Снова — но на этот раз гораздо сильнее, чем в юности, — изведал он всю горечь, отчаяние и муки ревности. И это не просто досужий домысел. Это ясно, как божий день, каждому, кроме фанатика-диккенсопоклонника, противопоставляющего литературу и жизнь, писателя и его творчество. Никто с такой болью не писал о страданиях неразделенной любви, как Диккенс, создавая своего Бредли Хедстоуна; никто, кроме Шекспира, не сумел с такой страстью передать терзания ревности. Мы не знаем, было ли у Диккенса реальное основание для ревности, кроме уверенности в том, что Эллен его не любит. Но и этого было достаточно. Каждый, к кому она хорошо относилась, с кем разговаривала, становился для него вероятным соперником. Он так и не смог избавиться от этих подозрений до конца своей жизни. Джон Джаспер из «Эдвина Друда» — тоже жертва ревности, но никем не владеет она с такой сокрушительной силой, как Бредли Хедстоуном, который признается в любви так же, как Пип из «Больших надежд», но еще более пламенно и страстно: «Когда вы рядом или когда я думаю о вас, я теряюсь, я не могу ручаться за себя, я не властен над собою. А думаю я о вас постоянно. Я не расстаюсь с вами ни на мгновение с тех пор, как впервые увидел вас. Ах, какой это был печальный день для меня! Какой печальный, несчастливый день!.. Меня тянет к вам помимо моей воли. Если бы я сидел в темнице за семью замками, я все равно вырвался бы к вам. Меня влечет к вам с такой силой, что стены рухнули бы предо мной, и я пришел бы к вам. Если бы меня одолел недуг, та же сила подняла бы меня с постели, и я приполз бы к вам и лег у ваших ног... Ни один человек до поры до времени не знает, какие силы таятся в глубине его души. Некоторым так и не суждено этого узнать — да пребудут они в мире и возблагодарят свою судьбу. Я люблю вас. Что говорят этими словами другие, не мне судить. Я же хочу сказать, что мною движет непреодолимая сила. Я пытался сопротивляться ей — напрасно. Она сокрушила меня... Мысли мои в полном смятении — я ни на что не гожусь. Это я и имел в виду, говоря, что в вас — моя погибель!» Но вот Хедстоун заговорил иначе. Позвольте, кто же это? Скромный учитель из школы для бедняков или знаменитый писатель? «Я не стеснен в средствах, и вы ни в чем не будете знать недостатка. Имя мое окружено таким почетом, что будет надежной защитой для вас. Если бы вы видели меня за работой; видели, что я способен совершить и как меня уважают за это, вы научились бы, возможно, даже немного гордиться мною...» Да, можно не сомневаться в том, что это сам Диккенс. Не он ли шагал по ночным улицам Лондона, «измученный томительным ожиданием»? «Казалось, что это истерзанное лицо плывет по воздуху: его выражение влекло к себе взгляд с такой силой, что все остальное исчезало из виду». Не следует, разумеется, проводить полную параллель между автором и его героем: там, где чувство молчало, Диккенс умел заменить его воображением. И все-таки он не смог бы написать Бредли Хедстоуна, не пережив главного, что вызвало к жизни этот образ, а в чем заключается это главное, мы знаем. Итак, Эстелла, Белла и Бредли Хедстоун. Но этим не ограничилось влияние Эллен Тернан на творчество Диккенса: с ее появлением из его книг навсегда исчезло Падшее Созданье.
