Страница:
Джорджа Долби Марк Твен однажды окрестил «неунывающей гориллой». Это был простецкий малый, циник, как говорится, «душа-человек» — шумный, энергичный и честный. Долгие годы он занимался организацией и проведением концертов, лекций, театральных гастролей — одним словом, самых разнообразных зрелищ, праздников и аттракционов. Из всех знаменитых людей, с которыми ему пришлось иметь дело, он был самого высокого мнения о Диккенсе, утверждая, что никогда еще не встречал такого неприхотливого, веселого, практичного и добродушного человека. В самом захудалом городишке, самой скверной гостинице Диккенс никогда не жаловался, не корчил из себя важную персону, стараясь обратить все в шутку и безропотно мирясь с неудобствами. Он никогда не приказывал и, если ему что-нибудь было нужно, говорил: «Может быть, лучше сделать так-то, как вы думаете?» Если Долби обращался к нему по какому-нибудь незначительному вопросу, он чаще всего отвечал: «Делайте, как знаете, и не приставайте ко мне». Он очень привязался к Долби, бдительно охранявшему своего хозяина от всевозможных поклонников и просителей и нянчившемуся с ним во время болезни, как с младенцем. Говорил Долби громко, не заботясь о красотах слога и не слишком стесняясь в выражениях. Слушая его, Диккенс забавлялся от души. «И где это вас угораздило подцепить такое словечко?» — спросил он, когда Долби объявил ему, что кто-то его «обставил». Импресарио отнюдь не страдал излишней предупредительностью. Редактор одной бостонской газеты обратился к нему с просьбой поместить в его газете объявление о гастролях, обещая за это напечатать любое сообщение, какое Долби пожелает. Ни на обещание, ни на просьбу Долби не обратил ни малейшего внимания. В результате редактор все-таки поместил в своей газете сообщение, но уже из совсем другого источника: «Тип, именующий себя Долби, напился вчера пьяным где-то в городе и учинил драку с каким-то ирландцем, за что был отправлен в полицейский участок». Другая газета — нью-йоркская — советовала: «Пора, давно пора этому олуху Долби удалиться во мрак неизвестности, откуда он вылез на время». Диккенс рассказывал, как его импресарио однажды «приветствовала» очередь билетных спекулянтов: «В Бруклине[203] стоял такой холод, что они развели на улице огромный костер. Улочка была узенькая, застроенная деревянными домами. Вскоре прибыли полицейские и стали тушить костер. Завязалась всеобщая потасовка, и те, кто стоял в хвосте очереди, воспользовавшись моментом, рванулись вперед и, оттеснив тех, кто стоял ближе к дверям, побросали свои матрасы на отвоеванные места и крепко уцепились окровавленными руками за железные прутья ограды. В восемь утра появился Долби с чемоданчиком, в котором он носит билеты, и его тотчас же встретили оглушительным ревом: «Эге-ей! Долби! Так, значит, Чарли дал тебе прокатиться в своей коляске? А, Долби? Ну, как он там, Долби? Эй, Долби, смотри не растеряй билеты! Да поворачивайся же, Долби!» — и так далее и тому подобное. И Долби в этом содоме приступил к делу, завершив его (как обычно) ко всеобщему неудовольствию».
Первое чтение состоялось 2 декабря в Бостоне и прошло с небывалым успехом. «Творится нечто неописуемое. Весь город охвачен повальным безумием... Везде только и говорят о концертах и ни о чем другом не желают слушать. Все сходятся во мнении, что подобного фурора здесь еще не вызывал никто». Через несколько дней Диккенс мог бы уже с полным основанием похвастаться, что каждое чтение приносит ему пятьсот долларов, а ведь в те дни семь долларов были равны фунту стерлингов. Из Бостона он направился в Нью-Йорк, где остановился в отеле «Вестминстер» («Ирвинг-Плейс»). Тут во время его пребывания в Штатах помещалась его штаб-квартира. «Нью-Йорка не узнать. Он разросся, стал огромным. Здесь все имеет такой вид, как будто вопреки законам природы все вещи не ветшают, а становятся все более новыми». В Нью-Йорке очереди за билетами приняли фантастические размеры. К девяти часам утра у кассы собиралось более пяти тысяч человек, и официанты из ближайших ресторанов обносили очередь завтраками. Сначала жители Нью-Йорка были несколько смущены, услышав, что их любимые герои говорят с английским акцентом. Но охладить пыл ньюйоркца не так-то просто, и ни один человек, будь он Барбиджем[204], Беттертоном[205], Гарриком и Кином в одном лице, не мог бы добиться здесь большего успеха. Диккенс отметил, что со времени его первого приезда «здесь многое сильно изменилось к лучшему — люди научились владеть собою и вести себя подобающим образом. К сожалению, в общественной жизни я пока что не заметил существенных сдвигов». За то время, что он находился в Нью-Йорке, в отеле часто случались пожары: «впрочем, пожары в этой стране — дело обычное, будничное». Первый раз, узнав, что в отеле пожар, Долби поднялся наверх предупредить Диккенса и увидел, что «шеф» собрался лечь спать.
— В чем дело? — спросил Диккенс.
— Отель горит.
— Я знаю.
— Знаете? Откуда?
— По запаху. Ну, что будем делать?
— Не представляю себе.
— А где именно горит?
— Точно никто не знает, но думают, что где-то в том крыле.
— А когда, по-вашему, огонь дойдет сюда?
— Судя по всему, утром, что-нибудь ближе к завтраку. Горит уже часов пять-шесть.
