Диккенс сказал, что английские писатели сделали первый шаг к заключению международного соглашения и он надеется, что Америка их поддержит. И с того самого момента, как он коснулся этого предмета, на него с лютой злобой обрушилась американская пресса. Нет такого бранного слова в лексиконе журналиста средней руки, которого не швырнула бы эта пресса в лицо Диккенсу. Он только заметил, что слава должна «выдуть из своей трубы заодно с простыми нотами, которыми она довольствовалась поныне, и немного банкнот», только заикнулся о том, насколько легче дышалось бы в последние дни жизни Вальтеру Скотту, если хотя бы десятая доля того, что задолжала ему Америка, попала в Эбботсфорд, как уже поднялся «вопль... которого англичанину и вообразить невозможно. Меня забросали анонимными письмами, меня увещевали в личных беседах, газеты накинулись на меня так рьяно, что Колт (убийца, о котором здесь очень много говорят) по сравнению со мной выглядит просто херувимом. Мне заявили, что я не джентльмен, а обыкновеннейший корыстолюбивый прохвост — и все это изо дня в день, и все обильно перемешано с чудовищными измышлениями относительно цели моего приезда в Штаты». Специальный комитет, созданный для организации грандиозного банкета в Нью-Йорке, прислал ему письмо с просьбой не говорить более на эту тему. «Я ответил, что буду говорить. Что никто меня не остановит... Что стыдно должно быть им, а не мне, что я их не пощажу и что никто не заставит меня замолчать ни здесь, ни дома».
   Он проявил большое мужество, бросив такой вызов общественному мнению страны, твердо вознамерившейся расплачиваться с ним не звонкой монетой, а громкими почестями. Обычному человеку один бостонский обед 1 февраля вскружил бы голову. Беззастенчивая лесть была в тот вечер коронным номером программы. Чуть ли не в каждом спиче обязательно упоминались герои диккенсовских романов, а тянулся этот обед с пяти часов вечера до двух часов ночи. Алчно чавкая, жадно вливая в глотку вино, сидело это скопище джентльменов (судя по внешнему виду, в здравом рассудке), собравшихся, чтобы почтить именитого гостя. Один за другим поднимались они на нетвердых ногах и разражались пустой трескотней. Подобное зрелище — не такая уж диковинка и в наши дни, но мы все-таки успеваем «провернуть» всю церемонию часа за три, а современники Диккенса через три часа только вошли бы во вкус. Сегодня перспектива послеобеденной болтовни нагоняет на англичанина хандру, и только чувство долга заставляет его смириться с нею. А вот американцу, едва отжужжали спичи, хочется поговорить еще: он верит, что это ему полезно. Во времена Диккенса вкусы обоих народов в этом отношении совпадали — впрочем, есть основания предполагать, что сотрапезники англичане были пьяны еще до того, как начинались речи.
   По пути в Нью-Йорк Диккенс с женою остановились в Хартфорде, где ежедневно в течение нескольких часов устраивали официальные приемы. На каждый такой раут являлось человек двести-триста. Как-то ночью, когда они уж легли спать, им устроили серенаду. Певцы расположились в коридоре у дверей спальни и «негромкими голосами, аккомпанируя себе на гитарах, пели о доме, о далеких друзьях и прочих вещах, не безразличных нам, как известно. Не могу передать Вам, как мы были растроганы. И вдруг в самую гущу моих сентиментальных переживаний ворвалась мысль, которая так рассмешила меня, что пришлось спрятать лицо в подушку. „Господи боже мой, — сказал я Кэт, — до чего же, наверное, глупо и пошло выглядят сейчас за дверью мои ботинки! И почему это мне раньше не приходило в голову, что за нелепая вещь ботинки?“ Остановились в Ньюхейвене, где „были вынуждены устроить еще один прием для студентов и профессоров здешнего университетского колледжа (самого крупного в Штатах) и для жителей города. Мы пожали, прощаясь, думаю, значительно более пятисот рук, и, разумеется, я все время стоял“. Следующим на их пути был город Валлингфорд, все жители которого высыпали на улицу, чтобы посмотреть на гостя. Пришлось задержать поезд. В Вустере и Спрингфилде тоже надо было остановиться, и в середине февраля „Мистер Диккенс со своею дамой“, как сообщили газеты, доехали до Нью-Йорка и остановились в гостинице „Карлтон“.
