Страница:
Что касается миссис Микобер, то она кое в чем напоминает матушку Диккенса. Есть в романе и другие персонажи, прообразы которых известны: например, Стирфорс и Крикль. О миссис Гэммидж и говорить нечего: почти в каждой семье можно найти подобную особу, сетующую на свою горькую участь. Агнес — это все то же идеальное существо, каким Диккенсу представлялась Мэри Хогарт: бесплотная женщина, совершенство, встречающееся разве что в воображении, но никак не наяву. Ей противостоит еще одна из его «неприкасаемых», отчасти обязанная своим появлением современной автору мелодраме и отчасти викторианскому пониманию того, что «прилично» для женщины (Марта — женщина «неприличная»), но главным образом порожденная чувством вины перед такими, как она. То, что одна эпоха свято чтит как непреложную истину, другой эпохе кажется ложью. Ни одна пропасть так не отделяет нас от викторианцев, как разный подход к соблюдению женщиной целомудрия до замужества и верности после него. Распущенность мужчин и безграничное лицемерие — естественное следствие подобной установки — в расчет не принимались. Главы «Дэвида Копперфилда», посвященные этой теме, были бы просто тягостны, не будь они так комичны. Впрочем, читатель, не видящий в них ничего забавного, может расстаться с ними так же, как расстается Марта со своими добродетельными друзьями: «Глухой стон послышался из-под шали, все тот же тоскливый, мучительный стон — и она ушла».
Первые четырнадцать глав — самое лучшее, что когда-либо написано о детстве и юности. Правда, после сцены, в которой Бетси Тротвуд дает отпор Мэрдстонам, повествование развивается несколько вяло, и новая живительная струя вливается в него лишь с появлением Доры. Не считая чисто комических или гротескных героинь, Дора — самый удачный из всех женских портретов Диккенса. Как видно, Мария Биднелл сумела проникнуть в самую кровь и плоть его: Дора — это и есть Мария Биднелл, лукавая и пленительная. Никто лучше Диккенса не сумел еще рассказать о юношеской любви, с ее безрассудствами, ее неистовыми порывами, радостями, мучениями, восторгами и унижениями, подозрениями и наивной верой. Зная, какой он был щеголь, мы можем вполне поверить, что нижеследующий отрывок нисколько не грешит против истины: «В первую же неделю я приобрел четыре роскошных жилета... взял себе за правило появляться на улице в бледно-желтых лайковых перчатках и подготовил почву для всех своих настоящих и будущих мозолей. Если бы только можно было раздобыть откуда-нибудь ботинки, которые я носил в ту пору, и сравнить их с размером моей ноги, они бы послужили самым трогательным доказательством того, что творилось тогда в моем сердце».
И хотя Дэвида Копперфилда отнюдь нельзя считать копией Чарльза Диккенса, он все-таки наделен некоторыми главными качествами автора книги:
«Я, кажется, ни на что особенно не смотрел, но видел все».
«Я никогда бы не смог ничего добиться в жизни без тех привычек, которые выработал для себя в те дни: аккуратности, пунктуальности, прилежания».
«За что бы я в жизни ни взялся, я все старался сделать хорошо... Я отдавался целиком всему, чему бы себя ни посвятил... Как к малым, так и к большим задачам я всегда подходил основательно и серьезно. Я никогда не верил, что можно добиться чего-то только способностями — природными или благоприобретенными, не подкрепив их другими качествами: упорством, скромностью, трудолюбием».
«Никогда не делай кое-как то, чему можешь отдать все свои силы; никогда не позволяй себе пренебрежительно относиться к делу, каким бы оно ни было, — вот в чем, как я теперь вижу, заключалось мое золотое правило».
Подобно автору книги, Дэвид одержим духом беспокойства и во многом повторяет жизненный путь Диккенса. Фабрика ваксы, Маршалси, первая любовь, Докторс-Коммонс, репортерские скамьи парламента, первые книги, успех. Есть в характере Дэвида и актерские черты: узнав о том, что умерла его мать, он идет во время занятий на школьную площадку для игр и прохаживается по ней. «Видя, как товарищи, направляясь на уроки, глядят на меня из окна, я почувствовал, что я человек особенный, не такой, как другие, и придал своему лицу еще более скорбное выражение и замедлил шаг». И, наконец, Дэвид, подобно Диккенсу, разочарован своей женитьбой. Кэт, должно быть, призадумалась, читая эти строки:
«Порою — правда, ненадолго — я все-таки чувствовал, что в жене мне недостает советчицы, что ей не хватает твердости и силы характера, чтобы стать мне поддержкой и примером, заполнить ту пустоту, которую я смутно чувствовал вокруг себя».
«Так вот и получилось, что все труды и заботы нашей жизни легли на меня, и облегчить мою ношу было некому».
«Ни одно неравенство так не страшно в браке, как несходство склонностей и убеждений».
«Но я знал, что было бы лучше, если б жена могла мне больше помогать, делить со мною мысли, которые мне некому было поведать. Знал я и то, что так могло бы быть».
Автобиографический роман Диккенса — самый популярный из шедевров английской литературы. И хотя не лишен, быть может, основания довод, что «Том Джонс», «Пуритане», «Ярмарка тщеславия» и «Крошка Доррит» — произведения более значительные, немногие решились бы оспаривать тот факт, что «Дэвид Копперфилд» находится в первом десятке великих английских романов. В июне 1850 года, собираясь на лето в Бродстерс, Диккенс писал Макриди: «Верчусь как белка в колесе: то „Копперфилд“, то „Домашнее чтение“. Надеюсь вскоре поехать на побережье к старому символу Вечности, который я так люблю, и под его нестройную музыку покончить с романом. Дай бог, чтобы книга получилась хорошей; я очень надеюсь на это. Чтобы читали ее Ваши дети, и дети Ваших детей, и их дети», Мы знаем, что желание его осуществилось.