Диккенс оделся, велел своему камердинеру Скотту собрать книги и платье, нужные для выступлений, рассовал по карманам ценности и документы и в сопровождении Долби спустился в бар, где уже собрались другие обитатели отеля в самых разнообразных и немыслимых костюмах. Источник пожара был в конце концов обнаружен, и в два часа утра вся эпопея завершилась возлияниями «погорельцев» в номере Диккенса.
Зима в том году выдалась на редкость суровая, и у Диккенса начался катар дыхательных путей, от которого он так и не смог избавиться до самого конца своего турне. Четыре месяца он превозмогал болезнь, четыре месяца его мучали удушающий кашель, насморк, шумы в голове, бессонница, обмороки, но стоило ему подняться на подмостки и начать читать, как все недуги мгновенно исчезали. Иногда ему бывало днем так плохо, что казалось невероятным, чтобы этот человек мог вечером появиться на эстраде. Однако к началу выступления он каким-то чудом оказывался в отличной форме: проходила хрипота, в голове прояснялось, температура падала — он ни разу не подвел своих многочисленных слушателей. Он никогда не навязывал своих неприятностей другим и на людях держался так, как будто был совершенно здоров. Однажды врач сказал ему, что он слишком слаб и не должен выступать, так как напряжение может оказаться для него непосильным. «Если человек в состоянии встать с постели, — ответил Диккенс, — он уже не имеет никакого права срывать свою встречу с публикой». Однако он все-таки решил отменить свою поездку по Канаде и западным штатам. Ему сказали, что если он отменит свое выступление в Чикаго, то с публикой случится удар. «Пусть уж лучше с ними, чем со мною», — ответил он. Узнав о его решении, некоторые чикагские газеты сообщили, что его брат Огастес, умерший в Чикаго в 1866 году, оставил вдову в крайней бедности, и намекали, что Диккенсу следовало бы облегчить ее участь, даже если он не желает встретиться с нею. Диккенс был вынужден заявить на страницах печати, что он уже содержит одну вдову Огастеса — официальную, ту, что живет в Англии. Он мог бы еще добавить, что его племянник, сын Огастеса — Бертрам, получает от него ежегодно пятьдесят фунтов стерлингов.
В течение нескольких недель ему приходилось читать то в Бостоне, то в Нью-Йорке, и поездки туда и обратно отнюдь не способствовали его выздоровлению. В душных вагонах с наглухо закрытыми окнами ему становилось совсем плохо, да и порядка на железных дорогах было меньше, чем двадцать пять лет назад. «По пути мы переезжаем через две реки, и каждый раз весь состав с лязгом и грохотом въезжает на огромный паром. По реке ходят волны, паром качает (на железных дорогах этого, как известно, не случается). Потом с тем же лязгом и грохотом состав либо подтягивают вверх, либо скатывают вниз. Вчера на одной такой переправе нас подтянули на такую высоту, что лопнул канат, и один вагон покатился назад, на паром. Я мгновенно выскочил из вагона и за мною еще два-три пассажира, но остальные и в ус не дули. С багажом обращаются совершенно варварски. Почти все мои упаковочные ящики уже разбиты. Вчера, накануне отъезда из Бостона, я, к неописуемому изумлению, увидел, что мой костюмер Скотт с багровой физиономией стоит, прислонясь к вагону, и горько рыдает. Оказывается, мой письменный стол разбили вдребезги. А между тем перевозка багажа организована отлично, и все было бы хорошо, если бы не вопиющая небрежность носильщиков».
Воспользовавшись его пребыванием в Америке, театры начали лихорадочно переделывать его произведения для сцены и ставить их во всех больших городах; но финансовые дела Диккенса шли так блестяще, что он и не думал протестовать. «Мой импресарио повсюду таскает с собой огромный узел, похожий на диванную подушку, — это бумажные деньги. В день его отъезда в Филадельфию это уже была не подушка, а настоящий тюфяк». В середине января 1868 года Диккенс приехал в город квакеров, поразив репортеров своим «необыкновенным спокойствием». «Им, как видно, трудно пережить тот факт, что, когда я выхожу на эстраду, у меня не подгибаются колени при виде грандиозного зрелища, свидетельствующего о величии их нации. Здесь привыкли все устраивать с треском, с барабанным боем, и часто, пока я не открываю рот, никто не может поверить, что я и есть Чарльз Диккенс. Вот если бы кто-нибудь сначала взлетел на сцену, произнес торжественную речь, посвященную мне, затем спорхнул вниз и ввел бы меня под локоток, — тогда другое дело». Почти на каждой витрине города был установлен его портрет, так что на улицах его сразу узнавали и порой поворачивали вслед за ним, чтобы обогнать его и разглядеть как следует, но никто не заговаривал с ним — не то что в 1842 году.