   В первый же вечер у них побывал Вашингтон Ирвинг.
   Горячие отзывы в письмах Диккенса и сдержанные высказывания Ирвинга послужили основанием для того, чтобы у людей создалось и почти сто лет продержалось мнение, будто у Диккенса с Вашингтоном Ирвингом были наилучшие отношения. Теперь известно, что дело обстояло совсем иначе.
   Итак, в гостиницу явился Ирвинг и попросил отнести Диккенсу свою визитную карточку. Его пригласили в гостиную. Вскоре послышался такой звук, какой издает, приближаясь, небольшой смерч, и в комнату — действительно как ураган — ворвался Диккенс с салфеткой в руке, радостно поздоровался с Ирвингом и потащил его к обеденному столу, накрытому, как выразился Ирвинг, с «вульгарной неумеренностью».
   Скатерть (гость и этого не преминул заметить) была вся в пятнах от вина и соусов. «Ирвинг! — кричал Диккенс. — Счастлив вас видеть. Что будете пить? Мятный джулеп? Коктейль с джином?» Рассказывая об этой сцене, простой и сердечной, Ирвинг всякий раз выходил из себя, с отвращением отзываясь о «кабацких» замашках Диккенса, презрительно осуждая его вульгарную манеру одеваться, вульгарное поведение, вульгарный склад ума и выдавая его дружелюбие за эгоизм. Короче говоря, английский гений оскорбил изящный вкус американского джентльмена.
   Нью-Йорк оказался еще хуже Бостона. Где бы ни появился Диккенс, за ним валила толпа народу, ему надоедали, не давали покоя. Кое-кто из американцев возмущался «этим раболепным поклонением, тошнотворной лестью». Кое-кто с издевкой предлагал, чтобы какой-нибудь ловкий и предприимчивый янки «залучил к себе Боза, посадил в клетку и возил по стране напоказ». 14 февраля в честь Боза был дан большой бал в Парк-Сиэтр. «Зрелище, которое представилось нам по приезде, было очень внушительным: три тысячи людей, разодетых в пух и прах; театр, разукрашенный сверху донизу, — великолепно! Что за огни, что за блеск, сверкающая мишура, пышность, шум, приветственные клики! Слов не хватает!» Мэр и другие важные сановники встретили супругов у дверей и «торжественно провели вокруг всей огромной танцевальной залы — дважды! — в угоду многоглавой гидре. Покончив с этим, мы стали танцевать, как — одному богу известно, до того было тесно». Были показаны живые картины, изображавшие сценки из романов Диккенса, и в газетах потом писали, что автору этих романов никогда еще не приходилось бывать в таком хорошем обществе, как в Бостоне и Нью-Йорке, где он был ошеломлен, поражен и уничтожен аристократами, собравшимися, чтобы устроить ему радушный прием. Повинны ли были аристократы также и в том, что после бала у него заболело горло, об этом история умалчивает, но все, что было намечено по программе, пришлось отменить до 18 февраля. В тот день в городской ратуше состоялся банкет. Председательствовал Вашингтон Ирвинг, заранее старательно подготовивший свое выступление, предвидя, что может сорваться где-нибудь на середине, — так оно действительно и случилось. Диккенс грозился не напрасно: он снова заговорил о международном авторском праве, но уже на этот раз и кое-кому из видных американцев стало совестно. Его поддержали публично. «Было бы только справедливо, чтобы те, чье чело увенчано лаврами, мог извлечь из этого хоть какую-нибудь пользу», — сказал Ирвинг. Мало того, по мнению одного редактора, Корнелиуса Мэтьюза, американские авторы тоже страдают, когда издатели даром получают английские книги. «Я желал бы, — чистосердечно заявил он, — видеть хотя бы частично оплаченным наш огромный долг содружеству английских писателей, долг, который растет вот уже не одно столетие». Правда, в печати Диккенса по-прежнему ругали безудержно. «Клянусь всем святым, — признавался он, — что презрение и негодование, вызванные этим подлым поведением, причинили мне муки, каких я не знал никогда». Однако газеты классом повыше, такие, как, например, нью-йоркская «Трибюн», его поддержали, и, чтобы окончательно склонить чашу весов на свою сторону, Диккенс попросил Форстера заручиться поддержкой нескольких ведущих писателей Англии. Карлейль отозвался тотчас же, другие не замедлили последовать его примеру, и все-таки вопрос об авторском праве оставался нерешенным еще полвека (до 1892 года). А к тому времени американский долг составлял уже такую колоссальную сумму, что никто и не заговаривал о нем.
