Остановились они с Коллинзом в отеле «Мерис», но Коллинзу что-то нездоровилось, и Диккенс рыскал по Парижу один. Впрочем, обедали они все-таки в ресторанах, и каждый день в разных, и в театре побывали не раз, и неплохо поработали. В Париже Диккенс получил еще одно письмо от Марии. Миссис Винтер ясно видела теперь, как много она потеряла, отвергнув его любовь. Какая известность! И какое богатство! Его сердечное письмо привело ее в восторг. Быть может, решила она, не все еще потеряно. Дружба с самым знаменитым писателем мира — это тоже неплохо. Особенно, если все узнают, что его первая и самая страстная любовь не кто иной, как она. Второе письмо, пришедшее к ней из Парижа, оказалось еще более взволнованным, интимным, обещающим. Диккенс писал, что обязан ей своим ранним успехом. «В самые невинные, самые пылкие, самые чистые дни моей жизни Вы были моим солнцем... Никогда я не был лучше, чем в те времена, когда был так безгранично несчастлив по Вашей милости». Она вдохновила его написать Дору, героиню «Дэвида Копперфилда»: «Я всей душой верю — и надеюсь (в этом ведь нет ничего дурного), — что Вы, быть может, раз или два закрыли эту книгу, подумав: „Как сильно, должно быть, любил меня этот мальчик! И как хорошо помнит свою любовь этот человек!“
   Третье письмо, написанное уже по возвращении домой, начинается словами: «Дорогая моя Мария». Миссис Винтер, по-видимому, успела намекнуть, что причиной их разрыва в юности явилось простое недоразумение. «Ах, как поздно написаны знакомой рукой эти слова! Никогда я не читал их прежде и все-таки читаю теперь с глубоким чувством, с былою нежностью, овеянной воспоминанием, непередаваемо грустным... Я достаточно хорошо знаю себя и совершенно уверен, что добился бы всего на свете, если бы Вы тогда хоть раз сказали то же, что и теперь: столько простой веры и энергии было в моей любви». Но разве не могут они и сейчас поверять друг другу свои сокровенные думы? Она пишет, что стала «беззубой, толстой, старой и безобразной». Этого не может быть! Она осталась такой же, как всегда! Чего стоит самая громкая слава, если нужно проститься с видением своей юности? «Вы просите, чтобы я сохранил Ваши слова в своем сердце. Смотрите же, что пронес я в нем сквозь все эти годы, сквозь превратности судьбы!» Они должны встретиться — сначала одни, а потом вместе с его женою и ее мужем. «Помните, — пишет он в заключение, — я от души все принимаю и плачу тем же. Навсегда Ваш любящий друг».
   «Плачу тем же»? Гм! Чем именно он отплатил ей, становится ясно, когда раскроешь его следующий роман — «Крошку Доррит», где Мария появляется в образе Флоры Финчинг. Можно не сомневаться в том, что на этот раз Мария не узнала себя или, узнав, решила, что на Дору из «Дэвида Копперфилда» она все-таки похожа гораздо больше. Диккенс, должно быть, не поверил своим глазам, увидев мечту своей юности в образе располневшей и удручающе глупой дамы. «Едва только Кленнэм взглянул на предмет своей прежней любви, как от любви этой не осталось и следа... Флора, которая была когда-то лилией, стала теперь пионом — но это бы еще полбеды. Флора, в каждом слове и каждой мысли которой сквозило столько очарования, стала глупа и не в меру словоохотлива, что было значительно хуже. Флора, прежде избалованная, ребячливая, держалась и теперь ребячливой баловницей. Это была уже катастрофа». Но недаром в характере Диккенса уживались бок о бок десятки самых различных человеческих свойств. Он был не только трагический герой, но еще и клоун, умевший обратить повесть о разбитой мечте в комедию, нежные любовные воспоминания — в пасквиль. Это относится к литературе. Что же касается реальных событий, то здесь он поспешил выйти из игры. Не прошло и месяца со дня их встречи, как он написал Марии — толстой и глупой Марии Винтер: «Я уезжаю, чтобы обдумать, а что — и сам не знаю. Куда, надолго ли — бог весть». Все ее попытки сблизиться с ним оказались тщетными. Он сообщил ей, что в будни занят по горло, а «все воскресенья в ближайшее время» намерен проводить за городом. У нее умер ребенок, но его и под этим предлогом не удалось заманить: «Я совершенно уверен, что мне не следует приходить к Вам. Лучше, если я буду думать о Вас наедине с собою». Держать Марию на расстоянии было поручено Джорджине, и обе дамы время от времени обменивались письмами.