   «Наш общий друг» имел колоссальный успех, и тогда же, к несчастью, появились первые признаки того, что здоровье Диккенса пошатнулось. В начале 1865 года — по-видимому, после слишком долгой прогулки по снегу — он отморозил себе ногу, но, питая глубокое отвращение к телесным недугам, натянул на распухшую ногу ботинок и сел работать. Проделав это несколько раз и продолжая по-прежнему бродить по снегу, он в конце концов довел свою несчастную ногу до того, что был вынужден лечь в постель. (Он так упорно не желал признавать никаких физических недостатков, что отказывался даже носить очки. А между тем он был близорук и должен был изо всех сил напрягать глаза, чтобы рассмотреть предметы на далеком расстоянии.) Нога болела сначала очень сильно, потом немного меньше, и он немедленно возобновил свои ежедневные прогулки за десять-пятнадцать миль. Зато по вечерам приходилось все-таки сидеть без ботинка. Так продолжалось весь год, а в начале нового, 1866 года у него стало пошаливать сердце. Он начал принимать тонизирующие лекарства и, почувствовав себя лучше, отправился в очередное турне. Боли в ноге и сердце постоянно возвращались, но Диккенс считал себя совершенно здоровым и не собирался менять своих привычек. Однажды, например, прогуливаясь по Портсмуту, Диккенс и его импресарио Долби набрели на квартал, имеющий форму прямоугольника, не застроенного с двух концов и похожего на театральную декорацию. Поблизости никого не было видно. Диккенс поднялся на ступеньку одного дома, трижды громко постучал в дверь и совсем было собрался растянуться у входа, подобно клоуну в пантомиме, когда дверь внезапно распахнулась и на пороге появилась дородная хозяйка. Не вдаваясь ни в какие объяснения, Диккенс пустился наутек, Долби — за ним. Отдышались вближайшей пивной. Не способствовал укреплению его здоровья и другой инцидент, случившийся в Ньюкасле-на-Тайне, тоже во время гастрольной поездки. Диккенс вместе с Долби отправился на Тайнмаутский пирс посмотреть, как пляшут на волнах во время шторма корабли торгового флота. «Внезапно горизонт загорелся золотом, и вспыхнула великолепная радуга, изогнувшись над большим кораблем, и показалось, что он плывет прямо на небеса. Я так залюбовался этим упоительным зрелищем, что не заметил, как над моей головой выросла чудовищная, многотонная волна. Меня ударило, сбило с ног и вымочило до нитки, так что даже мой бумажник был полон воды».
   Там, где дело касалось его здоровья, Диккенс упрямо не желал смотреть фактам в лицо. Подагра? Пустяки, просто застудил ногу. Сердечный приступ? Какое там! Просто нервы шалят. Обморок после очередного выступления? Наверное, из-за бессонницы. Стал плохо видеть? Лекарства виноваты. Летом 1867 года он опять слег — замучила подагра. «Без припарок не могу выдержать ни минуты». Пошли слухи о том, что здоровье его сдает, и это была сущая правда, хотя он настойчиво не желал признать ее.
   «Его здоровье находится в критическом состоянии», — писала одна газета. «Это опечатка — в крикетическом!» — поправил он. Чарльз Рид, который любил его от всей души и считал величайшим гением девятнадцатого века, приехал в Гэдсхилл и... застал его в отличнейшей форме. Приехал и Коллинз, и здоровье Диккенса стало для его друзей излюбленной темой шуток и острот. За обедом Коллинз и Рид торжественно щупали ему пульс, а когда он работал в шале, посылали туда записочки, выражая ему свое соболезнование по поводу его тяжких недугов. Но газеты не унимались, и почта с каждым днем приносила ему все больше по-настоящему сочувственных писем, так что в конце концов пришлось попросить знакомого редактора напечатать опровержение:
   «Сим удостоверяется, что здоровье нижеподписавшейся жертвы газетной лихорадки, которая вспыхивает раз в семь лет (идет из Англии по Оверленд-рут в Индию, затем по Кунардской линии в Америку[196], где, ударяясь о подножие Скалистых гор, рикошетом попадает в Европу и угасает в русских степях), НЕ находится в критическом состоянии, что вышеозначенная жертва НЕ обращалась за помощью к крупнейшим специалистам и чувствует себя как нельзя лучше, что ей НЕ советуют удалиться в Соединенные Штаты и бросить свои литературные занятия и что самая страшная болезнь, перенесенная ею за последние двадцать лет, — это легкий приступ головной боли».