   Для обожаемого и ненавистного гостя жизнь в Нью-Йорке становилась все более и более несносной: «Я не могу делать, что мне хочется; пойти, куда мне хочется, и видеть, что мне хочется. Если я свернул в переулок, за мной идет толпа. Если я остался дома, дом превращается в базар. Я решил осмотреть какое-то общественное учреждение в компании одного-единственного человека — моего приятеля, но меня уже тут как тут подстерегают начальники, спускаются мне навстречу, уводят во двор и обращаются ко мне с длинными речами. Иду вечером в гости — и, где бы я ни остановился, меня окружают таким плотным кольцом, что становится нечем дышать и я просто изнемогаю. Иду куда-нибудь обедать — и должен непременно говорить со всеми и обо всем. Ища покоя, отправляюсь в церковь — не тут-то было! Люди срываются с мест, чтобы пересесть поближе ко мне, а священник читает проповедь прямо мне в лицо. Я сажусь в железнодорожный вагон — даже кондуктор не может оставить меня в покое. Выхожу на остановке, чтобы выпить стакан воды, открываю рот, чтобы глотнуть, — и добрая сотня зевак заглядывает мне в самое горло. Представляете себе! И письма, письма с каждой почтой, и все решительно ни о чем, и в каждом — требование немедленно ответить. Один обижен, что я не захотел погостить в его доме; другой до глубины души возмущен тем, что я, видите ли, не могу побывать за один вечер более чем в четырех местах. Я не знаю ни отдыха, ни покоя, мне докучают без конца». И все-таки он ухитрился совершить одну вылазку инкогнито и полночи бродил с двумя полисменами, «побывав в каждом публичном доме, каждом воровском притоне, в каждой бандитской дыре и матросском дансинге города — везде, где гнездятся порок и злодейство всех цветов кожи». Обедать и ходить на приемы во всех городах Штатов?! Нет, подобной перспективы он вынести не мог. Он ответил отказом на приглашения, поступившие от общественных организаций Филадельфии, Балтимора, Вашингтона и других городов, решив отныне по мере возможности жить по собственному усмотрению. Нужно сказать, что возможность эта представлялась ему довольно редко.
   Однако не только крамольными взглядами на авторское право навлек он на себя немилость. Как-то в частной беседе он назвал рабство «гнуснейшим и омерзительным позорищем», а рабовладельца — «деспотом, более требовательным, жестоким и самовластным, чем калиф Гарун-аль-Рашид в его пламенно-алом одеянии». Позиция республиканца в Штатах, по словам Диккенса, приблизительно такова: «Над собою не потерплю никого, а из тех, кто ниже меня, никто не смеет подойти слишком близко». «Самый тяжкий удар свободе будет нанесен этой страною, не сумевшей стать примером для всей земли», — писал он Форстеру.