Вернувшись в Нью-Йорк, он четыре раза выступил в бруклинской церкви Уорда Бичера, а затем поехал в Балтимор, где, нарушив установленное им для себя правило, был на обеде у своего старого друга Чарльза Самнера[206]. Единственным гостем, кроме Диккенса, был его большой поклонник — военный министр Соединенных Штатов Эдвин М. Стэнтон, который рассказал ему о том, что произошло во время последнего заседания совета министров при президенте Линкольне. День своего рождения Диккенс отпраздновал в Вашингтоне, где ему прислали столько корзин и букетов, что вся его комната утопала в цветах. Президент Соединенных Штатов Эндрю Джонсон[207] дважды обращался к нему с просьбой выбрать время для визита в Белый дом, и утром 7 февраля, в день своего рождения, Диккенс явился к президенту. «Мы смотрели друг на друга во все глаза, и каждый старался сделать встречу как можно более приятной для другого. По-моему, нам это удалось». Во второй половине дня его хронический катар резко ухудшился; у него пропал голос, и Самнер, застав его в постели, обложенного со всех сторон горчичниками, спросил: «Но уж, во всяком случае, сегодня-то, мистер Долби, он, разумеется, не будет читать?» На что Долби ответил: «Сэр, я сегодня уже четыре раза говорил это дорогому шефу. Я и сам ужасно боюсь за него. Но вы не можете представить себе, как он меняется, сев за свой столик на сцене». Да, и на этот раз к моменту выступления с Диккенсом произошла обычная метаморфоза. После концерта вся публика, в том числе президент со своей семьей, министры, члены верховного суда, послы и прочие важные персоны, вскочила с мест и стоя аплодировала, пока он не вернулся и не произнес коротенькую речь, после которой женщины забросали его букетами, а мужчины — бутоньерками.
В конце февраля стало известно, что президенту Джонсону предъявлено обвинение в государственном преступлении за то, что он снял Стэнтона с поста военного министра без согласия сената. Страну немедленно охватило повальное безумие: люди ни о чем не говорили, кроме политики, и никуда не ходили, кроме политических митингов. В ожидании, пока американцы хотя бы частично вернут себе способность здраво рассуждать, Диккенс отменил несколько своих выступлений и взялся судить на состязании по спортивной ходьбе на тринадцать миль между Долби и Джеймсом Осгудом (сотрудником издательской фирмы «Тикнор и Филдс»). Победил американец, и это событие было отмечено праздничным обедом. Во время этого вынужденного перерыва Диккенс все-таки выступил в городе Провиденсе. Его встречала многотысячная толпа, последовавшая за ним от вокзала до самой гостиницы. «Такое чувство, как будто нас ведут в полицейский фургон на Бау-стрит»[208], — заметил Диккенс своему импресарио, поднимаясь по ступенькам отеля между плотными рядами горожан.
Перед самым началом поездки по западным городам над страной пронеслись ураганы. Везде заговорили о наводнениях, но Диккенс, понадеявшись на то, что «у страха глаза велики», в начале марта все-таки отправился в Сиракузы и Рочестер. После заключительного концерта в Буффало он устроил для своего персонала маленькие каникулы, поехав вместе с ними на два дня на Ниагарский водопад. Это зрелище снова произвело на него такое же впечатление, как и впервые: «Сквозь облака мельчайших брызг долина, величественно раскинувшаяся под водопадами, казалась сотканной из лучей радуга... Меня как будто унесло с этой земли, и предо мной открылись небеса... Смотришь и чувствуешь, как слетает с тебя „кольчуга бренной плоти...“. Он часами ходил по снегу, и у него опять распухла и заболела левая нога, и теперь к его прочим недугам прибавилась хромота. Из-за наводнения им пришлось задержаться в Ютике. Единственная гостиница была переполнена, но для Диккенса все же как-то ухитрились найти комнату, и сюда по его приглашению собирался к столу весь его персонал. За ночь вода немного схлынула. „И вот мы двинулись по воде со скоростью четыре-пять миль в час. Вокруг затопленные фермы, амбары, плывущие по волнам, как ноевы ковчеги, безлюдные деревни, разрушенные мосты и другие признаки бедствия. Вечером я должен был выступать в Олбани, и все билеты были проданы. Начальник спасательных работ, очень дельный малый, заявил мне, что если кто-нибудь и может меня „доставить до места“, так только он, а уж если и он не сможет, значит это вообще выше человеческих сил. Затем откуда ни возьмись явилась сотня молодцов в сапогах-скороходах и принялась орудовать длинными шестами, сталкивая с путей глыбы льда. Следуя за этой кавалькадой, наш поезд, наконец, добрался до суши и прибыл как раз вовремя, так что я успел прочесть и „Рождественскую песнь“ и сцену суда — с полным триумфом... Чтобы Вы ясно представили себе, какое это было наводнение, достаточно сказать, что по дороге мы сняли пассажиров с двух составов, в которых еще за сутки до этого вода залила паровозные топки. Мы выпустили из стоявших в воде товарных вагонов овец и другой рогатый скот. Я не знаю, сколько они просидели в этих вагонах — во всяком случае, овцы уже начали поедать Друг друга...“ Из Олбани Диккенс направился в Спрингфилд, а оттуда — в Вустер, Ньюхейвен, Хартфорд, Нью-Бедфорд и Портленд, завершив свое турне прощальными выступлениями в Бостоне и Нью-Йорке. Посетив бостонский приют для слепых, он распорядился о том, чтобы во всех подобных приютах Америки была за его счет напечатана специальным шрифтом „Лавка древностей“.