   Да он и не думал ехать в Америку лечиться. И все-таки он, можно сказать, совсем уже собрался туда ради денег. Уже в 1859 году он начал получать весьма соблазнительные предложения приехать в Америку на гастроли. Потом в Америке разразилась война между Севером и Югом, и его пригласили в Австралию, с обязательством выплатить ему десять тысяч фунтов. Здесь уместно заметить, что он не питал никаких иллюзий относительно истинных целей войны за освобождение негров, не верил ни в искренность «любви северян к черному человеку», ни в то, что «их ненависть к рабству — действительная причина войны, а не простой предлог». Услышав об этом, в Северных штатах, наверное, с удовольствием устроили бы «Мартину Чезлвиту» новое аутодафе. После войны приглашения из-за Океана возобновились. Они шли к Диккенсу нескончаемым потоком — от комитетов и антрепренеров, от бизнесменов, от друзей, и каждое сулило ему баснословные барыши. Ехать не хотелось, но соблазн был слишком велик. «Я знаю заранее, что буду чувствовать себя прескверно», — писал он. И снова: «Что это будет за наказание, если все-таки придется поехать! Подумать страшно!» Но — «вознаграждение выглядит таким огромным...» Американские издатели теперь вели себя по отношению к нему безупречно. «Гарперс» покупал сигнальные экземпляры каждого выпуска «Повести о двух городах» и «Нашего общего друга», печатая их одновременно с английским изданием. Другой американский издатель заплатил ему тысячу фунтов за рассказ «Затравленный», и, кроме того, ему предстояло еще получить по тысяче фунтов за два других только что законченных рассказа: «Любовь на каникулах» и «Джордж Сильвермен объясняет». Эти рассказы, так же как и его «Рождественские повести» (одна из которых — «Рецепты доктора Мэригоулда» — пользовалась среди читателей большой популярностью), служат убедительным доказательством того, что таланту Диккенса тесно в рамках рассказа. Впрочем, быть может, литературный обозреватель газеты «Таймс» был чересчур суров, назвав «Сверчка на печи» «жалким лепетом гения, преждевременно впавшего в детство». Из всех рождественских рассказов ценность представляет собою только «Рождественская песнь» — из-за Скруджа. Большинство других является воплощением всех его слабостей и недостатков, всего, что ставит его на одну доску с другими, и поэтому менее всего заслуживает внимания: здесь и его слезливая сентиментальность, его нездоровый интерес к преступному миру и не по возрасту наивная игривость, от которой становится очень тоскливо на душе. Если бы творчество Диккенса ограничилось ими, он был бы уже давно забыт. Достоинства и недостатки человека всегда видны в его работе; главное достоинство книг Диккенса — их юмор и жизнерадостность, то есть лучшее, что было в нем самом.
   Уиллс и Форстер всеми силами уговаривали Диккенса не ездить в Америку. Тем не менее в 1868 году он послал в Соединенные Штаты своего импресарио Долби, чтобы выяснить, что на самом деле сулят ему гастроли за океаном. Когда в Америке узнали, что вопрос стоит серьезно, многие американцы стали отговаривать Диккенса, напоминая ему об опасностях, о враждебном отношении к нему и его стране, о хулиганских выходках ньюйоркцев, и так далее, и тому подобное. Диккенс читал все эти советы наедине, не обмолвился о них ни одной живой душе и пропустил мимо ушей заявление «Нью-Йорк гералд» о том, что «Диккенсу прежде всего следует извиниться перед нами». Возвратился Долби, весь переполненный Америкой, радужными надеждами и сообщениями о блестящих возможностях. На Диккенса все это, несомненно, произвело впечатление. Он и самому себе не признался бы в том, что на самом деле жаждет свежих ощущений, новых творческих побед, небывалого успеха на сцене. Он прекрасно знал — и даже писал, — что мог бы ничуть не хуже заработать и оставаясь на родине, выступая с чтениями перед английской аудиторией.