   Отвратительными казались ему и здешние манеры. Подобно Теккерею, ему было противно смотреть, как американки и американцы едят с ножа и мужчины сморкаются пальцами. Был и еще один национальный обычай, тоже не из приятных. По дороге в Филадельфию Диккенс расположился как-то полюбоваться из вагонного окошка на закат, но тут «внимание мое привлекло необычайное и загадочное вещество, вырывавшееся из окон переднего вагона для курящих. Я было предположил, что там старательно вспарывают перины и пускают перо по ветру. Впоследствии, однако, я догадался, что это кто-то плюется. Так оно и было в действительности. Я до сих пор тщетно пытаюсь понять, как та горсточка пассажиров, которую может вместить железнодорожный вагон, могла испускать столь игривый и безудержный фонтан плевков. А ведь у меня накопилось немало наблюдений из области слюноотделения». Впрочем, что касается меткости, то любители жевательного табака оказались не на высоте. В Вашингтоне «у меня побывало несколько джентльменов, которые за дружеской беседой частенько не могли попасть в цель с пяти шагов, а один (но этот-то, уж конечно, был близорук) на расстоянии трех шагов принял закрытое окно за распахнутое. В другой раз, когда я сидел перед обедом в обществе двух дам и нескольких джентльменов у огня, один из гостей по меньшей мере раз шесть не доплюнул до камина». Каменные полы в барах и гостиничных коридорах были, как он заметил, усеяны вышеупомянутыми «осадками», как будто их «вымостили раскрытыми устрицами».
   В начале марта супруги прибыли в Филадельфию, где к ним явился с визитом один из именитых горожан и попросил у Диккенса разрешения представить ему кое-кого из своих друзей. Диккенсу нездоровилось, но он все же не стал возражать. Наутро, окаменев от ужаса, он увидел, что на Чеснат-стрит у гостиницы «Соединенные Штаты», где они остановились, волнуется море людей. Оказалось, что давешний именитый филадельфиец объявил на страницах утренней газеты, что мистер Диккенс будет «искренне рад пожать руку его друзьям между половиной одиннадцатого и половиной двенадцатого утра». Мистер Диккенс категорически отказался пожимать руки кому бы то ни было. Тогда хозяин гостиницы объяснил ему, что, если не пойти навстречу пожеланиям толпы, вспыхнет бунт и гостиницу могут разнести по камешку. Пришлось согласиться принять «друзей». Два часа он и Кэт стойко держались на месте. Их трясли за руки, как будто хотели раздробить им кости и вывихнуть суставы, а мимо них все плыл нескончаемый поток посетителей. О, если бы кто-нибудь из этого скопища мог заподозрить, как с ними вскоре разделается автор «Мартина Чезлвита»! В этом случае Диккенсу пришлось бы поплатиться не только своей правой рукой. Где бы он ни появился, женщины старались выпросить у него хотя бы прядь волос, но, не имея особенного желания закончить путешествие в парике, он обычно отделывался автографами. А вот шуба его за это время стала совсем пегой: многие ухитрялись выдернуть себе кусочек меха — сувенир! Газеты посвящали ему приветственные стихотворения, веселые каламбуры: «Мы весьма счастливы, что видим его среди живых наших писателей, хотя его Нелл прозвенела по всей стране»6. Филадельфия показалась Диккенсу «городом красивым, но отчаянно скучным. Побродив по ней часок-другой, я почувствовал, что отдал бы все на свете за одну кривую улицу». Как обычно, он осматривал здесь различные общественные заведения и в том числе — Восточную каторжную тюрьму, где система одиночного заключения привела его в ужас. «Лишь немногие могут представить себе, на какие чудовищные терзания и муки обрекает страдальцев это страшное наказание, которое тянется долгие годы». Он считал, что ни один человек не вправе причинять другому такую боль. «Это медленное и повседневное вмешательство в таинства души представляется мне неизмеримо более страшным, чем любая телесная пытка». «На меня, — писал он одному своему другу, — это подействовало, как личное горе». Глубина и сила его переживаний свидетельствуют о том, что по натуре он был прежде всего «общественным» существом.