Приехав на восточное побережье в конце марта, он был уже на грани полного изнеможения, хотя ни одна живая душа не догадывалась об этом. «Я почти дошел до точки. — писал он Форстеру. — Климат, расстояния, катар, поездки и напряженная работа — все это начинает сказываться на мне очень тяжело... Изводит бессонница. Если бы выступления были назначены еще и на май, я бы, кажется, не выдержал. Никакими силами не удается заставить людей понять, что человек, которому твердость духа (а также винный дух) помогают каждый вечер быть на высоте положения, может с минуты на минуту сорваться». У него пропал аппетит, и теперь его дневной рацион был таков: в семь часов утра — стакан свежих сливок и две столовые ложки рома, в полдень — коктейль шерри-коблер и одно печенье; в три часа дня — пинта шампанского, перед выступлением — рюмка хереса с сырым яйцом, в антракте чашка горячего, крепкого бульона и после десяти часов вечера — суп и что-нибудь спиртное. «За целые сутки я не съедаю и полфунта твердой пищи». Ежедневно с двух часов ночи и до пяти-шести часов утра его мучал непрерывный кашель. «Вчера вечером, — писал он 29 марта из Портленда, — я выпил опийной настойки. Это единственное, что как-то мне помогает. Правда, сегодня утром меня из-за нее тошнило». В его письмах больше ничего не говорится о снотворных, но было бы странно, если бы, страдая от бессонницы, он пренебрег столь верным средством. К концу турне он хромал на обе ноги, и на прощальных концертах в Бостоне Долби стал провожать его на сцену и уводить с нее. «Долби нежен, как женщина, и бдителен, как врач. Во время выступлений он теперь не расстается со мною: сидит на краю сцены и не сводит с меня глаз ни на минуту. Не считая Джорджа-осветителя, он самый верный и надежный из всех, кто когда-либо работал у меня». После каждого выступления, бледный как полотно, он в полном изнеможении падал на кушетку в своей уборной и подолгу лежал, запрокинув голову и постепенно приходя в себя. «Вы не можете вообразить, какого труда мне стоит заставить себя переодеться после того, как все кончилось», — сказал он как-то одному своему знакомому.
Он закончил гастроли в Нью-Йорке, и эти заключительные чтения чуть было не прикончили его самого. Накануне последнего выступления Долби старался приободрить его немного, напомнив о всех его триумфах и о том, что скоро он будет на родине. «Дело зашло слишком далеко, — ответил Диккенс. — Я так измучен, что ничего не ощущаю, кроме своей усталости. Поверьте, что, если бы мне еще предстояло выступить не один раз, а два, я бы не смог». Долби остолбенел: это был первый случай, когда «шеф» признал себя побежденным.
18 апреля ассоциация «Нью-Йорк пресс» устроила в ресторане «Дельмонико» банкет в его честь под председательством Ораса Грили[209]. Диккенс опоздал на час — и это с его фанатическим пристрастием к пунктуальности! Нетрудно представить себе, какие мучения он испытывал и чего ему стоило все-таки прийти. Ему помогли подняться по лестнице, и, когда, хромая и тяжело опираясь на руку Грили, он вошел в зал, все увидели, что его правая нога забинтована и что он страдает, хоть и пытается это скрыть. Во время банкета он сказал, что повсюду его принимали «исключительно вежливо, любезно, доброжелательно, гостеприимно и предупредительно, всегда считаясь с тем, что по характеру деятельности и состоянию здоровья я был вынужден все время хранить уединение. Я торжественно заявлю об этом в специальном предисловии к двум книгам, посвященным мною Америке. Пока я буду жив и пока мои наследники сохранят хоть какие-то законные права на мои книги, каждое новое издание будет сопровождаться этим предисловием». Он говорил об огромных изменениях, которые произошли в стране за последнюю четверть века. «Эти звезды и полосы, развевающиеся на ветру, трогают сердце англичанина, как ни один другой флаг, кроме флага его родины». Закончил он свою речь пожеланием, свидетельствующим о том, что он куда более зорко смотрел в будущее, чем любой из его современников: «Пусть нашу планету расколет землетрясение, сожжет комета, покроют ледники, заселят полярные лисы и медведи — все будет лучше, чем видеть, как снова поднимутся друг против друга две великие нации, с такой отвагой сражавшиеся за свободу — каждая в назначенный ей час, каждая по-своему — и добившиеся победы!» Он чувствовал себя так плохо, что был вынужден рано покинуть банкет, а неделю спустя уже плыл в Ливерпуль на пароходе, название которого — «Россия» — вряд ли могло снова напомнить ему о странах, сражающихся за свободу. Какой поразительной жизнеспособностью обладал этот человек! Три дня на море — и хромоты как не бывало, катар прошел, бессонница — тоже, зато появился волчий аппетит. Правда, когда пассажиры спросили, не прочтет ли он им что-нибудь, он ответил, что скорее согласится «устроить покушение на жизнь капитана и провести остаток своих дней на каторге». К тому времени, как пароход подошел к берегам Англии, у Диккенса был такой цветущий вид, что его врач «совсем пал духом», взглянув на него. «Господи, боже мой! — с ужасом молвил он, отшатнувшись от меня. — Он выглядит на семь лет моложе!»
Итоги американского турне — если не считать того, что оно едва не отправило Диккенса на тот свет, — были превосходны. За двадцать недель он выступил семьдесят шесть раз, израсходовав около тринадцати тысяч шестисот фунтов, получив почти двадцать тысяч чистого дохода и снискав себе еще более громкую славу. Любому другому этого было бы достаточно, но Диккенс не мог ни почить на своих лаврах, ни удовольствоваться заработанными долларами.