Первые четырнадцать глав — самое лучшее, что когда-либо написано о детстве и юности. Правда, после сцены, в которой Бетси Тротвуд дает отпор Мэрдстонам, повествование развивается несколько вяло, и новая живительная струя вливается в него лишь с появлением Доры. Не считая чисто комических или гротескных героинь, Дора — самый удачный из всех женских портретов Диккенса. Как видно, Мария Биднелл сумела проникнуть в самую кровь и плоть его: Дора — это и есть Мария Биднелл, лукавая и пленительная. Никто лучше Диккенса не сумел еще рассказать о юношеской любви, с ее безрассудствами, ее неистовыми порывами, радостями, мучениями, восторгами и унижениями, подозрениями и наивной верой. Зная, какой он был щеголь, мы можем вполне поверить, что нижеследующий отрывок нисколько не грешит против истины: «В первую же неделю я приобрел четыре роскошных жилета... взял себе за правило появляться на улице в бледно-желтых лайковых перчатках и подготовил почву для всех своих настоящих и будущих мозолей. Если бы только можно было раздобыть откуда-нибудь ботинки, которые я носил в ту пору, и сравнить их с размером моей ноги, они бы послужили самым трогательным доказательством того, что творилось тогда в моем сердце».
И хотя Дэвида Копперфилда отнюдь нельзя считать копией Чарльза Диккенса, он все-таки наделен некоторыми главными качествами автора книги:
«Я, кажется, ни на что особенно не смотрел, но видел все».
«Я никогда бы не смог ничего добиться в жизни без тех привычек, которые выработал для себя в те дни: аккуратности, пунктуальности, прилежания».
«За что бы я в жизни ни взялся, я все старался сделать хорошо... Я отдавался целиком всему, чему бы себя ни посвятил... Как к малым, так и к большим задачам я всегда подходил основательно и серьезно. Я никогда не верил, что можно добиться чего-то только способностями — природными или благоприобретенными, не подкрепив их другими качествами: упорством, скромностью, трудолюбием».
«Никогда не делай кое-как то, чему можешь отдать все свои силы; никогда не позволяй себе пренебрежительно относиться к делу, каким бы оно ни было, — вот в чем, как я теперь вижу, заключалось мое золотое правило».
Подобно автору книги, Дэвид одержим духом беспокойства и во многом повторяет жизненный путь Диккенса. Фабрика ваксы, Маршалси, первая любовь, Докторс-Коммонс, репортерские скамьи парламента, первые книги, успех. Есть в характере Дэвида и актерские черты: узнав о том, что умерла его мать, он идет во время занятий на школьную площадку для игр и прохаживается по ней. «Видя, как товарищи, направляясь на уроки, глядят на меня из окна, я почувствовал, что я человек особенный, не такой, как другие, и придал своему лицу еще более скорбное выражение и замедлил шаг». И, наконец, Дэвид, подобно Диккенсу, разочарован своей женитьбой. Кэт, должно быть, призадумалась, читая эти строки:
«Порою — правда, ненадолго — я все-таки чувствовал, что в жене мне недостает советчицы, что ей не хватает твердости и силы характера, чтобы стать мне поддержкой и примером, заполнить ту пустоту, которую я смутно чувствовал вокруг себя».
«Так вот и получилось, что все труды и заботы нашей жизни легли на меня, и облегчить мою ношу было некому».
«Ни одно неравенство так не страшно в браке, как несходство склонностей и убеждений».
«Но я знал, что было бы лучше, если б жена могла мне больше помогать, делить со мною мысли, которые мне некому было поведать. Знал я и то, что так могло бы быть».
Автобиографический роман Диккенса — самый популярный из шедевров английской литературы. И хотя не лишен, быть может, основания довод, что «Том Джонс», «Пуритане», «Ярмарка тщеславия» и «Крошка Доррит» — произведения более значительные, немногие решились бы оспаривать тот факт, что «Дэвид Копперфилд» находится в первом десятке великих английских романов. В июне 1850 года, собираясь на лето в Бродстерс, Диккенс писал Макриди: «Верчусь как белка в колесе: то „Копперфилд“, то „Домашнее чтение“. Надеюсь вскоре поехать на побережье к старому символу Вечности, который я так люблю, и под его нестройную музыку покончить с романом. Дай бог, чтобы книга получилась хорошей; я очень надеюсь на это. Чтобы читали ее Ваши дети, и дети Ваших детей, и их дети», Мы знаем, что желание его осуществилось.
Дела редакционные и пр.
ПОКИНУВ «Дейли ньюс», Диккенс стал все чаще возвращаться к своей заветной мечте: создать еженедельник, который стал бы летописью текущих событий и отражал дух эпохи, — критический солидный журнал, логично построенный, направленный на «всестороннее улучшение наших социальных условий» и, самое главное, интересный. «Копперфилд» не был еще и наполовину закончен, когда его автор стал опять писать об этом Форстеру и подбирать для журнала названия: «Малиновка», «Человечество», «Чарльз Диккенс», «Товарищ», «Домашние голоса». В конце концов он отыскал именно то, что было нужно, у Шекспира: «Домашнее чтение»[125]. Издавать еженедельник взялись Бредбери и Эванс, за что им причиталась четверть доходов. Диккенс, как редактор, получал пятьсот фунтов в год и половину барышей. Форстеру отводилась восьмая доля, а У. Дж. Уиллс[126] (бывший секретарь Диккенса по «Дейли ньюс») стал помощником редактора с жалованьем восемь фунтов в неделю и получал оставшуюся восьмую долю доходов. Первый номер журнала вышел 30 марта 1850 года. «Домашнее чтение» просуществовало до конца мая 1859 года, когда Диккенс — по причинам, которые будут со временем изложены, — основал свой собственный еженедельник под другим названием.
