бросило бы в холодный пот), Рассел Брейн утверждает, что «в неврологии Диккенс так же силен, как в психиатрии». Преступникам, очевидно, повезло, что Диккенс не вздумал попытать свои силы на поприще следователя: он бы оставил без работы всех шерлоков холмсов.
   Впрочем, зачем ему было отбивать хлеб у сыщиков? Ему вполне хватало и своих забот. Лето 1847 года он провел в Бродстерсе, работая над «Домби» и устраивая себе в виде отдыха такой моцион, который каждый обычный человек приравнял бы к каторжным работам. В конце года он поехал в Шотландию, чтобы выступить на открытии Литературного клуба в Глазго. В поезде у Кэт произошел выкидыш, и она не смогла присутствовать на торжестве. Диккенсу устроили грандиозный прием, ухаживали за ним, носились с ним, приглашали на ленчи и обеды. Он съездил в Эбботсфорд, побывал у Джеффри. Все ему очень понравилось, кроме памятника Скотту на Принсес-стрит: «Такое впечатление, как будто с готического собора сняли шпиль и воткнули в землю». В начале 1848 года в Брайтоне он почти дописал «Домби», окончательно завершив его в конце марта, уже на Девоншир-Террас, а потом помчался в Солсбери, остановился в «Белом олене» и целый день провел верхом на лошади вместе с Форстером, Личем и Лемоном: посетил «избушку» Хэзлитта[120] в Уинтерслоу, осмотрел Стоунхедж[121], галопом промчался по Равнине, заехал в Мальборо[122] и вернулся домой, чтобы отметить окончание романа традиционным праздничным обедом и начать репетиции «Виндзорских насмешниц». Летом он снова поехал в Бродстерс, где жена его чуть не погибла; она каталась в коляске, запряженной пони, и лошадки вдруг понесли: с Кэт непрестанно случалось если не одно несчастье, то другое, как будто ей это на роду было написано. Что же касается ее супруга, он устроил себе, как он говорил, «безделье» — иными словами, каждый день в половине восьмого утра купался, потом играл с детьми, принимал гостей, совершал двадцатимильные прогулки, ездил в Маргет[123] и Рамсгет[124] в театр, а в промежутках переодевался, потому что вечно был мокр до нитки — либо от дождя, либо от пота. В сентябре умерла его сестра Фанни, оставив детей и молодого мужа. У Фанни была чахотка, и Чарльз часами сидел у ее постели, вспоминая детство, Четем, Рочестер, Кобэмские леса. Смерть сестры глубоко потрясла его: оборвалась первая нить, связывавшая его с юностью. Быть может, именно это и определило тему его следующего большого произведения. Впрочем, о новом романе нечего было и думать, не закончив пятую и последнюю рождественскую повесть «Одержимый», из-за которой он снова стал «бродить по ночным, полным видений улицам». «Одержимый» был закончен в ноябре, в брайтонском отеле «Бедфорд», где автор «вот уже три дня подряд плакал над ним, но не горькими, а легкими, приятными слезами, как, надеюсь, будут плакать над ним и читатели».
   Теперь он был готов приступить к роману, ставшему самым популярным из всех его произведений и самым дорогим для него самого, — роману, который, несомненно, входит в число трех его лучших книг. Это вещь в основном автобиографическая, но, чтобы это не слишком бросалось в глаза, автор изменил место действия и множество других обстоятельств, среди которых протекала его юность. Героев, взятых из жизни, он изобразил такими, что едва ли кто-нибудь из них мог узнать себя. Решив, что его главный герой проведет свои детские годы где-нибудь в районе Ярмута (может быть, потому, что автору книги хотелось побывать близ Нориджа, где только что произошло сенсационное убийство), Диккенс в начале января 1849 года отправился туда вместе с Личем и Лемоном. В поезде на Бишоп Стортфорд они встретили попутчиков, ехавших в гости к приятелю, «недавно ставшему владельцем имения и винного погребка, полученных в наследство от дяди. На станции гостей встречал сам хозяин, и это было зрелище, равного которому я ничего в жизни не видывал. С первого взгляда мне стало ясно, что наследства покойного дядюшки хватит ненадолго, что не пройдет и пяти минут, как портвейн лишит хозяина последних проблесков рассудка, и сей джентльмен (не без посторонней помощи) проследует в спальню, предоставив гостям развлекаться по собственному усмотрению». По дороге в Лоустофт, недалеко от Ярмута, им попался указательный столб с надписью «Бландерстоун». Диккенс решил, что так и будет называться родная деревенька его героя. В настоящем Бландерстоуне он никогда не бывал, поэтому в романе он так же не похож на себя, как Чатем не похож на Ярмут. Удалось ли ему более правдиво передать атмосферу Ярмута, теперь судить нельзя, даже съездив в этот колоритный приморский городок. Ярмут показался Диккенсу «самым диковинным местечком на всем белом свете». Таким он его и изобразил, а с тех пор этот городок стал еще более диковинным. Друзья остановились в «Королевском отеле», и Диккенс немедленно потащил всех гулять в Лоустофт и обратно — всего за каких-нибудь двадцать с лишним миль! После прогулки Лемон, устав как собака, заснул, сидя у камина. «Сию минуту, кажется, человек был бодр и свеж, и вот он уже храпит, и как храпит! Чудеса!»