   Работе над «Крошкой Доррит» предшествовал обычный период смятения и душевной тревоги. Уже в октябре 1854 года Диккенсом «овладело неотвязное желание уехать совсем одному» и начать новую книгу где-нибудь в недосягаемой дали, в Пиренеях или «на одной из снежных вершин Швейцарии, в каком-нибудь диковинном монастыре». В него как будто вселился дух беспокойства, и в январе 1855 года он был уже в весьма «растрепанных чувствах: в пыльном воздухе мелькают обрывки новых книг, а прежние невзгоды тоже, того и гляди, начнут сводить со мною старые счеты». В мае он дошел до такого состояния, когда «все время куда-то тянет, все не ладится и нет ни минуты покоя, — когда, одним словом, пора начинать новую книгу. В такие периоды я не уверен в себе, как Макбет[162], космат и оборван, как Тимон[163], путаюсь в мыслях, как Бедный Том. Сажусь за работу, посижу немного без дела, встану, пройду миль десять, вернусь домой. На другой день снова сажусь работать — и не могу, встаю, отправляюсь за город, нахожу подходящее местечко, решаю прожить здесь месяц. На другое утро приезжаю домой, иду гулять, часами где-то болтаюсь, отказываюсь от всех приглашений, чтобы побыть наедине с собою, надоедаю себе, но не могу выйти из собственной скорлупы настолько, чтобы мое общество могло хоть кому-нибудь доставить удовольствие. И так топчусь и топчусь на месте, верчусь по кругу, пока, наверное, не сойду в могилу». Он расхаживал ночами по комнате, бродил по всему дому, по улицам, назначал свидания и отменял их, мечтал поехать куда-нибудь на пароходе, полететь на воздушном шаре; в обществе стремился к уединению; оставаясь один, томился по обществу; смеялся собственным мыслям, рыдал от наплыва чувств — одним словом, вел себя как безумец, как поэт и влюбленный.
   Из этого состояния его на время вывел Уилки Коллинз, приславший ему мелодраму «Маяк», которую Диккенс немедленно захотел поставить в своем театрике. Начались репетиции, и новый роман был на время забыт. В доме на Тэвисток-сквер кипела работа. В комнатах и коридорах толпились декораторы и плотники, осветители и костюмеры, актеры и музыканты. Слышался стук молотков и визг пилы, шум голосов и пиликание скрипок. Передвигали мебель, устанавливали декорации, и что-то ухало и скрипело на весь дом. Диккенс вновь оказался в своей стихии: театральный мирок был для него живым, реальным миром, и он радовался своей затее, как ребенок новой игрушке. И когда измученные актеры садились после репетиции за традиционный ужин и наблюдали, как он готовит пунш, он тоже волновался, как ребенок, которого взяли в гости. Стэнфилд расписал занавес (он и сейчас хранится в Хемпстедском Кенвуд-хаусе). Диккенс играл роль смотрителя маяка. Кроме него, в спектакле принимали участие его дочь Мэри, Марк Лемон, Огастес Эгг и Уилки Коллинз. Сцену пришлось расширить, и в зале теперь оставалось всего двадцать пять мест, поэтому в середине июня состоялось три спектакля, а в начале июля в Кемпден-хаусе был устроен еще один — благотворительный. Над мелодрамой зрители громко плакали, над водевилем смеялись от души, причем и рыдания и хохот становились особенно бурными, когда на сцене появлялся Диккенс. «Ох, мистер Диккенс, как жаль, что вы занимаетесь другим делом!» — в полном изнеможении простонала однажды какая-то дама. Кто-то видел, как «книгопродавец Лонгман заливался горючими слезами — уж и не знаю, что к этому можно добавить!»