Первое чтение состоялось 2 декабря в Бостоне и прошло с небывалым успехом. «Творится нечто неописуемое. Весь город охвачен повальным безумием... Везде только и говорят о концертах и ни о чем другом не желают слушать. Все сходятся во мнении, что подобного фурора здесь еще не вызывал никто». Через несколько дней Диккенс мог бы уже с полным основанием похвастаться, что каждое чтение приносит ему пятьсот долларов, а ведь в те дни семь долларов были равны фунту стерлингов. Из Бостона он направился в Нью-Йорк, где остановился в отеле «Вестминстер» («Ирвинг-Плейс»). Тут во время его пребывания в Штатах помещалась его штаб-квартира. «Нью-Йорка не узнать. Он разросся, стал огромным. Здесь все имеет такой вид, как будто вопреки законам природы все вещи не ветшают, а становятся все более новыми». В Нью-Йорке очереди за билетами приняли фантастические размеры. К девяти часам утра у кассы собиралось более пяти тысяч человек, и официанты из ближайших ресторанов обносили очередь завтраками. Сначала жители Нью-Йорка были несколько смущены, услышав, что их любимые герои говорят с английским акцентом. Но охладить пыл ньюйоркца не так-то просто, и ни один человек, будь он Барбиджем[204], Беттертоном[205], Гарриком и Кином в одном лице, не мог бы добиться здесь большего успеха. Диккенс отметил, что со времени его первого приезда «здесь многое сильно изменилось к лучшему — люди научились владеть собою и вести себя подобающим образом. К сожалению, в общественной жизни я пока что не заметил существенных сдвигов». За то время, что он находился в Нью-Йорке, в отеле часто случались пожары: «впрочем, пожары в этой стране — дело обычное, будничное». Первый раз, узнав, что в отеле пожар, Долби поднялся наверх предупредить Диккенса и увидел, что «шеф» собрался лечь спать.
— В чем дело? — спросил Диккенс.
— Отель горит.
— Я знаю.
— Знаете? Откуда?
— По запаху. Ну, что будем делать?
— Не представляю себе.
— А где именно горит?
— Точно никто не знает, но думают, что где-то в том крыле.
— А когда, по-вашему, огонь дойдет сюда?
— Судя по всему, утром, что-нибудь ближе к завтраку. Горит уже часов пять-шесть.
Диккенс оделся, велел своему камердинеру Скотту собрать книги и платье, нужные для выступлений, рассовал по карманам ценности и документы и в сопровождении Долби спустился в бар, где уже собрались другие обитатели отеля в самых разнообразных и немыслимых костюмах. Источник пожара был в конце концов обнаружен, и в два часа утра вся эпопея завершилась возлияниями «погорельцев» в номере Диккенса.
Зима в том году выдалась на редкость суровая, и у Диккенса начался катар дыхательных путей, от которого он так и не смог избавиться до самого конца своего турне. Четыре месяца он превозмогал болезнь, четыре месяца его мучали удушающий кашель, насморк, шумы в голове, бессонница, обмороки, но стоило ему подняться на подмостки и начать читать, как все недуги мгновенно исчезали. Иногда ему бывало днем так плохо, что казалось невероятным, чтобы этот человек мог вечером появиться на эстраде. Однако к началу выступления он каким-то чудом оказывался в отличной форме: проходила хрипота, в голове прояснялось, температура падала — он ни разу не подвел своих многочисленных слушателей. Он никогда не навязывал своих неприятностей другим и на людях держался так, как будто был совершенно здоров. Однажды врач сказал ему, что он слишком слаб и не должен выступать, так как напряжение может оказаться для него непосильным. «Если человек в состоянии встать с постели, — ответил Диккенс, — он уже не имеет никакого права срывать свою встречу с публикой». Однако он все-таки решил отменить свою поездку по Канаде и западным штатам. Ему сказали, что если он отменит свое выступление в Чикаго, то с публикой случится удар. «Пусть уж лучше с ними, чем со мною», — ответил он. Узнав о его решении, некоторые чикагские газеты сообщили, что его брат Огастес, умерший в Чикаго в 1866 году, оставил вдову в крайней бедности, и намекали, что Диккенсу следовало бы облегчить ее участь, даже если он не желает встретиться с нею. Диккенс был вынужден заявить на страницах печати, что он уже содержит одну вдову Огастеса — официальную, ту, что живет в Англии. Он мог бы еще добавить, что его племянник, сын Огастеса — Бертрам, получает от него ежегодно пятьдесят фунтов стерлингов.
В течение нескольких недель ему приходилось читать то в Бостоне, то в Нью-Йорке, и поездки туда и обратно отнюдь не способствовали его выздоровлению. В душных вагонах с наглухо закрытыми окнами ему становилось совсем плохо, да и порядка на железных дорогах было меньше, чем двадцать пять лет назад. «По пути мы переезжаем через две реки, и каждый раз весь состав с лязгом и грохотом въезжает на огромный паром. По реке ходят волны, паром качает (на железных дорогах этого, как известно, не случается). Потом с тем же лязгом и грохотом состав либо подтягивают вверх, либо скатывают вниз. Вчера на одной такой переправе нас подтянули на такую высоту, что лопнул канат, и один вагон покатился назад, на паром. Я мгновенно выскочил из вагона и за мною еще два-три пассажира, но остальные и в ус не дули. С багажом обращаются совершенно варварски. Почти все мои упаковочные ящики уже разбиты. Вчера, накануне отъезда из Бостона, я, к неописуемому изумлению, увидел, что мой костюмер Скотт с багровой физиономией стоит, прислонясь к вагону, и горько рыдает. Оказывается, мой письменный стол разбили вдребезги. А между тем перевозка багажа организована отлично, и все было бы хорошо, если бы не вопиющая небрежность носильщиков».