Естественно было бы предположить, что плодовитый писатель, режиссер, актер, оратор, общественный деятель, ведущий обширную переписку, и глава семьи, после того как первый порыв энтузиазма миновал, мог бы переложить чисто редакторские обязанности на своего помощника. Но не тут-то было! Диккенс держал под строгим контролем каждый номер журнала. Где бы он ни находился — дома или в отъезде, он был в курсе всех дел, посылал бесчисленные советы Уиллсу, читал материалы, отбирал и переделывал статьи и рассказы, присланные ему на отзыв, находил новых авторов, предлагал новые темы, чаще всего сокращал, изредка добавлял что-нибудь, иногда переписывал чужие вещи наново и точно в срок готовил собственные очерки и заметки. Некоторые авторы приходили в крайнее возмущение, прочитав в журнале свою сокращенную и исправленную статью. Миссис Гаскелл, чей «Крэнфорд» печатался в «Домашнем чтении» частями, весьма разгневалась и запротестовала, увидев, как поработал на страницах некоторых ее рукописей синий карандаш Диккенса. Напрасно! Раскаяние было несвойственно этому редактору, зато платил он вовремя и щедро, так что муки уязвленного самолюбия обычно быстро утихали под приятный звон монеты. Имена авторов газета хранила в строжайшей тайне, и читатели нередко удивлялись тому, что так много статей написано в диккенсовском стиле. Разгадка отчасти заключалась в том, что значительную долю материала корректировал редактор, тративший, должно быть, на письма, объяснения и советы авторам не меньше времени, чем обычный редактор — на передовые статьи. Его отец и тесть тоже сотрудничали в журнале; кроме того, он на первых же порах «открыл» Джорджа Огастеса Сейла[127], который, работая в «Домашнем чтении», быстро приобрел известность и сделался заметной фигурой на Флит-стрит. Живя в городе, Диккенс почти ежедневно с восьми до одиннадцати утра работал в редакции на Веллингтон-стрит и, диктуя, расхаживал по кабинету, чтобы сочетать умственные упражнения с физическими.
Особенность нового еженедельника состояла в том, что он называл вещи своими именами — в пределах приличия. Здесь не давали пощады порокам общества, но чувства все-таки старались щадить. «Остерегайтесь писать для широкого читателя то, что Вам было бы не совсем удобно произнести вслух, — написал Диккенс однажды автору, который прислал статью об Уоте Тайлере. — Миссис Скатфидж, может быть, и в самом деле разделась на людях донага. Я в этом даже уверен. Но не следует сообщать об этом юным леди девятнадцатого века». В те времена добрым христианам полагалось влачить по воскресеньям беспросветно-унылое существование — очевидно, потому, что слова «праведный» и «несчастный» довольно близки по смыслу. Диккенс отнюдь не разделял эту точку зрения и беспрестанно твердил, что запрещение всяких развлечений по воскресным дням — большое зло и что беднякам были бы очень дороги воскресные развлечения. Он любил смотреть, как люди веселятся, и радовался, видя, как развлекаются даже не слишком почтенные члены общества. Явившись в театр, где самый дорогой билет стоил один шиллинг, он «заметил несколько знакомых карманных воришек; но поскольку они, совершенно очевидно, находились здесь как частные лица, временно сложив с себя свои общественные обязанности, нас не слишком тревожило их присутствие. Мы полагаем, что часы, проведенные этим классом общества в праздности, — чистая прибыль для общества в целом; мы отнюдь не присоединяемся к жалостным воплям, издаваемым некоторыми недальновидными людьми, даже при виде карманника, свободного от исполнения его прямых обязанностей». Лишь одна форма праздности представлялась ему грозной опасностью для демократического общества — вынужденное безделье, следствие забастовок: «Кто бы ни был прав или виноват — хозяин, рабочий или они оба — все равно. Если производство будет постоянно или хотя бы часто останавливаться, это сулит верную гибель и тому и другому. Много ли чистых капель останется в общественном океане, когда все ширятся мутные воды застоя?» А между тем он прекрасно знал, что значит работать на хозяина: «Невесело... представлять себе английского труженика в узде или ярме; невесело думать и о том, что кто-то считает это необходимым. Английский рабочий — человек самой высокой, самой благородной души. Он сын великой нации, он завоевал себе на земле славное имя. Если он сделал неверный шаг, его нужно великодушно простить, ибо никто так не заслуживает прощения, как он». От парламента Диккенс не ждал ничего хорошего. Аристократы ни на что не способны, члены Палаты общин — народ несведущий, и повсюду царит бюрократизм. Государству как воздух нужны люди дела. «Что, если мы прибережем Ничтожество для памятников, звезд и орденов, отдадим ему чины, звания, пенсии без заслуг, а настоящее дело поручим Человеку?» — предлагал он. Ничто не ускользало от внимания Диккенса: он доказывал, что общества пацифистов организованы неумно, а разговоры о разоружении — необдуманны; он бичевал всякое угнетение, клеймил лицемеров всех мастей, высмеивал глупость и разоблачал жестокость, над одним смеялся, другое осуждал, и его журнал приобрел куда большую популярность на окраинах, чем в фешенебельном районе Мэйфер[128].
Он знал, что один урок его авторам следует усвоить прежде всего: каждая статья должна быть написана живо и занимательно. Он твердил им об этом без устали, и Уиллсу и всем прочим. Умная мысль, глубокая, верная? Безразлично! Если она плохо изложена, лучше не высказать ее совсем. «Это поручите Джону Холлингсхеду, — говорил он бывало Уиллсу. — Он у нас, правда, большой невежда, но ничего: зато он скомкает факты и не будет терзать нас статьями, подходящими разве что для энциклопедии». А одно из его писем к Уиллсу, касающееся очередного номера «Домашнего чтения», кончается словами: «Веселей, веселей, веселей!» У редактора с помощником не сразу установились весьма дружеские отношения, к великому удовольствию Джона Форстера, заподозрившего, что Уиллс посягает на его «собственность». «Форстер, — писал Диккенс, — жалуется, что Уиллс мало с ним советуется, по-видимому, это его больно задело». На самом же деле Форстера задевало другое: все более крепнущая дружба Диккенса с Уиллсом. Услышав, что Уиллс восхищен тем, как удачно он договорился с Бредбери и Эвансом об издании журнала, Форстер взорвался: «Искренне сожалею, милый Диккенс, но не могу ответить Вашему другу таким же восхищением, потому что за всю свою жизнь не встречал большего осла!» Форстер изо всех сил старался посеять раздор между Диккенсом и Уиллсом, хотя, прочитав его книгу «Жизнь Диккенса», можно подумать, что он и Уиллс были закадычными друзьями. В конце концов, однако, видя, что из его стараний ничего не получается, он махнул рукой и в 1856 году отказался от своей доли участия в «Домашнем чтении».