   К этому времени Форстер отошел на второй план; лучшим другом Диккенса стал автор «Маяка». Приглядимся же к нему повнимательнее. Впрочем, даже самый зоркий глаз едва ли сможет различить что-либо, кроме самых общих очертаний: «Уилки Коллинз умел заметать следы, и, очевидно, ему было что прятать. Мисс Дороти Сейерс рассказала автору этой книги, что она „задумала было написать биографию Коллинза, но отказалась от этого замысла, так как вся его личная жизнь скрыта плотной завесой неизвестности“.
   Уилки Коллинз родился в Лондоне 8 января 1824 года, то есть почти ровно на двенадцать лет позже Диккенса. В юные годы Уилки во всем подчинялся матери шотландке, женщине властной и волевой. Отец его был художником, и сын унаследовал от него известную долю таланта — достаточную, во всяком случае, для того, чтобы служить поводом для шуток над самим собою. «Ну еще бы! — говорил он, бывало, в зрелые годы. — Этот шедевр не случайно внушает вам такое восхищение. Его написал сам знаменитый Уилки Коллинз, оставив всех остальных художников-пейзажистов так далеко позади, что из сострадания к ним решил расстаться с этой профессией». В действительности же вопрос о выборе профессии решился для него, по его словам, еще в школе, где сосед по дортуару, драчун и сорвиголова, заставлял его рассказывать на сон грядущий разные истории. «Мой тиран сделал себе плетку, и, когда голос мой замирал, он, перегнувшись над кроватью, отвешивал мне парочку „горячих“, и я, подскочив как ужаленный, начинал сначала... И все же я должен быть благодарен ему, потому что именно этот изверг раскрыл во мне дар, о существовании которого я мог бы так и не догадаться... Окончив школу, я продолжал выдумывать истории — уже для собственного удовольствия». По-видимому, у этого сорванца он научился большему, чем у своих учителей, потому что спустя, двадцать лет, став профессиональным литератором, он признался: «Я до сих пор пишу с самыми невообразимыми орфографическими ошибками, а с грамматикой у меня творится нечто ужасное. Поверьте, что наборщикам приходится исправлять мои ошибки».
   В 1846 году он поступил в юридическую корпорацию Линькольс-инн и пять лет спустя стал адвокатом. Одним из первых его литературных опытов было жизнеописание его отца. Став взрослым, он решил, что пора и поразвлечься. Скупые строчки в «Национальном биографическом справочнике» могут лишь раздразнить наше любопытство: «Когда он стал знаменит, знакомства, завязанные им в юности, начали доставлять ему массу беспокойства, что весьма пагубно отражалось на его душевном состоянии». Ясно одно: молодость его изобиловала любовными похождениями и бурными попойками, и с приличиями своего времени он ничуть не считался. Так, например, он помог художнику Э. М. Уорду «уводом» жениться на девушке, которой не было еще и шестнадцати лет, и был посаженым отцом на свадьбе. Когда родился первый ребенок Уордов, Коллинза попросили быть крестным отцом. На крестинах почетный гость достойно отметил торжественное событие и, тщетно пытаясь разглядеть младенца, лежавшего на руках священника, произнес: «Ребеночек двигается как-то ш-штранно. Смотрите, он морщится. Ба, да ведь он пьян, ей-богу, пьян!»
   Внешность у него была довольно невзрачная: тщедушное тело, маленькие руки и ноги, рост — футов пять с небольшим, но замечательный лоб: высокий, белый, очень крутой. Он носил очки и в пятидесятых годах отпустил себе бороду и усы. Выражение его лица обычно было серьезным, зато глаза искрились юмором. Он был бледен и не отличался крепким здоровьем. У него было вечно что-нибудь неладно: то с сердцем, то с печенью, то с желудком или легкими. Он слишком много ел и пил, поэтому ему то и дело нездоровилось и приходилось отсиживаться дома. Однажды во время тяжелой болезни он принял опиум и почувствовал себя настолько лучше, что мало-помалу стал наркоманом, а под конец жизни ежедневно глотал такую дозу опийной настойки, которая легко уложила бы в гроб несколько новичков.