   В феврале 1849 года у Диккенса появился шестой сынок. Счастливый отец повез Кэт в Брайтон и, поселившись в доме № 148 по Кингс-роуд, вовсю принялся за «Дэвида Копперфилда». Вместе с ними жили Лич с женой. Через несколько дней после их приезда хозяин их дома внезапно сошел с ума, а за ним и его дочь, и жильцам пришлось провести время довольно оживленно: «Слышали бы Вы только, как вопили и ругались эти двое; видели бы, как врач и сестра пулей вылетели из комнаты больного в коридор, как мы с Личем бросились спасать эскулапа, как нас тащили назад наши жены, как доктор медицины шлепнулся в обморок от страха и к нему на помощь подоспели еще три доктора медицины. И все это на фоне смирительных рубашек, среди друзей и прислуги, пытающихся унять больных. Не хватало только миссис Гэмп! Вы, конечно, сказали бы, что все это достойно меня и вполне в моем духе». Они переехали в отель «Бедфорд», где Диккенс с удвоенным жаром набросился на «Дэвида». Название для своего романа он нашел не сразу, отвергнув, по зрелом размышлении, «Признания Копперфилда», «Копперфилдскую летопись», «Мир Копперфилда-младшего», «Последнюю волю и завещание мистера Дэвида Копперфилда», «Все о Копперфилде» и многие другие. Остановился он в конце концов на «Жизни Дэвида Копперфилда, рассказанной им самим». Он был так занят, что его дочь Мэми с беспокойством спросила, приедет ли он домой в день ее рождения. «Будь я даже связан обязательством исключительной важности, — успокоил он ее, — я пожертвовал бы всеми делами ради удовольствия отпраздновать у себя дома, среди детей, день, который принес мне такую милую, такую хорошую дочку». Весну он провел в Лондоне, устраивая один званый обед за другим, и сам то и дело обедал в гостях и работал, не зная устали.
   Первый выпуск «Дэвида Копперфилда» появился в мае 1849 года, последний — в ноябре 1850-го. После успеха «Домби» материальное положение Диккенса настолько упрочилось, что вопрос о деньгах больше не тревожил его. Однако «Копперфилда» раскупали хуже, чем его предшественника, что на время повергло Диккенса в уныние. Да и писать оказалось труднее, чем он предполагал: «С „Копперфилдом“ что-то не клеится. За вчера и сегодня не сделал ничего. Знаю, чего хочу, но все-таки двигаюсь вперед с трудом и скрипом, как почтовая колымага». А тут еще одна неприятность: он упал и сильно ушибся, отчего роман тоже, конечно, не выиграл. Поставив себе банки и украсившись волдырями, он отправился в Бродстерс, поселился в «Альбионе» и стал ждать, не поможет ли ему морской воздух. Воздух действительно помог, но вскоре его снова расстроило одно незначительное событие.
   Заглянув в лавчонку за бумагой, он услышал, как какая-то женщина просит дать ей последний выпуск «Дэвида Копперфилда». «Нет, этот я уже читала, — сказала она, когда ей протянули книжку. — Мне нужен следующий». — «Следующий, — заметил продавец, — выйдет в конце месяца». В конце месяца! И ни слова еще не написано! Вот когда Диккенсу, по его собственному признанию, впервые в жизни стало страшно...