Как ни серьезно относился Диккенс к своим редакторским обязанностям, на него порой находил комический «стих», когда он не мог совладать с собою и дурачился вовсю. На одно совещание в редакцию пришли только он да еще один член редакционного совета — Джон Робинсон. Робинсон чувствовал себя не совсем в своей тарелке, зная, что Диккенс привык проводить все собрания по-деловому, и предвидя, что и на этот раз он не отступит от заведенных порядков. Встретились. Обсудили новости. И в ту самую минуту, когда должно было начаться собрание, Диккенс произнес: «Будьте любезны, предложите мою кандидатуру в председатели». Робинсон послушался, решившись, с нервным смешком, сострить, что, если на таком большом собрании председателем будет сам Диккенс, оно, безусловно, пройдет в образцовом порядке. Был оглашен протокол последнего совещания, затем повестка дня. Диккенс с непроницаемо-серьезным видом высказывался по всем пунктам за каждого из отсутствующих членов совета, всякий раз меняя голос и манеры. Каждое предложение обсуждалось в отдельности, причем в прениях участвовали автор предложения, те, кто его поддерживал, и председатель. Дебаты иногда прерывались замечаниями Диккенса, Робинсона и воображаемых сотрудников редакции, и в каждом выступающем можно было без: ошибочно угадать Форстера, Уиллса, Бредбери, Эванса или другого мнимого оратора. После того как предложение было принято, Диккенс торжественно заносил его в протокол.
«Домашнее чтение» сразу же полюбилось читателям, и в 1850 году, закончив «Копперфилда», Диккенс стал посвящать журналу еще больше внимания. Впрочем, в 1851 году у него отнимали много времени и другие дела: постановка комедии Литтона, спектакли, публичные выступления и личные заботы. После появления на свет третьей дочери Кэт Диккенс тяжело заболела; одно время совсем уж казалось, что ни мать, ни ребенок не выживут. Но маленькая Дора поправилась, и Кэт почувствовала себя лучше — во всяком случае, настолько, что в марте 1851 года ее уже можно было перевезти в Мальверн. Однако ее душевное состояние продолжало внушать серьезную тревогу; еще раньше, «живя за городом даже у близких друзей», она вела себя как-то странно, и ее муж предупредил врача, что с ней следует обращаться «крайне осторожно». Приехав в Большой Мальверн, супруги поселились в имении Натсфорд Лодж, и в ближайшие недели Диккенс провел немало часов в скорых поездах между Лондоном и Мальверном. Ведь дети остались на Девоншир-Террас, а Джорджина жила с сестрой.
После прощального спектакля Макриди и банкета в его честь (и то и другое устраивал Диккенс) он занялся репетициями комедии Бульвер-Литтона и статьями для «Домашнего чтения», и вдруг в самый разгар работы случилось новое несчастье. Его отцу, у которого, оказывается, давно уже были нелады с мочевым пузырем (о чем он никому не сказал ни слова), внезапно стало совсем плохо. Его забрали в больницу и сделали ему без наркоза «самую страшную операцию, какая только известна в хирургии. Это был единственный шанс спасти его. Он держался с поразительным мужеством: меня пустили к нему сразу же после операции. Вся палата была в крови, как на бойне. Он был необычайно бодр и тверд духом... Мне пришлось изрядно похлопотать, чтобы раздобыть то, что ему нужно. Пишу неразборчиво — так дрожит рука... У меня все это немедленно „вышло боком“: болит так, как будто меня ударили в бок дубинкой со свинцовым набалдашником». 31 марта, шестидесяти пяти лет от роду, Джон Диккенс скончался и был похоронен на Хайгетском кладбище. На надгробном памятнике высечена составленная его сыном эпитафия, в которой восхваляются его «таланты, неутомимый и бодрый дух». Чарльз до конца не изменил мнения о своем отце. «Чем больше я живу на свете, тем все лучше и лучше думаю о нем», — такова была искренняя дань его сыновнего восхищения.
Измученный трудами и заботами, Диккенс несколько ночей томился от бессонницы, расхаживая по улицам Лондона, пока не наступал новый день, приносивший новые тревоги и заботы. Много часов он провел у колыбели своей пятимесячной дочери. 14 апреля он пронянчился с нею до самого вечера и затем отправился на банкет Всеобщего театрального фонда, на котором должен был председательствовать. За полчаса до его выступления стало известно, что Дора внезапно умерла. Форстер сообщил ему об этом, когда кончился банкет. Всю ночь у Диккенса просидел Марк Лемон, а Форстер ранним утром поехал с его письмом в Мальверн. Судя по этому письму, Кэт в то время находилась в истерическом состоянии и была, по существу, не способна здраво рассуждать. «Послушай меня, — начиналось письмо. — Ты должна прочесть это письмо очень медленно и внимательно». Он писал, что Дора тяжело больна. «И знай, — я не хочу тебя обманывать, — писал он, хотя каждое его слово было вынужденной ложью, потому что в таком состоянии ей нельзя было сразу сказать всю правду. — По-моему, она очень тяжело больна... У меня нет — зачем я буду скрывать это от тебя, дорогая? — никакой надежды на ее выздоровление». Он писал, что Форстер привезет ее домой и что он не может кончить письмо, «не добавив, что я умоляю тебя, приказываю тебе, возвращаясь домой, призвать на помощь все свое самообладание. Помнишь, я часто говорил тебе: у нас много детей, и нельзя надеяться, что нас минуют горести, уготованные другим родителям. И если — если — когда ты приедешь, мне даже придется сказать тебе: «Наша малютка умерла», — ты обязана исполнить свой долг по отношению к другим детям. Их судьбы доверены тебе, и ты должна быть достойна этой великой ответственности». Кэт с честью вынесла испытание и была «так ровна и приветлива, что я боюсь, как бы ей это не повредило». Маленькую Дору похоронили на том же Хайгетском кладбище, куда за две недели до этого отнесли ее деда. Пережить два таких удара подряд было нелегко. Диккенс отложил премьеру «Не так плохи, как кажемся», и королеве вместе с принцем Альбертом ,и всеми герцогами, герцогинями и прочими важными птицами пришлось соответственно перестроить программу своих дел и развлечений.