Воспользовавшись его пребыванием в Америке, театры начали лихорадочно переделывать его произведения для сцены и ставить их во всех больших городах; но финансовые дела Диккенса шли так блестяще, что он и не думал протестовать. «Мой импресарио повсюду таскает с собой огромный узел, похожий на диванную подушку, — это бумажные деньги. В день его отъезда в Филадельфию это уже была не подушка, а настоящий тюфяк». В середине января 1868 года Диккенс приехал в город квакеров, поразив репортеров своим «необыкновенным спокойствием». «Им, как видно, трудно пережить тот факт, что, когда я выхожу на эстраду, у меня не подгибаются колени при виде грандиозного зрелища, свидетельствующего о величии их нации. Здесь привыкли все устраивать с треском, с барабанным боем, и часто, пока я не открываю рот, никто не может поверить, что я и есть Чарльз Диккенс. Вот если бы кто-нибудь сначала взлетел на сцену, произнес торжественную речь, посвященную мне, затем спорхнул вниз и ввел бы меня под локоток, — тогда другое дело». Почти на каждой витрине города был установлен его портрет, так что на улицах его сразу узнавали и порой поворачивали вслед за ним, чтобы обогнать его и разглядеть как следует, но никто не заговаривал с ним — не то что в 1842 году.
Вернувшись в Нью-Йорк, он четыре раза выступил в бруклинской церкви Уорда Бичера, а затем поехал в Балтимор, где, нарушив установленное им для себя правило, был на обеде у своего старого друга Чарльза Самнера[206]. Единственным гостем, кроме Диккенса, был его большой поклонник — военный министр Соединенных Штатов Эдвин М. Стэнтон, который рассказал ему о том, что произошло во время последнего заседания совета министров при президенте Линкольне. День своего рождения Диккенс отпраздновал в Вашингтоне, где ему прислали столько корзин и букетов, что вся его комната утопала в цветах. Президент Соединенных Штатов Эндрю Джонсон[207] дважды обращался к нему с просьбой выбрать время для визита в Белый дом, и утром 7 февраля, в день своего рождения, Диккенс явился к президенту. «Мы смотрели друг на друга во все глаза, и каждый старался сделать встречу как можно более приятной для другого. По-моему, нам это удалось». Во второй половине дня его хронический катар резко ухудшился; у него пропал голос, и Самнер, застав его в постели, обложенного со всех сторон горчичниками, спросил: «Но уж, во всяком случае, сегодня-то, мистер Долби, он, разумеется, не будет читать?» На что Долби ответил: «Сэр, я сегодня уже четыре раза говорил это дорогому шефу. Я и сам ужасно боюсь за него. Но вы не можете представить себе, как он меняется, сев за свой столик на сцене». Да, и на этот раз к моменту выступления с Диккенсом произошла обычная метаморфоза. После концерта вся публика, в том числе президент со своей семьей, министры, члены верховного суда, послы и прочие важные персоны, вскочила с мест и стоя аплодировала, пока он не вернулся и не произнес коротенькую речь, после которой женщины забросали его букетами, а мужчины — бутоньерками.
В конце февраля стало известно, что президенту Джонсону предъявлено обвинение в государственном преступлении за то, что он снял Стэнтона с поста военного министра без согласия сената. Страну немедленно охватило повальное безумие: люди ни о чем не говорили, кроме политики, и никуда не ходили, кроме политических митингов. В ожидании, пока американцы хотя бы частично вернут себе способность здраво рассуждать, Диккенс отменил несколько своих выступлений и взялся судить на состязании по спортивной ходьбе на тринадцать миль между Долби и Джеймсом Осгудом (сотрудником издательской фирмы «Тикнор и Филдс»). Победил американец, и это событие было отмечено праздничным обедом. Во время этого вынужденного перерыва Диккенс все-таки выступил в городе Провиденсе. Его встречала многотысячная толпа, последовавшая за ним от вокзала до самой гостиницы. «Такое чувство, как будто нас ведут в полицейский фургон на Бау-стрит»[208], — заметил Диккенс своему импресарио, поднимаясь по ступенькам отеля между плотными рядами горожан.
Перед самым началом поездки по западным городам над страной пронеслись ураганы. Везде заговорили о наводнениях, но Диккенс, понадеявшись на то, что «у страха глаза велики», в начале марта все-таки отправился в Сиракузы и Рочестер. После заключительного концерта в Буффало он устроил для своего персонала маленькие каникулы, поехав вместе с ними на два дня на Ниагарский водопад. Это зрелище снова произвело на него такое же впечатление, как и впервые: «Сквозь облака мельчайших брызг долина, величественно раскинувшаяся под водопадами, казалась сотканной из лучей радуга... Меня как будто унесло с этой земли, и предо мной открылись небеса... Смотришь и чувствуешь, как слетает с тебя „кольчуга бренной плоти...“. Он часами ходил по снегу, и у него опять распухла и заболела левая нога, и теперь к его прочим недугам прибавилась хромота. Из-за наводнения им пришлось задержаться в Ютике. Единственная гостиница была переполнена, но для Диккенса все же как-то ухитрились найти комнату, и сюда по его приглашению собирался к столу весь его персонал. За ночь вода немного схлынула. „И вот мы двинулись по воде со скоростью четыре-пять миль в час. Вокруг затопленные фермы, амбары, плывущие по волнам, как ноевы ковчеги, безлюдные деревни, разрушенные мосты и другие признаки бедствия. Вечером я должен был выступать в Олбани, и все билеты были проданы. Начальник спасательных работ, очень дельный малый, заявил мне, что если кто-нибудь и может меня „доставить до места“, так только он, а уж если и он не сможет, значит это вообще выше человеческих сил. Затем откуда ни возьмись явилась сотня молодцов в сапогах-скороходах и принялась орудовать длинными шестами, сталкивая с путей глыбы льда. Следуя за этой кавалькадой, наш поезд, наконец, добрался до суши и прибыл как раз вовремя, так что я успел прочесть и „Рождественскую песнь“ и сцену суда — с полным триумфом... Чтобы Вы ясно представили себе, какое это было наводнение, достаточно сказать, что по дороге мы сняли пассажиров с двух составов, в которых еще за сутки до этого вода залила паровозные топки. Мы выпустили из стоявших в воде товарных вагонов овец и другой рогатый скот. Я не знаю, сколько они просидели в этих вагонах — во всяком случае, овцы уже начали поедать Друг друга...“ Из Олбани Диккенс направился в Спрингфилд, а оттуда — в Вустер, Ньюхейвен, Хартфорд, Нью-Бедфорд и Портленд, завершив свое турне прощальными выступлениями в Бостоне и Нью-Йорке. Посетив бостонский приют для слепых, он распорядился о том, чтобы во всех подобных приютах Америки была за его счет напечатана специальным шрифтом „Лавка древностей“.