   Личная жизнь его была сплошным отступлением от общепринятых норм, и даже те его друзья, у которых тоже были любовницы, считали, что Коллинз заходит чересчур далеко. Он жил то с одной дамой, то с другой, и не помышляя о том, чтобы освятить очередной союз браком. В гости его всегда приглашали одного, и у себя он устраивал только холостяцкие пирушки. «Бросьте эти свои приличия и обещайте, что придете», — так приглашал он к себе друзей. Он был интересным собеседником, циничным, острым, непринужденным, с откровенностью, которая порой казалась вульгарной. Он был, если можно так выразиться, веселым пессимистом и, когда чувствовал себя сносно, мог болтать и острить без устали. Порядочные женщины считали его чуть ли не злодеем, на самом же деле он был добр, мягкосердечен, ленив и скромен и вовсе не обижался, когда кто-нибудь говорил, что его книги «читают все судомойки». Он был противником всего, что требует усилий, напряжения, и терпеть не мог спорт за то, что он порождает дух соревнования и воспитывает драчунов и задир. Играя в крикет, он с удивительным проворством увертывался от мяча, вместо того чтобы отбить его, и написал пьесу, доказывающую, что страсть к спортивным играм воспитывает в молодых англичанах низменные чувства. Он органически не выносил жестокости и под конец жизни выступил в одном из своих романов против вивисекции[164]. Вообще же говоря, он был вполне доволен и жизнью и самим собой.
   Таков был в общих чертах человек, захвативший в сердце Диккенса место, в котором прежде безраздельно господствовал Форстер, — человек, которому Форстер так мучительно завидовал, что даже исказил биографию Диккенса, почти ничего не сказав о его отношениях с Коллинзом. А между тем именно эти отношения служат разгадкой многих событий, случившихся с героем нашего жизнеописания в зрелые годы. Не мудрено, что, прочитав книгу Форстера, Гаррисон Эйнсворт сказал: «Здесь, как я вижу, только половина всей правды». Коллинз же назвал эту книгу «Биографией Джона Форстера с отдельными эпизодами из жизни Чарльза Диккенса».
   Многие привычки и особенности Коллинза так резко отличались от диккенсовских, что только диву даешься, как это им удавалось ладить друг с другом. (Это, кстати, лишний раз свидетельствует о том, как нужен был Диккенсу человек, совершенно не похожий на Джона Форстера.) Вот несколько примеров: Диккенс был помешан на пунктуальности; Коллинз никогда не смотрел на часы. Диккенс был чрезвычайно опрятен; Коллинз — неряшлив. Диккенс был щедр и безрассуден; Коллинз — скуповат и благоразумен. Диккенс был необыкновенно энергичен и горяч; Коллинз — невероятно ленив и скептичен. Для Диккенса праздность заключалась в том, чтобы заниматься каким-нибудь ненужным делом. Он отдыхал активно; Коллинз — пассивно. «Вы все превращаете в работу, — говорил Коллинз. — По-моему, тот, кто ничем не может заниматься, вполсилы, — страшный человек». А когда Диккенс, возвратившись однажды с прогулки, рассказал, что только что осмотрел сумасшедший дом, Коллинз, лежавший на диване, поднял свой взор к потолку и воскликнул: «Осмотрел сумасшедший дом! Мало того, что он, как капитан Баркли, с ослиным упорством вышагивает милю за милей, ему еще нужно стать инспектором психиатрических больниц — и все это бесплатно!» Даже в вопросе о туалетах у них были разные вкусы. «Что мне делать с этой штукой?» — спросил кто-то Коллинза, показывая яркий шелковый лоскут. «Пошлите Диккенсу, — отозвался тот. — Он сошьет себе жилет».
   Почему же все-таки в последние четырнадцать лет жизни Диккенс предпочитал общество Коллинза любому другому? Да потому, что для него наступило время, когда человек больше всего жаждет свободы от всех и всяческих уз. Для такого, как он, новая обстановка и новые люди так же необходимы, как новая роль или новая книга. Форстер начинал надоедать ему своей ревностью, своими ссорами, эгоизмом, неумением считаться с другими; начинала надоедать и Кэт с ее безмятежным спокойствием, ограниченностью и вялостью. Форстер был символом добропорядочности, воздержания и претенциозности. Коллинз — символом неограниченной свободы, неблагонадежности и безнравственности, а для Диккенса в тот период земля, плоть и дьявол значили больше, чем все десять заповедей, которыми он и так уже был сыт по горло. «Буду счастлив предпринять любую вылазку в гарун-аль-рашидовском духе», — писал он Коллинзу в конце 1855 года. И опять: «Очень похоже, что в этот день я буду кутить вовсю». В мае 1857 года он писал: «Какую безумную авантюру Вы ни затеяли бы, ее с бешеной радостью поддержит Ваш покорный слуга». И тогда же: «Если придумаете что-нибудь эдакое, в стиле сибаритствующего Рима эпохи предельного сластолюбия и изнеженности, я Ваш... Если знаете, как провести вечер особенно бурно... скажите. Мне все равно, как. Благоразумие? Бог с ним (на этот вечер!)».