Всю весну он работал с раннего утра до поздней ночи, справляясь со своими многочисленными обязанностями, и еще ухитрялся «под разными предлогами» уводить Кэт из дому, чтобы она могла развлечься, рассеяться. Но ей все-таки не становилось лучше. Тогда он вновь снял Форт-хаус в Бродстерсе с мая по октябрь, и они поехали туда — в последний раз: здесь стало так шумно, что трудно было работать. Ему уже пять лет назад мешали «бродячие музыканты. Если только на улице нет проливного дождя, то не успеешь поработать и получаса, как начинается пытка: и шарманщики, и куплетисты, и скрипки, и бубенцы!» Но теперь здесь стоял такой гомон, что писать можно было, только закрыв все окна и двери, а чтобы погулять в тишине, нужно было уходить куда-нибудь подальше. То было лето Всемирной выставки в Гайд-парке[129], и Диккенс был рад, что живет не в Лондоне. К выставке он испытывал «инстинктивное чувство неприязни, смутное и необъяснимое». Он считал, что выставка «скучна и утомительна». Он побывал на ней дважды, и от количества экспонатов у него закружилась голова. «Зрелища всегда внушали мне безотчетный страх, и при виде такого множества зрелищ, слитых воедино, это чувство отнюдь не рассеялось... Ужасно, когда приходится кривить душой, но если кто-нибудь спрашивает: „А вы уже видели?..“ — я отвечаю: „Да“, — зная, что иначе мне начнут рассказывать о ней, а этого я не выдержу». Его, как всегда, навещали друзья; приехал в Форт-хаус и его будущий биограф. «Здесь побывал Форстер и, снисходительно потрепав городишко по плечу, уехал, внушив Тому Коллинзу[130] глубокую уверенность в том, что он (Ф.) делает океану огромное одолжение, купаясь в нем».
Все лето Диккенс лихорадочно переделывал и перестраивал свой новый дом. Срок аренды дома № 1 на Девоншир-Террас истекал, и осенью семейству Диккенсов предстояло переехать в Тэвисток-хаус (на площади Тэвисток). Все заботы в связи с переездом легли на Диккенса, и он проявлял при этом больше предусмотрительности, энергии, расторопности, силы воли, сосредоточенности и внимания к каждой мелочи, чем какой-нибудь премьер-министр, управляя целой страной. Когда Диккенс вселялся в новый дом, это было похоже на землетрясение. Ремонтом распоряжался Генри Остин, муж его младшей сестры, и из писем Диккенса, адресованных ему, видно, что хозяина дома чрезвычайно раздражала медлительность английских рабочих. «Я то и дело брожу (в воображении) по всему дому, на каждом шагу наталкиваясь на рабочих, — писал он из Бродстерса. — Когда у них начинается обеденный перерыв, я падаю духом, а при мысли о том, что в воскресенье они вообще не притронутся к работе, становлюсь несчастнейшим из людей. За обедом мне чудится в подливке вкус клея. В морском воздухе я слышу запах краски. Известка преследует меня днем и ночью, как страшный призрак. Мне снится, что я плотник и никак не могу поставить перегородку в холле. Мне часто снится, что я принимаю в своей гостиной избранное общество и во время танцев проваливаюсь в кухню, так как одной балки не хватает... И каждую ночь мне снятся рабочие. Они строят мне рожи, но ничего другого строить не желают». И месяц спустя: «Ох, неужели это надолго? Все внимание поглощает новая книга! Сюжет так и вертится в голове! А тут еще эти рабочие, эта тупая голова, эта безумная необходимость — и полная неспособность — писать, это брр! Я, кажется, скоро попаду кое-куда!»
Он составил план сада, дал садовнику подробные указания о том, как пересадить деревья и осушить дорожки; потребовал, чтобы ему предоставили смету расходов и назвали «максимальный срок, который понадобится, чтобы закончить все работы. Точность и быстрота — это условия, на которых я всегда настаиваю в первую очередь и оговариваю особо, о чем бы ни шла речь... Я придаю им первостепенное значение и считаю нужным обратить на них ваше внимание, как на главный пункт договора». У него возникла забавная идея пополнить свою библиотеку несуществующими книгами. Были изготовлены разноцветные корешки, которые он потом расставил по полкам, как настоящие книги. На корешках были названия: «История весьма Средних веков» в шести томах, «Рассказы Ионы[131] о Ките», «Взгляд и Нечто», (Воспоминания сони), «Моисей и Сыновья. Заповеди (в двух томах)», «Сущность христианства» с примерами из жизни короля Генриха Восьмого[132]», «Леди Годива[133] на коне», «Средство от бессонницы Хенсарда» и прочее в том же духе. Не один гость, должно быть, тщетно пытался достать с полки тот или иной из этих фолиантов, что, разумеется, служило обильным источником беззлобного веселья. В конце октября 1851 года Диккенс сообщил Генри Остину, что в ремонте нового дома произошли заметные сдвиги, хотя маляры большую часть времени посвистывают, плотники о чем-то мечтают, рабочие-ирландцы стонут, обойщики глядят в потолок, а драпировщики отстукивают песенки на металлических прутьях для укрепления ковров на лестницах. В начале ноября семейство, наконец, въехало в Тэвисток-хаус, и Диккенс успел еще до Нового года подготовить первый выпуск своего нового романа — «Холодный дом», напечатанного в марте 1852 года. Роман выходил ежемесячными выпусками до сентября 1853 года. По сравнению с «Копперфилдом» было продано в два раза меньше экземпляров.