Приехав на восточное побережье в конце марта, он был уже на грани полного изнеможения, хотя ни одна живая душа не догадывалась об этом. «Я почти дошел до точки. — писал он Форстеру. — Климат, расстояния, катар, поездки и напряженная работа — все это начинает сказываться на мне очень тяжело... Изводит бессонница. Если бы выступления были назначены еще и на май, я бы, кажется, не выдержал. Никакими силами не удается заставить людей понять, что человек, которому твердость духа (а также винный дух) помогают каждый вечер быть на высоте положения, может с минуты на минуту сорваться». У него пропал аппетит, и теперь его дневной рацион был таков: в семь часов утра — стакан свежих сливок и две столовые ложки рома, в полдень — коктейль шерри-коблер и одно печенье; в три часа дня — пинта шампанского, перед выступлением — рюмка хереса с сырым яйцом, в антракте чашка горячего, крепкого бульона и после десяти часов вечера — суп и что-нибудь спиртное. «За целые сутки я не съедаю и полфунта твердой пищи». Ежедневно с двух часов ночи и до пяти-шести часов утра его мучал непрерывный кашель. «Вчера вечером, — писал он 29 марта из Портленда, — я выпил опийной настойки. Это единственное, что как-то мне помогает. Правда, сегодня утром меня из-за нее тошнило». В его письмах больше ничего не говорится о снотворных, но было бы странно, если бы, страдая от бессонницы, он пренебрег столь верным средством. К концу турне он хромал на обе ноги, и на прощальных концертах в Бостоне Долби стал провожать его на сцену и уводить с нее. «Долби нежен, как женщина, и бдителен, как врач. Во время выступлений он теперь не расстается со мною: сидит на краю сцены и не сводит с меня глаз ни на минуту. Не считая Джорджа-осветителя, он самый верный и надежный из всех, кто когда-либо работал у меня». После каждого выступления, бледный как полотно, он в полном изнеможении падал на кушетку в своей уборной и подолгу лежал, запрокинув голову и постепенно приходя в себя. «Вы не можете вообразить, какого труда мне стоит заставить себя переодеться после того, как все кончилось», — сказал он как-то одному своему знакомому.
Он закончил гастроли в Нью-Йорке, и эти заключительные чтения чуть было не прикончили его самого. Накануне последнего выступления Долби старался приободрить его немного, напомнив о всех его триумфах и о том, что скоро он будет на родине. «Дело зашло слишком далеко, — ответил Диккенс. — Я так измучен, что ничего не ощущаю, кроме своей усталости. Поверьте, что, если бы мне еще предстояло выступить не один раз, а два, я бы не смог». Долби остолбенел: это был первый случай, когда «шеф» признал себя побежденным.
18 апреля ассоциация «Нью-Йорк пресс» устроила в ресторане «Дельмонико» банкет в его честь под председательством Ораса Грили[209]. Диккенс опоздал на час — и это с его фанатическим пристрастием к пунктуальности! Нетрудно представить себе, какие мучения он испытывал и чего ему стоило все-таки прийти. Ему помогли подняться по лестнице, и, когда, хромая и тяжело опираясь на руку Грили, он вошел в зал, все увидели, что его правая нога забинтована и что он страдает, хоть и пытается это скрыть. Во время банкета он сказал, что повсюду его принимали «исключительно вежливо, любезно, доброжелательно, гостеприимно и предупредительно, всегда считаясь с тем, что по характеру деятельности и состоянию здоровья я был вынужден все время хранить уединение. Я торжественно заявлю об этом в специальном предисловии к двум книгам, посвященным мною Америке. Пока я буду жив и пока мои наследники сохранят хоть какие-то законные права на мои книги, каждое новое издание будет сопровождаться этим предисловием». Он говорил об огромных изменениях, которые произошли в стране за последнюю четверть века. «Эти звезды и полосы, развевающиеся на ветру, трогают сердце англичанина, как ни один другой флаг, кроме флага его родины». Закончил он свою речь пожеланием, свидетельствующим о том, что он куда более зорко смотрел в будущее, чем любой из его современников: «Пусть нашу планету расколет землетрясение, сожжет комета, покроют ледники, заселят полярные лисы и медведи — все будет лучше, чем видеть, как снова поднимутся друг против друга две великие нации, с такой отвагой сражавшиеся за свободу — каждая в назначенный ей час, каждая по-своему — и добившиеся победы!» Он чувствовал себя так плохо, что был вынужден рано покинуть банкет, а неделю спустя уже плыл в Ливерпуль на пароходе, название которого — «Россия» — вряд ли могло снова напомнить ему о странах, сражающихся за свободу. Какой поразительной жизнеспособностью обладал этот человек! Три дня на море — и хромоты как не бывало, катар прошел, бессонница — тоже, зато появился волчий аппетит. Правда, когда пассажиры спросили, не прочтет ли он им что-нибудь, он ответил, что скорее согласится «устроить покушение на жизнь капитана и провести остаток своих дней на каторге». К тому времени, как пароход подошел к берегам Англии, у Диккенса был такой цветущий вид, что его врач «совсем пал духом», взглянув на него. «Господи, боже мой! — с ужасом молвил он, отшатнувшись от меня. — Он выглядит на семь лет моложе!»