   Если Коллинз помогал Диккенсу отрешиться от забот, развлечься, то Диккенс, в свою очередь, умел заражать Коллинза желанием работать, и один из первых своих романов, «Прятки», Коллинз посвятил своему другу и наставнику. «Ни ты, ни Кэтрин не сумели по достоинству оценить книгу Коллинза, — писал Диккенс Джорджине. — По-моему, это, бесспорно, самый талантливый из всех известных мне романов начинающих писателей. Он несравненно лучше книг миссис Гаскелл и во многих отношениях написан мастерски». Весною 1853 года Коллинз начал сотрудничать в «Домашнем чтении», а в сентябре 1856-го был принят в штат с жалованьем пять гиней в неделю. Кроме того, ему щедро платили за романы, которые печатались в журнале частями. Диккенс трудился над произведениями Коллинза, как над своими собственными: корректировал, добавлял, вычеркивал и даже, нарушив собственное правило — печатать все вещи анонимно, — объявил, что автор таких-то романов, напечатанных в «Домашнем чтении», — Коллинз. Так и пришла к Коллинзу известность. Несмотря на несходство характеров и привычек, они отлично ладили друг с другом. Диккенса пленяли и в то же время смешили коллинзовские причуды, его знание жизни и манера рассуждать, его независимое поведение. Коллинзу льстила дружба со зрелым человеком и знаменитым писателем, подкупало его щедрое гостеприимство и то нескрываемое удовольствие, которое Диккенсу доставляло его общество.
   После того как был сыгран «Маяк», они стали неразлучны, и, когда Диккенс в июле 1855 года поехал со своей семьей в Фолкстон, Коллинз, конечно, должен был тоже приехать к ним. Дом № 3 в Альбион Виллас (теперь он называется «Копперфилд») — «очень симпатичный домик» — стоял на лугу. Прожили они здесь три месяца. Диккенс работал над первыми выпусками «Крошки Доррит», и от одной его фразы остается более яркое впечатление о старом городе, чем от целого романа Герберта Уэллса: «Посредине крутой и кривой улочки, похожей на хромую старую лестницу, я остановился под дождем, чтобы заглянуть в лавчонку каретника...» За окнами шумело море, и каждый день он работал как одержимый с утра до двух, а потом мчался гулять, но как! Он карабкался на вершины холмов, скользил вниз, «взбирался на гигантскую отвесную скалу» и отступал от этой программы, только когда с ним были друзья и приходилось «ползать, а не гулять». Время от времени заботы о «Домашнем чтении» призывали его в «гигантское пекло» — Лондон. Им уже безраздельно завладел новый роман, и, начиная очередной выпуск, он всякий раз переживал «мучительнейшее состояние: через каждые пять минут я бегу вниз по лестнице, через каждые две — кидаюсь к окну и больше ничего не делаю... Я с головой ушел в роман — то взлетаю, то падаю духом, то загораюсь, то гасну». Даже на прогулке мысли о работе не оставляли его: «Новая книга повсюду — вздымается на морской волне, плывет в облаках, прилетает с ветром». Сначала он назвал ее «Ничья вина», но в последнюю минуту перед выходом в свет первой части переменил название. Двери его дома были гостеприимно открыты для друзей, и многие из них побывали в «санитарно-гигиеническом заведении, которое легко узнать с первого взгляда: все окна его открыты, и из каждой спальни летят брызги воды и хлопья мыльной пены». Он еще успевал справляться со своей корреспонденцией: «Каждую неделю самые разные люди, о существовании которых я не имел до сих пор ни малейшего представления, пишут мне сотни писем на все возможные и невозможные темы, не имеющие ко мне никакого отношения». Каждый божий день его забрасывали просьбами устроить публичное чтение с благотворительной целью. Всем приходилось отказывать — впрочем, он согласился выступить в Фолкстоне с чтением «Рождественской песни» для Литературного объединения, назначив для членов Рабочего объединения особую входную плату — три пенса. Чтение состоялось в большой столярной мастерской.