Естественно было бы предположить, что плодовитый писатель, режиссер, актер, оратор, общественный деятель, ведущий обширную переписку, и глава семьи, после того как первый порыв энтузиазма миновал, мог бы переложить чисто редакторские обязанности на своего помощника. Но не тут-то было! Диккенс держал под строгим контролем каждый номер журнала. Где бы он ни находился — дома или в отъезде, он был в курсе всех дел, посылал бесчисленные советы Уиллсу, читал материалы, отбирал и переделывал статьи и рассказы, присланные ему на отзыв, находил новых авторов, предлагал новые темы, чаще всего сокращал, изредка добавлял что-нибудь, иногда переписывал чужие вещи наново и точно в срок готовил собственные очерки и заметки. Некоторые авторы приходили в крайнее возмущение, прочитав в журнале свою сокращенную и исправленную статью. Миссис Гаскелл, чей «Крэнфорд» печатался в «Домашнем чтении» частями, весьма разгневалась и запротестовала, увидев, как поработал на страницах некоторых ее рукописей синий карандаш Диккенса. Напрасно! Раскаяние было несвойственно этому редактору, зато платил он вовремя и щедро, так что муки уязвленного самолюбия обычно быстро утихали под приятный звон монеты. Имена авторов газета хранила в строжайшей тайне, и читатели нередко удивлялись тому, что так много статей написано в диккенсовском стиле. Разгадка отчасти заключалась в том, что значительную долю материала корректировал редактор, тративший, должно быть, на письма, объяснения и советы авторам не меньше времени, чем обычный редактор — на передовые статьи. Его отец и тесть тоже сотрудничали в журнале; кроме того, он на первых же порах «открыл» Джорджа Огастеса Сейла[127], который, работая в «Домашнем чтении», быстро приобрел известность и сделался заметной фигурой на Флит-стрит. Живя в городе, Диккенс почти ежедневно с восьми до одиннадцати утра работал в редакции на Веллингтон-стрит и, диктуя, расхаживал по кабинету, чтобы сочетать умственные упражнения с физическими.
Особенность нового еженедельника состояла в том, что он называл вещи своими именами — в пределах приличия. Здесь не давали пощады порокам общества, но чувства все-таки старались щадить. «Остерегайтесь писать для широкого читателя то, что Вам было бы не совсем удобно произнести вслух, — написал Диккенс однажды автору, который прислал статью об Уоте Тайлере. — Миссис Скатфидж, может быть, и в самом деле разделась на людях донага. Я в этом даже уверен. Но не следует сообщать об этом юным леди девятнадцатого века». В те времена добрым христианам полагалось влачить по воскресеньям беспросветно-унылое существование — очевидно, потому, что слова «праведный» и «несчастный» довольно близки по смыслу. Диккенс отнюдь не разделял эту точку зрения и беспрестанно твердил, что запрещение всяких развлечений по воскресным дням — большое зло и что беднякам были бы очень дороги воскресные развлечения. Он любил смотреть, как люди веселятся, и радовался, видя, как развлекаются даже не слишком почтенные члены общества. Явившись в театр, где самый дорогой билет стоил один шиллинг, он «заметил несколько знакомых карманных воришек; но поскольку они, совершенно очевидно, находились здесь как частные лица, временно сложив с себя свои общественные обязанности, нас не слишком тревожило их присутствие. Мы полагаем, что часы, проведенные этим классом общества в праздности, — чистая прибыль для общества в целом; мы отнюдь не присоединяемся к жалостным воплям, издаваемым некоторыми недальновидными людьми, даже при виде карманника, свободного от исполнения его прямых обязанностей». Лишь одна форма праздности представлялась ему грозной опасностью для демократического общества — вынужденное безделье, следствие забастовок: «Кто бы ни был прав или виноват — хозяин, рабочий или они оба — все равно. Если производство будет постоянно или хотя бы часто останавливаться, это сулит верную гибель и тому и другому. Много ли чистых капель останется в общественном океане, когда все ширятся мутные воды застоя?» А между тем он прекрасно знал, что значит работать на хозяина: «Невесело... представлять себе английского труженика в узде или ярме; невесело думать и о том, что кто-то считает это необходимым. Английский рабочий — человек самой высокой, самой благородной души. Он сын великой нации, он завоевал себе на земле славное имя. Если он сделал неверный шаг, его нужно великодушно простить, ибо никто так не заслуживает прощения, как он». От парламента Диккенс не ждал ничего хорошего. Аристократы ни на что не способны, члены Палаты общин — народ несведущий, и повсюду царит бюрократизм. Государству как воздух нужны люди дела. «Что, если мы прибережем Ничтожество для памятников, звезд и орденов, отдадим ему чины, звания, пенсии без заслуг, а настоящее дело поручим Человеку?» — предлагал он. Ничто не ускользало от внимания Диккенса: он доказывал, что общества пацифистов организованы неумно, а разговоры о разоружении — необдуманны; он бичевал всякое угнетение, клеймил лицемеров всех мастей, высмеивал глупость и разоблачал жестокость, над одним смеялся, другое осуждал, и его журнал приобрел куда большую популярность на окраинах, чем в фешенебельном районе Мэйфер[128].
Он знал, что один урок его авторам следует усвоить прежде всего: каждая статья должна быть написана живо и занимательно. Он твердил им об этом без устали, и Уиллсу и всем прочим. Умная мысль, глубокая, верная? Безразлично! Если она плохо изложена, лучше не высказать ее совсем. «Это поручите Джону Холлингсхеду, — говорил он бывало Уиллсу. — Он у нас, правда, большой невежда, но ничего: зато он скомкает факты и не будет терзать нас статьями, подходящими разве что для энциклопедии». А одно из его писем к Уиллсу, касающееся очередного номера «Домашнего чтения», кончается словами: «Веселей, веселей, веселей!» У редактора с помощником не сразу установились весьма дружеские отношения, к великому удовольствию Джона Форстера, заподозрившего, что Уиллс посягает на его «собственность». «Форстер, — писал Диккенс, — жалуется, что Уиллс мало с ним советуется, по-видимому, это его больно задело». На самом же деле Форстера задевало другое: все более крепнущая дружба Диккенса с Уиллсом. Услышав, что Уиллс восхищен тем, как удачно он договорился с Бредбери и Эвансом об издании журнала, Форстер взорвался: «Искренне сожалею, милый Диккенс, но не могу ответить Вашему другу таким же восхищением, потому что за всю свою жизнь не встречал большего осла!» Форстер изо всех сил старался посеять раздор между Диккенсом и Уиллсом, хотя, прочитав его книгу «Жизнь Диккенса», можно подумать, что он и Уиллс были закадычными друзьями. В конце концов, однако, видя, что из его стараний ничего не получается, он махнул рукой и в 1856 году отказался от своей доли участия в «Домашнем чтении».