   В городе квакеров[99] Диккенсу прислали пакет, в котором были два томика повестей и рассказов, письмо от автора и критическая статья о «Барнеби Радже». Событие, которое произошло вслед за этим, представляется нам (быть может, в отличие от Диккенса) самым интересным из всего, что случилось за время его пребывания в Филадельфии. Удивительно, как Диккенс потрудился взглянуть на «Повести» и прочесть письмо. Ему уже невыносимо надоели авторы, присылавшие десятки рукописей с настоятельными требованиями прочесть их внимательно, внести любые изменения или исправления и помочь напечатать их в Англии. Иногда ему даже обещали определенный процент от гонорара. Другие предлагали «блистательные» идеи новых книг и свое сотрудничество, великодушно уступая ему половину будущих барышей. Едва ли поэтому появление двух томиков было встречено в филадельфийской гостинице с восторгом. Но Диккенс все-таки просмотрел их и пригласил к себе автора — Эдгара Аллана По. Три года спустя По приобрел известность как автор поэмы «Ворон», на мысль о которой его натолкнул пернатый герой «Барнеби Раджа». Еще через четыре года к нему снова пришел большой успех — на этот раз его принесла поэма «Колокола», в значительной степени обязанная своим появлением на свет диккенсовским «Колоколам». Однако в те дни По, в сущности, был еще безвестным писателем, и Диккенс обещал сделать все возможное, чтобы «Повести» были изданы в Лондоне, После этой беседы, очень приятной, По некоторое время был настроен менее печально, чем всегда. Вернувшись на родину, Диккенс действительно попробовал заинтересовать нескольких издателей сочинениями По, но в конце концов был вынужден сообщить автору, что фирмы «отказываются издать сборник рассказов неизвестного писателя». С той поры это излюбленная фраза издателей. В одном из писем к Форстеру Диккенс, очевидно, говорит о По: «Теплой и широкой улыбкой обязан я П. Э., литературному критику из Филадельфии и единственному знатоку английского языка во всей его грамматической и фразеологической чистоте; П. Э., с прямыми лоснящимися волосами и отложным воротничком, П. Э., который нас, английских литераторов, непримиримо распекает в печати, а между тем заявил мне, что я открыл для него новую эпоху».
   По дороге в Вашингтон — следующий город, который Диккенс посетил «со своею дамой», они остановились в Балтиморе. Балтиморцы, собравшись на вокзале, разглядывали писателя во все глаза. Столпившись «вокруг вагона, в котором я сидел, они спустили все окна, просунулись в купе по самые плечи и, пошире расставив локти, чтобы не упасть, принялись обмениваться замечаниями по поводу моей внешности с таким хладнокровием, как будто я не человек, а чучело... Некоторые не успокоились, пока не проверили зрительные впечатления на ощупь». В Вашингтоне супруги остановились в гостинице «Виллардс» (ныне «Фуллерс»). Диккенс был приглашен на заседание сената и Палаты представителей, но ни внушительные фигуры ведущих политических деятелей, ни их красноречие не произвели на него должного впечатления. Он с грустью признался, что, быть может, в нем плохо развит инстинкт умиления, но он вообще почему-то не способен прослезиться от горделивой радости или лишиться чувств при виде какого бы то ни было законодательного собрания. «Палату общин я выносил, как подобает мужчине, в Палате лордов проявил всего лишь одну слабость: иногда засыпал». «Звукоподражательный номер „На скотном дворе“[100], исполняющийся в парламенте Соединенного Королевства, — писал он, — еще не введен в американскую Палату представителей». Охотно признавая это, Диккенс был в то же время вынужден отметить, что «из каждого угла переполненного зала так и лезут в глаза Злостные Интриги в самой беззастенчивой и омерзительной форме».