   Нужно было найти местечко поспокойнее Бродстерса, и, дописав выпуск, которого с таким нетерпением дожидалась покупательница, Диккенс срочно предпринял поездку по острову Уайт и вскоре нашел недалеко от Бончерча «прелестное местечко, лучше которого я еще ничего не видел ни дома, ни за границей». Это было имение Уинтербурн, принадлежавшее его другу, преподобному Джемсу Уайту, который жил поблизости. Диккенс тотчас же снял его, договорился, что плотник устроит у водопадика, находившегося на участке, «вечный» душ, и помчался домой за своим семейством. В Райде ему встретился Теккерей. «Бегу сломя голову вдоль пирса, — писал Теккерей миссис Брукфилд 24 июля. — И вдруг мне навстречу великий Диккенс со своей женою, своими детьми, своею мисс Хогарт, и у всех до неприличия грубый, вульгарный и довольный вид». К ним снова приехали супруги Лич, и на первых порах все шло как нельзя лучше. Все чудесно проводили время: устраивали пикники, гуляли, лазили по холмам, плавали, ездили верхом, устраивали всевозможные развлечения, затевали разные игры, показывали фокусы, а Диккенс каждый день еще и работал до двух часов. Но вот прошло несколько недель, и всех одолела лень и сонливость. Даже сам Диккенс едва мог заставить себя пройти десять миль и с утра до вечера чувствовал «непреодолимую слезливость». Силы покидали его. Делать ничего не хотелось. «Жизнь утратила решительно всякий смысл». Причесываясь по утрам, он чувствовал такое утомление, что был вынужден проделывать эту процедуру сидя. Читать он не мог. Он становился развалиной — физически и духовно. Он понял, что если останется здесь на целый год, ему грозит смерть. В конце сентября во время купанья Лича сбило с ног большой волной, и он слег с сотрясением мозга. Диккенс долгие часы проводил у его постели. Поняв, что его друг не поправится, если не заснет, он попросил у миссис Лич разрешения загипнотизировать ее мужа и, получив согласие на это, взялся за дело. «После очень утомительного сеанса я усыпил его на час тридцать пять минут». После этого Личу сразу стало лучше, и вскоре он совсем выздоровел. Как только опасность миновала, Диккенс уехал из Бончерча в Бродстерс, где свежий живительный воздух быстро вернул ему бодрость духа, здоровье, крепкий сон и страсть к далеким прогулкам.
   Возвратившись домой, он присутствовал в ноябре на публичной казни Маннингов и пришел в ужас: равнодушная, грубая, жестокая толпа, шуточки и брань пьяного палача — что за мерзость! Он отправил два письма в «Таймс», рассказав об этом тошнотворном зрелище и решительно требуя, чтобы публичные экзекуции прекратились. «Ум способен дать человеку несравненно более сильные впечатления, чем глаза. Мне кажется даже, что, увидев вещь, нам труднее оценить ее по достоинству». Эти слова Филдинга Диккенс приводит в одном из писем. Началась широкая дискуссия, и Диккенс едва не утонул в потоке корреспонденции. Его протест не прошел бесследно, и ему довелось своими глазами увидеть, как этим позорным зрелищам был положен конец.
   В конце того же месяца он и Кэт побывали у Уотсонов в Рокингемском замке. Вместе с ними гостила горячая поклонница Диккенса по имени Мэри Бойл. У Мэри было незаурядное сценическое дарование, и Диккенс сыграл с нею несколько сценок из «Школы злословия», а также эпизод с сумасшедшим из «Николаса Никльби». После этого Мэри Бойл стала его другом на всю жизнь. Как всегда после волнующих событий подобного рода, у Диккенса наступила реакция, и он, выражаясь его собственными словами, «стал сущим несчастьем для чад и домочадцев». Впрочем, это скоро прошло.