Как ни серьезно относился Диккенс к своим редакторским обязанностям, на него порой находил комический «стих», когда он не мог совладать с собою и дурачился вовсю. На одно совещание в редакцию пришли только он да еще один член редакционного совета — Джон Робинсон. Робинсон чувствовал себя не совсем в своей тарелке, зная, что Диккенс привык проводить все собрания по-деловому, и предвидя, что и на этот раз он не отступит от заведенных порядков. Встретились. Обсудили новости. И в ту самую минуту, когда должно было начаться собрание, Диккенс произнес: «Будьте любезны, предложите мою кандидатуру в председатели». Робинсон послушался, решившись, с нервным смешком, сострить, что, если на таком большом собрании председателем будет сам Диккенс, оно, безусловно, пройдет в образцовом порядке. Был оглашен протокол последнего совещания, затем повестка дня. Диккенс с непроницаемо-серьезным видом высказывался по всем пунктам за каждого из отсутствующих членов совета, всякий раз меняя голос и манеры. Каждое предложение обсуждалось в отдельности, причем в прениях участвовали автор предложения, те, кто его поддерживал, и председатель. Дебаты иногда прерывались замечаниями Диккенса, Робинсона и воображаемых сотрудников редакции, и в каждом выступающем можно было без: ошибочно угадать Форстера, Уиллса, Бредбери, Эванса или другого мнимого оратора. После того как предложение было принято, Диккенс торжественно заносил его в протокол.
«Домашнее чтение» сразу же полюбилось читателям, и в 1850 году, закончив «Копперфилда», Диккенс стал посвящать журналу еще больше внимания. Впрочем, в 1851 году у него отнимали много времени и другие дела: постановка комедии Литтона, спектакли, публичные выступления и личные заботы. После появления на свет третьей дочери Кэт Диккенс тяжело заболела; одно время совсем уж казалось, что ни мать, ни ребенок не выживут. Но маленькая Дора поправилась, и Кэт почувствовала себя лучше — во всяком случае, настолько, что в марте 1851 года ее уже можно было перевезти в Мальверн. Однако ее душевное состояние продолжало внушать серьезную тревогу; еще раньше, «живя за городом даже у близких друзей», она вела себя как-то странно, и ее муж предупредил врача, что с ней следует обращаться «крайне осторожно». Приехав в Большой Мальверн, супруги поселились в имении Натсфорд Лодж, и в ближайшие недели Диккенс провел немало часов в скорых поездах между Лондоном и Мальверном. Ведь дети остались на Девоншир-Террас, а Джорджина жила с сестрой.
После прощального спектакля Макриди и банкета в его честь (и то и другое устраивал Диккенс) он занялся репетициями комедии Бульвер-Литтона и статьями для «Домашнего чтения», и вдруг в самый разгар работы случилось новое несчастье. Его отцу, у которого, оказывается, давно уже были нелады с мочевым пузырем (о чем он никому не сказал ни слова), внезапно стало совсем плохо. Его забрали в больницу и сделали ему без наркоза «самую страшную операцию, какая только известна в хирургии. Это был единственный шанс спасти его. Он держался с поразительным мужеством: меня пустили к нему сразу же после операции. Вся палата была в крови, как на бойне. Он был необычайно бодр и тверд духом... Мне пришлось изрядно похлопотать, чтобы раздобыть то, что ему нужно. Пишу неразборчиво — так дрожит рука... У меня все это немедленно „вышло боком“: болит так, как будто меня ударили в бок дубинкой со свинцовым набалдашником». 31 марта, шестидесяти пяти лет от роду, Джон Диккенс скончался и был похоронен на Хайгетском кладбище. На надгробном памятнике высечена составленная его сыном эпитафия, в которой восхваляются его «таланты, неутомимый и бодрый дух». Чарльз до конца не изменил мнения о своем отце. «Чем больше я живу на свете, тем все лучше и лучше думаю о нем», — такова была искренняя дань его сыновнего восхищения.
Измученный трудами и заботами, Диккенс несколько ночей томился от бессонницы, расхаживая по улицам Лондона, пока не наступал новый день, приносивший новые тревоги и заботы. Много часов он провел у колыбели своей пятимесячной дочери. 14 апреля он пронянчился с нею до самого вечера и затем отправился на банкет Всеобщего театрального фонда, на котором должен был председательствовать. За полчаса до его выступления стало известно, что Дора внезапно умерла. Форстер сообщил ему об этом, когда кончился банкет. Всю ночь у Диккенса просидел Марк Лемон, а Форстер ранним утром поехал с его письмом в Мальверн. Судя по этому письму, Кэт в то время находилась в истерическом состоянии и была, по существу, не способна здраво рассуждать. «Послушай меня, — начиналось письмо. — Ты должна прочесть это письмо очень медленно и внимательно». Он писал, что Дора тяжело больна. «И знай, — я не хочу тебя обманывать, — писал он, хотя каждое его слово было вынужденной ложью, потому что в таком состоянии ей нельзя было сразу сказать всю правду. — По-моему, она очень тяжело больна... У меня нет — зачем я буду скрывать это от тебя, дорогая? — никакой надежды на ее выздоровление». Он писал, что Форстер привезет ее домой и что он не может кончить письмо, «не добавив, что я умоляю тебя, приказываю тебе, возвращаясь домой, призвать на помощь все свое самообладание. Помнишь, я часто говорил тебе: у нас много детей, и нельзя надеяться, что нас минуют горести, уготованные другим родителям. И если — если — когда ты приедешь, мне даже придется сказать тебе: «Наша малютка умерла», — ты обязана исполнить свой долг по отношению к другим детям. Их судьбы доверены тебе, и ты должна быть достойна этой великой ответственности». Кэт с честью вынесла испытание и была «так ровна и приветлива, что я боюсь, как бы ей это не повредило». Маленькую Дору похоронили на том же Хайгетском кладбище, куда за две недели до этого отнесли ее деда. Пережить два таких удара подряд было нелегко. Диккенс отложил премьеру «Не так плохи, как кажемся», и королеве вместе с принцем Альбертом ,и всеми герцогами, герцогинями и прочими важными птицами пришлось соответственно перестроить программу своих дел и развлечений.