Итоги американского турне — если не считать того, что оно едва не отправило Диккенса на тот свет, — были превосходны. За двадцать недель он выступил семьдесят шесть раз, израсходовав около тринадцати тысяч шестисот фунтов, получив почти двадцать тысяч чистого дохода и снискав себе еще более громкую славу. Любому другому этого было бы достаточно, но Диккенс не мог ни почить на своих лаврах, ни удовольствоваться заработанными долларами.
Felo de se25
НА РОДИНЕ его встречали с королевскими почестями. Каждый дом от Грейвсвенда до Гэдсхилла был украшен флагами, а на дорогу, по которой он ехал домой, вышли фермеры со всей округи. Гэдсхилл утопал в цветах и флагах, и, когда в воскресенье он возвращался из церкви, хайемские звонари провожали его благовестом до самого дома. Нет на свете ничего прекраснее, чем Англия в майские дни, кроме, пожалуй, Англии в апреле, июне, сентябре и октябре. После Америки родина показалась Диккенсу раем. Он работал в своем шале, а вокруг распевали птицы, бабочки залетали в окна и порхали по комнате, мягко шелестели листвой деревья, и на поля причудливым узором ложились легкие тени облаков.
Но долго ли мог такой человек высидеть в раю! Его манил и ад — недаром же в нем самом было что-то бесовское! С Уиллсом произошел несчастный случай на охоте; он получил сотрясение мозга и навсегда потерял трудоспособность. Уилки Коллинз, помогавший ему, пока Диккенс был в отъезде, и печатавший в «Круглом годе» свой «Лунный камень», не проявил особого желания заниматься редакционными делами. В результате, помимо редакторских обязанностей, все чисто деловые вопросы также перешли в ведение Диккенса, и ему пришлось с самых азов учиться руководить большим предприятием. Затем предстояло заняться пьесой «Проезд закрыт», созданной им совместно с Коллинзом. Спектакль шел в театре «Адельфи», и с большим успехом. Однако, побывав на нескольких представлениях, Диккенс пришел к выводу, что многие сцены слишком растянуты и что Фехтер с Коллинзом «упустили из виду целый ряд выигрышных моментов». А раз так, значит нужно ехать в Париж, чтобы посмотреть, как используются возможности пьесы на французской сцене. Было и другое дело. Пока он находился в Штатах, умер его старый друг, преподобный Чонси X. Таунсенд, которому он в свое время посвятил «Большие надежды». Таунсенд оставил Диккенсу тысячу фунтов, назначив его своим «душеприказчиком по литературным делам» и поручив «издать без каких-либо изменений» множество записок религиозного содержания, составленных сим джентльменом на благо всего человечества на протяжении его долгой жизни. Записки были беспорядочно разбросаны по бесчисленным тетрадям, блокнотам и листкам, и, если бы их действительно напечатать «без изменений», получился бы просто бессвязный набор слов. Диккенс, который с величайшим удовольствием швырнул бы их в камин, чувствовал себя обязанным придать им более или менее приемлемый вид. Результат его трудов, снабженный его же предисловием, был озаглавлен «Религиозные размышления», хотя сначала удрученный душеприказчик подумывал, уж не назвать ли этот труд «Религиозной икотой».
Но долго ли мог такой человек высидеть в раю! Его манил и ад — недаром же в нем самом было что-то бесовское! С Уиллсом произошел несчастный случай на охоте; он получил сотрясение мозга и навсегда потерял трудоспособность. Уилки Коллинз, помогавший ему, пока Диккенс был в отъезде, и печатавший в «Круглом годе» свой «Лунный камень», не проявил особого желания заниматься редакционными делами. В результате, помимо редакторских обязанностей, все чисто деловые вопросы также перешли в ведение Диккенса, и ему пришлось с самых азов учиться руководить большим предприятием. Затем предстояло заняться пьесой «Проезд закрыт», созданной им совместно с Коллинзом. Спектакль шел в театре «Адельфи», и с большим успехом. Однако, побывав на нескольких представлениях, Диккенс пришел к выводу, что многие сцены слишком растянуты и что Фехтер с Коллинзом «упустили из виду целый ряд выигрышных моментов». А раз так, значит нужно ехать в Париж, чтобы посмотреть, как используются возможности пьесы на французской сцене. Было и другое дело. Пока он находился в Штатах, умер его старый друг, преподобный Чонси X. Таунсенд, которому он в свое время посвятил «Большие надежды». Таунсенд оставил Диккенсу тысячу фунтов, назначив его своим «душеприказчиком по литературным делам» и поручив «издать без каких-либо изменений» множество записок религиозного содержания, составленных сим джентльменом на благо всего человечества на протяжении его долгой жизни. Записки были беспорядочно разбросаны по бесчисленным тетрадям, блокнотам и листкам, и, если бы их действительно напечатать «без изменений», получился бы просто бессвязный набор слов. Диккенс, который с величайшим удовольствием швырнул бы их в камин, чувствовал себя обязанным придать им более или менее приемлемый вид. Результат его трудов, снабженный его же предисловием, был озаглавлен «Религиозные размышления», хотя сначала удрученный душеприказчик подумывал, уж не назвать ли этот труд «Религиозной икотой».