   Его принял президент Соединенных Штатов Джон Тайлер, человек мягкий и тихий. Он очень удивился тому, что «я так молод. Я хотел было ответить ему тем же, но у него такой измученный вид, что комплимент застрял у меня в горле, как „аминь“ в горле Макбета[101]». Многие важные сановники явились к нему в гостиницу засвидетельствовать свое почтение. По окончании одного из таких визитов секретарь Диккенса сказал, что они сейчас видели одного из самых замечательных людей страны. «Господи, мистер Путнэм! Да они все такие! — воскликнул писатель. — С тех пор как я сюда приехал, я ни разу не встретил никого, кроме самых замечательных!» Супруги, как обычно, не могли распорядиться ни одной минутой по своему усмотрению. В воскресенье, например, в половине третьего они обедали у бывшего президента Джона Квинси Адамса[102], а в половине шестого — у Роберта Гринхау. Как это вынесли их желудки, нам неизвестно. 15 марта, от девяти до десяти, Диккенс был на официальном приеме у президента. Две тысячи людей со скоростью похоронной процессии двигались вокруг него, раскрыв рты, тараща глаза и вытянув шеи. «Стоило Диккенсу шелохнуться, — рассказывает один из очевидцев, — и все кидались к нему, как голодные цыплята, которым бросили горсть зерна. Когда он собирался уезжать, за ним бежали вдогонку из гардеробной к карете, к гостинице, в номер...» У себя в спальне он, должно быть, вздохнул с облегчением, увидев, что никто не прячется под кроватью и в платяном шкафу. Не удивительно, что в одном из его писем мы читаем, что ему как-то не по себе среди американцев, хотя они гостеприимны, щедры, искренни, сердечны, отзывчивы, учтивы и любезны. «Не нравится мне эта страна. Я бы ни за что не согласился здесь жить. Мне здесь не по душе... Я думаю, что англичанин не может быть счастлив в Америке». Дело не только в субъективных ощущениях. «Это вовсе не та республика, ради которой я сюда приехал, которая рисовалась моему воображению. Я тысячу раз предпочту ей либеральную монархию, даже с ее тошнотворными судебными циркулярами... Свобода убеждений? Где она? Я вижу здесь прессу более убогую, жалкую, глупую и бесчестную, чем в любой другой стране». По правде говоря, здешняя газета — «это грязь и гадость. Честный человек не потерпит ее у себя в доме даже в качестве половика для уборной». Он видел также, «что во все области жизни проник въедливый дух партийных разногласий — жалкий, подлый, злобный дух низкопоклонства, угодливости и раболепия».
   Ясно, что к концу пребывания в Вашингтоне Диккенс был всем этим сыт по горло. Впрочем, ему было несвойственно останавливаться на полпути, и путешественники поехали дальше — в рабовладельческие районы. Несколько дней супруги провели в городе Ричмонде (штат Виргиния), где остановились в гостинице «Биржа». На ужине, устроенном «цветом» местного общества, председательствующий предупредил Диккенса, чтобы успех не вскружил ему голову, как в свое время Наполеону. Диккенс ответил, что изо всех сил постарается удержать голову в естественном для нее положении. Шуточки подобного рода сыпались с обеих сторон весь вечер, причем, когда подали портвейн, они стали уже менее безобидными. Так, председательствующий похвалил одного из героев «Лавки древностей», а автор возразил, что сам председатель — живая «древность». Такие забавы могли на час-другой занять Диккенса, помочь ему забыть этот вездесущий кошмар — рабство, но ненадолго. «Плохо обращаться с рабами не в интересах хозяина. То, чего вы наслушались там, в Англии, — чепуха», — сообщил ему один плантатор, «Пьянствовать, воровать, картежничать и вообще предаваться порокам тоже не в интересах людей, — ответил писатель, — и тем не менее люди предаются им. Человеку свойственны жесткость и злоупотребление неограниченной властью; это две его низменные страсти, и, стремясь удовлетворить их, человек вовсе не задумывается над тем, служат ли они его интересам или ведут его к гибели». В другой раз какой-то судья заговорил о том, как жаль, что в Англии люди так невежественно и пристрастно судят о рабстве. «Я возразил, что нам куда более уместно судить о зверствах и ужасах рабства, чем ему, выросшему среди них». «Тот, кто толкует о рабстве как о благе, о чем-то само собой разумеющемся, как о таком положении вещей, к которому нужно стремиться, находится за пределами здравого смысла. Ему ли рассуждать о невежестве и пристрастности? Абсурд! Нелепица, против которой и возражать-то не стоит».