Всю весну он работал с раннего утра до поздней ночи, справляясь со своими многочисленными обязанностями, и еще ухитрялся «под разными предлогами» уводить Кэт из дому, чтобы она могла развлечься, рассеяться. Но ей все-таки не становилось лучше. Тогда он вновь снял Форт-хаус в Бродстерсе с мая по октябрь, и они поехали туда — в последний раз: здесь стало так шумно, что трудно было работать. Ему уже пять лет назад мешали «бродячие музыканты. Если только на улице нет проливного дождя, то не успеешь поработать и получаса, как начинается пытка: и шарманщики, и куплетисты, и скрипки, и бубенцы!» Но теперь здесь стоял такой гомон, что писать можно было, только закрыв все окна и двери, а чтобы погулять в тишине, нужно было уходить куда-нибудь подальше. То было лето Всемирной выставки в Гайд-парке[129], и Диккенс был рад, что живет не в Лондоне. К выставке он испытывал «инстинктивное чувство неприязни, смутное и необъяснимое». Он считал, что выставка «скучна и утомительна». Он побывал на ней дважды, и от количества экспонатов у него закружилась голова. «Зрелища всегда внушали мне безотчетный страх, и при виде такого множества зрелищ, слитых воедино, это чувство отнюдь не рассеялось... Ужасно, когда приходится кривить душой, но если кто-нибудь спрашивает: „А вы уже видели?..“ — я отвечаю: „Да“, — зная, что иначе мне начнут рассказывать о ней, а этого я не выдержу». Его, как всегда, навещали друзья; приехал в Форт-хаус и его будущий биограф. «Здесь побывал Форстер и, снисходительно потрепав городишко по плечу, уехал, внушив Тому Коллинзу[130] глубокую уверенность в том, что он (Ф.) делает океану огромное одолжение, купаясь в нем».
Все лето Диккенс лихорадочно переделывал и перестраивал свой новый дом. Срок аренды дома № 1 на Девоншир-Террас истекал, и осенью семейству Диккенсов предстояло переехать в Тэвисток-хаус (на площади Тэвисток). Все заботы в связи с переездом легли на Диккенса, и он проявлял при этом больше предусмотрительности, энергии, расторопности, силы воли, сосредоточенности и внимания к каждой мелочи, чем какой-нибудь премьер-министр, управляя целой страной. Когда Диккенс вселялся в новый дом, это было похоже на землетрясение. Ремонтом распоряжался Генри Остин, муж его младшей сестры, и из писем Диккенса, адресованных ему, видно, что хозяина дома чрезвычайно раздражала медлительность английских рабочих. «Я то и дело брожу (в воображении) по всему дому, на каждом шагу наталкиваясь на рабочих, — писал он из Бродстерса. — Когда у них начинается обеденный перерыв, я падаю духом, а при мысли о том, что в воскресенье они вообще не притронутся к работе, становлюсь несчастнейшим из людей. За обедом мне чудится в подливке вкус клея. В морском воздухе я слышу запах краски. Известка преследует меня днем и ночью, как страшный призрак. Мне снится, что я плотник и никак не могу поставить перегородку в холле. Мне часто снится, что я принимаю в своей гостиной избранное общество и во время танцев проваливаюсь в кухню, так как одной балки не хватает... И каждую ночь мне снятся рабочие. Они строят мне рожи, но ничего другого строить не желают». И месяц спустя: «Ох, неужели это надолго? Все внимание поглощает новая книга! Сюжет так и вертится в голове! А тут еще эти рабочие, эта тупая голова, эта безумная необходимость — и полная неспособность — писать, это брр! Я, кажется, скоро попаду кое-куда!»
Он составил план сада, дал садовнику подробные указания о том, как пересадить деревья и осушить дорожки; потребовал, чтобы ему предоставили смету расходов и назвали «максимальный срок, который понадобится, чтобы закончить все работы. Точность и быстрота — это условия, на которых я всегда настаиваю в первую очередь и оговариваю особо, о чем бы ни шла речь... Я придаю им первостепенное значение и считаю нужным обратить на них ваше внимание, как на главный пункт договора». У него возникла забавная идея пополнить свою библиотеку несуществующими книгами. Были изготовлены разноцветные корешки, которые он потом расставил по полкам, как настоящие книги. На корешках были названия: «История весьма Средних веков» в шести томах, «Рассказы Ионы[131] о Ките», «Взгляд и Нечто», (Воспоминания сони), «Моисей и Сыновья. Заповеди (в двух томах)», «Сущность христианства» с примерами из жизни короля Генриха Восьмого[132]», «Леди Годива[133] на коне», «Средство от бессонницы Хенсарда» и прочее в том же духе. Не один гость, должно быть, тщетно пытался достать с полки тот или иной из этих фолиантов, что, разумеется, служило обильным источником беззлобного веселья. В конце октября 1851 года Диккенс сообщил Генри Остину, что в ремонте нового дома произошли заметные сдвиги, хотя маляры большую часть времени посвистывают, плотники о чем-то мечтают, рабочие-ирландцы стонут, обойщики глядят в потолок, а драпировщики отстукивают песенки на металлических прутьях для укрепления ковров на лестницах. В начале ноября семейство, наконец, въехало в Тэвисток-хаус, и Диккенс успел еще до Нового года подготовить первый выпуск своего нового романа — «Холодный дом», напечатанного в марте 1852 года. Роман выходил ежемесячными выпусками до сентября 1853 года. По сравнению с «Копперфилдом» было продано в два раза меньше экземпляров.