   Весь 1850 год был занят не только «Дэвидом Копперфилдом», но и еще одним делом, о котором мы более подробно поговорим в следующей главе. Любому другому этого за глаза хватило бы, чтобы чувствовать себя занятым по горло. Но Диккенсу ничто не могло помешать пуститься по белу свету, когда ему не сиделось на месте. Так в середине 1850 года он прибыл в парижский отель «Виндзор», заскучал, «осматривая то, что меня вовсе не интересует», и потащил Маклиза в Морг, где его другу стало «так дурно, что он, к моему полному замешательству, опустился на какие-то ступеньки и просидел так минут десять, подпершись ладонью». Август, сентябрь и октябрь Диккенс провел в бродстерском Форт-Хаусе, заканчивая «Копперфилда» и ежедневно вышагивая пешком многие мили, принимая гостей и чувствуя, что ему становится все труднее выносить общество своего будущего биографа. В один прекрасный день он вместе со своим сыном Чарли, Форстером и еще двумя гостями «прошелся» до Ричборского дворца и обратно. «Форстер был в отличнейшем расположении духа, но разглагольствовал, по-моему, вдвое громче, чем всегда (!). Право же, он совсем выбил меня из колеи, и потом, разгоряченный к тому же прогулкой, я никакими силами не мог заснуть. Наконец, махнув на сон рукой, я встал и бродил вокруг дома часов до 5 утра. Зашел к Джорджине и стащил ее с кровати, чтобы она составила мне компанию... А сегодня в половине восьмого утра я уже успел вынырнуть из постели и нырнуть в море». Иногда по вечерам играли в «vingt-et-un»13. Впрочем, Диккенс никогда особенно не увлекался карточной игрой. Кроме того, он был так поглощен своей книгой, что то и дело, забыв об игре, вскакивал из-за стола и поправлял картину на стене или ставил на место какой-нибудь стул.
   Работая над «Дэвидом», он вновь переживал свое детство, и ему часто стоило большого труда отобрать среди нахлынувших на него воспоминаний лишь те, которые были действительно необходимы для сюжета. Прошлое, всегда живое и яркое, часто вставало перед ним во сне. «Мне обычно снятся события двадцатилетней давности, — писал он в феврале 1851 года. — Иногда в них вплетаются какие-то факты моей нынешней жизни, но как-то бессвязно, между тем как все, что было двадцать лет назад, я вижу очень четко. Я уже четырнадцать лет женат, имею десять человек детей, но не помню, чтобы хоть однажды видел себя во сне обремененным обязанностями отца и супруга или окруженным моими близкими». «Дэвид Копперфилд» воскресил его детские годы, и поэтому, как он заметил незадолго до смерти, он любил эту книгу «больше всех других. Подобно многим любящим родителям, я в глубине души знаю, что у меня есть любимое дитя, и зовут его — Дэвид Копперфилд». На этот раз ему понадобилось немало времени, чтобы «пустить машину в ход», но, наконец, он. вошел во вкус, и слова так и полились из-под его пера. Пригодился для романа и отрывок автобиографии, написанный им несколько лет назад. О том, как подвигалась работа, можно проследить по отдельным фразам его писем.
   6 июня 1849 года: «Ну, слава тебе, господи, чувствую, что роман пойдет. Что случится в этом месяце, уже обдумал. На два ближайших месяца план тоже готов».
   17 ноября: «Я весь ушел в работу. Чудесно! Ничто не задевает и не тревожит».
   20 ноября: «После двух дней очень трудной работы сделал „Копперфилда“. Выпуск, по-моему, превосходен! Надеюсь, что первое „грехопадение“ моего героя покажется читателю кусочком курьезной правды, достойным внимания».
   23 января 1850 года: «Я очень надеюсь, что из-за малютки Эмили меня будут помнить долгие годы».
   20 февраля: «Боюсь, что не смогу к Вам присоединиться: „Копперфилд“ идет полным ходом и завтра должен быть закончен. Изо всех сил постараюсь успеть. В этом выпуске есть любовная история, по-моему, прелестная и смешная».
   7 мая: «Все еще не решил, как быть с Дорой, но сегодня должен решить».
   13 августа: «Работа идет вполне прилично, несмотря на домашние осложнения. Надеюсь, что выпуск будет отличный. Чувствую эту вещь всем своим существом до последней мелочи». (Под домашними осложнениями имеется в виду Кэт, которая 16 августа преподнесла ему третью дочь. В честь героини «Дэвида Копперфилда» новорожденную назвали Дорой. Через год она умерла.)
   20 августа: «Три дня работаю как проклятый, а мне еще предстоит убить Дору. Если повезет, может быть, удастся сделать это завтра».
   26 августа (жене): «Вчера читал новый выпуск Стоуну и Джорджи и привел обоих (особенно Стоуна) в ужасающее волнение. Надеюсь, и ты не осталась равнодушной». (Речь идет о выпуске, где описана смерть Доры.)
   15 сентября: «Эти два дня работал как каторжный; вчера — шесть часов подряд, сегодня — шесть с половиной. А все виновата глава о Хэме и Стирфорсе, совершенно измучившая меня. Я уж чуть было не сложил руки!»