   В середине октября он поехал в Париж, чтобы найти для своей семьи подходящую квартиру, в которой им предстояло прожить полгода. Он нашел то, что хотел, в доме № 49 на Елисейских полях, прямо над Зимним садом: двенадцать комнат за семьсот франков в месяц. Помещение нужно было хорошенько вымыть и вычистить, о чем он и сообщил домовладельцам, заявив, что грязь сводит его с ума и что он готов взяться за уборку хоть сам. «Вообразите компаньонов-домовладельцев: сначала они изумлены, пытаются доказать, что „это не принято“, заколебались, уступили, поверяют Неподражаемому сокровеннейшие личные горести, предлагают сменить ковры (принято) и заключить Неподражаемого в свои объятия (отклоняется). Совсем как пара Бриков — только французских»[165]. Приведя дом в порядок, послал за своим семейством, водворил его на новое место и умчался в Лондон. Отсюда он послал Кэт подробные указания о том, как обращаться с аккредитивом: где он лежит, куда его предъявить, как добраться до этого места и так далее — и все в таком тоне, каким разговаривают с восьмилетним ребенком. Грозился приехать в Париж и Форстер, но в последний момент, к величайшему облегчению Диккенса, передумал. Коллинз — вот кто был нужен Диккенсу, и он не на шутку рассердился, когда Джорджина в начале 1856 года не приготовила в их парижском доме комнату к приезду Уилки и написала ему об этом.
   Во Франции — как, впрочем, в России и Германии — книги Диккенса читали повсюду, и он убедился, что пользуется среди простых людей Франции почти такой же известностью, как его прославленные современники французы. В газетах было объявлено о том, что в Париж прибывает «L'illustre Romancier, SirDickens»15, или «Лорд Чарльз Боз», а предъявив в магазине свою визитную карточку, он обычно слышал восклицания: «Ah! C'est l'ecrivain celebre! Monsieur porte un nom tres distingue. Mais! Je suis honore et interesse de voir Monsieur Dick-in. Je lis un des livres de Monsieur tous les jours»16.
   «Мартин Чезлвит» печатался частями в «Монитере», и привратник по секрету сказал Джорджине, что мадам Тожэр (Тоджерс) — drole et precisement comme une dame que je connais a Calais17. A тот, кто придумал эту самую Тоджерс, уже договорился с фирмой «Ашетт» об издании полного собрания своих сочинений на французском языке.
   Он со многими встречался в Париже, в том числе с Обэром, Ламартином, Скрибом, Дюма и Жорж Санд («которую с виду вполне можно принять за сиделку нашей королевы»). Он был почетным гостем на лукулловом пиру, устроенном газетным магнатом Эмилем де Жирардэном. Однажды он получил любопытное приглашение от Александра Дюма, решившего «угостить» Диккенса таинственным похождением. В назначенный день и час Диккенс должен был стоять на углу одной из парижских улиц, где к нему подойдет незнакомец в маске и в испанском плаще и проводит его к карете, запряженной четверкой лошадей. Карета доставит его в некое таинственное место. Все это, однако, было немного уж слишком для «знаменитого романиста», чьи представления о романтических похождениях в духе «Тысячи и одной ночи» несколько расходились с понятиями графа Монте-Кристо. Он предпочитал менее эффектные развлечения. Так, «в субботу вечером, заплатив три франка... я попал в одиннадцать часов на какой-то бал... Видны хорошенькие лица, но все четко делятся на две группы: либо злые, холодные, расчетливые; либо изможденные, несчастные, поблекшие. Среди последних была женщина лет тридцати с индийской шалью на плечах. Пока я оставался там, она сидела, не шелохнувшись, в своем углу, красивая, равнодушная, хмурая, и вместе с тем в очертаниях ее лба угадывалось своеобразное благородство... Собираюсь сегодня пойти поискать ее. Я не заговорил с ней, а теперь захотелось узнать ее поближе. Впрочем, из этого, должно быть, ничего не выйдет».