   17 сентября: «Опасно заболел „Копперфилдом“ — сейчас в работе самое сильное место книги, и я смело могу брать заказы на изготовление семидесятичетырехфунтовых пушек... Теперь я все могу».
   24 сентября: «После „Копперфилда“ понемногу прихожу в более или менее нормальное состояние — на. время, конечно. Готовлюсь окунуться в театральные дела. В очередном выпуске „Копперфилда“ кое-что, на мой взгляд, удалось лучше, чем когда бы то ни было. Так, между прочим, всегда: поверю в удачу всей душой, а в результате — пожалуйста: пишу так, что глазом не разобрать и умом не понять».
   21 октября: «До берега осталось каких-нибудь три страницы. А у меня, как всегда, двойственное чувство: и радостно и печально. Ах, милый мой Форстер, вздумай я Вам рассказать хотя бы половину того, что заставил меня сегодня пережить Копперфилд, и как странно, даже для Вас, прозвучали бы мои откровения! Я как будто посылаю в Страну Призраков частицу самого себя».
   23 октября: «Только что кончил „Копперфилда“ и не знаю, смеяться мне или плакать... Думаю уехать куда-нибудь на денек-другой — скорее всего, в Рочестер, где жил мальчиком, — и выбросить из головы все, что написано за эти две недели...»
   Он работал над «Копперфилдом» и в Брайтоне, и в Бончерче, и в Лондоне, но львиная доля работы была проделана в Бродстерсе, которому он отдавал безусловное предпочтение перед всеми маленькими приморскими курортами. Здесь, конечно, жила и его Бетси Тротувуд, хотя в романе и сказано, что ее дом находится в Дувре. Диккенс на все лады расхваливает Бродстерс в своих письмах: «Бродстерс — очарование. Зеленеют хлеба, заливаются жаворонки, сверкает море, и все это делается как нельзя лучше!» Там он, пожалуй, провел больше счастливых дней, чем где-либо еще. Душевный покой, относительный, конечно, которым он здесь наслаждался, чувствуется и в «Копперфилде» — самом гармоничном из его произведений. Это его самая «личная» книга, гораздо более правдивая, чем большинство так называемых автобиографий. Но в одном отношении она оказалась чересчур правдивой. Некая дама по имени миссис Хилл узнала себя в мисс Моучер, и так как нрав у этой мисс злобный, а вид отталкивающий, то миссис Хилл сочла нужным пожаловаться автору. Диккенс ответил, что герои его произведений — фигуры собирательные. Некоторые их качества, несомненно, можно найти у миссис Хилл, другие — еще у кого-то. Впрочем, он признает, что был к ней несправедлив и поэтому откажется от своего намерения изобразить мисс Моучер исчадием ада и сделает ее весьма достойной особой, с которой другие члены общества могут брать пример. Сказано — сделано! Успокоенная миссис Хилл, очевидно, с удовольствием следила за тем, как шагает из выпуска в выпуск переродившаяся духовно, но — увы! — по-прежнему уродливая физически мисс Моучер.
   Мы не знаем, сумел ли мистер Джон Диккенс, отец писателя, уловить известное сходство мистера Микобера с самим собою. Но нет сомнений, что именно он послужил прообразом этого героя. Достаточно обратить внимание на стиль нескольких его фраз, которые его сын приводит в своих письмах:
   «Лишиться, в известной мере, связанных с этим преимуществ, в чем бы они ни заключались, являющихся результатом его врачебного искусства, каким бы оно ни было, и профессионального характера оказываемых им услуг, если их можно рассматривать как таковые...»
   «...Само собой очевидно для любого среднеинтеллигентного человека — да будет нам позволено воспользоваться этим термином...»
   «И я должен признаться, что его долговечность представляется мне (по меньшей мере) чрезвычайно сомнительной».
   «Всевышний был бы вовсе не тем, за кого я имею все основания его принимать, если бы проявил хотя бы малейшую склонность к обществу твоих родственников».
   Конечно, это он устами Микобера говорит своей жене: «Душенька, твой папочка по-своему был превосходным человеком, и боже меня упаси умалять его достоинства. Что там ни говори, а нам уж, наверное, никогда... я хочу сказать — нам никогда больше не встретить человека, на котором — в его-то годы — так красиво сидели бы гамаши и который смог бы разбирать такой мелкий шрифт без очков».