   Порядка ради нужно было посоветоваться с Форстером, и, нисколько не сомневаясь, что Форстер посоветует ему не ехать, Диккенс все-таки отправил к нему Долби. Форстер, по странной случайности, как раз оказался в Россе-на-Уае, родном городе Долби; туда-то и направился импресарио. Свидание было не из приятных. Подснап бушевал. Он взобрался на трибуну и начал стирать с лица земли все, что было ему не по вкусу. Конечно, он был прав, возражая против этой затеи, но доводы, которые он приводил, были нелепы, а манера излагать их могла вызвать лишь раздражение. Америка, видите ли, не нравилась ему потому, что там плохо принимали его друга Макриди. У американцев, утверждал он, нет денег. Но даже если и есть, Диккенс их не получит. А если и получит, то их у него украдут в гостинице. Если же он ухитрится поместить их в банк, банк, назло ему, лопнет. Долби рассчитал, что эти гастроли принесут Диккенсу пятнадцать тысяч фунтов? Чепуха! Там нет таких больших залов. Но даже если залы и найдутся, все равно население Америки слишком малочисленно, чтобы обеспечить такие сборы. А если оно и не малочисленно, то, уж конечно, придут лишь немногие. Да и сама мысль о том, чтобы пополнить свое состояние так быстро и такими методами, недостойна Диккенса и вообще любого талантливого человека. Читать для публики! Какое унизительное занятие! И разве янки не присваивали диккенсовских гонораров, печатая у себя его книги бесплатно? Так почему бы им не поступить точно так же с его сборами? Продолжать разговор бесцельно. Он, Форстер, твердо решил, что его друг никогда больше не поедет в Америку. «Сегодня же вечером напишу Диккенсу, что я категорически возражаю против поездки и что он должен от нее отказаться». Затем Долби было указано на дверь. Пришлось Диккенсу самому поехать в Росс в надежде (очень слабой) настроить друга хотя бы чуточку менее непримиримо. Напрасно — Форстер не поддавался уговорам. Но тут нашла коса на камень: Диккенс тоже оказался непоколебим. И 30 сентября 1867 года из Росса в Бостон на имя Долби пришла телеграмма: «Еду. Готовьтесь».
   В это же время Диккенс вместе с Коллинзом писал для «Круглого года» рождественский рассказ «Проезд закрыт», Фехтер, прочитав рассказ в гранках, объявил, что из него выйдет отличная пьеса, и Диккенс перед самым отъездом в Америку набросал вместе с ним план пьесы, предоставив Коллинзу писать текст. Пьеса была поставлена во время его отсутствия и шла с большим успехом. 2 ноября в Масонском зале в его честь был устроен прощальный банкет под председательством лорда Литтона, и 9 ноября он уехал из Ливерпуля в Бостон — теперь уже без «своей дамы», которой только что написал в последний раз:
   «Милая Кэтрин!

   Я был рад получить твое письмо и твои добрые пожелания. Прими и ты мои. Меня ждет тяжелая и напряженная работа, но в моей жизни это не ново; я не ропщу на судьбу и делаю свое дело.

   Искренне твой Чарльз Диккенс»

   Итак, Кэт пожелала ему доброго пути. А еще раньше, после стейплхерстской катастрофы, она послала ему сочувственную записку. «Благодарю за письмо», — официально ответил он и рассказал о том, что пережил во время крушения. Приблизительно год спустя ей нужно было посоветоваться с ним о чем-то насчет своего дома, и он попросил Джорджину ответить. «Я никогда не войду в ее дом и твердо решил иметь с ней как можно меньше общего (что не мешает мне во всем прочем сохранять к ней добрые чувства)». Мать десяти его детей встретила этот новый удар спокойно и с достоинством, утешаясь мыслью о том, что, судя по его письмам, он все еще любил ее, когда родился их младший сын.


Один


   КОГДА человек задумал что-то сделать или, наоборот, не делать, у него всегда найдется множество причин и для того и для другого. Диккенс приводил бесконечное количество доводов в пользу своего американского турне, и каждый раз решающим были деньги. Но он не обмолвился ни единым словом об истинной цели своей поездки: блеснуть перед американцами своим актерским дарованием, ослепить их виртуозным исполнительским искусством и вернуть себе былую популярность, которой так сильно повредил «Мартин Чезлвит». Ему хотелось поразить Америку и заставить ее еще заплатить ему за это, превратить неприязнь в восхищение, гнев — в обожание. И он действительно добился феноменального успеха, но неслыханно дорогой ценой.
   А пока что корабль «Куба» попал посреди Атлантического океана в штормовую полосу, и на борту его произошел один из тех эпизодов, о которых Диккенс так любил рассказывать (именно такие маленькие истории, как мы уже знаем, и были главным содержанием его застольных бесед). Было воскресенье, и человек семьдесят пассажиров собрались в салоне на молебен. Внезапно двустворчатая дверь широко распахнулась, и взорам собравшихся явились два официанта, поддерживающие под руки пастора, — «в точности, как боксер, которого ведут на ринг» или пьяница по дороге в полицейский участок. Корабль швыряло во все стороны, но качка не мешала Диккенсу наслаждаться происходящим:
   «Официанты выжидают удобного момента и стараются удержать преподобного отца, которого сносит назад. Преподобный отец, упрямо склонив голову, сопротивляется и, кажется, твердо решил возвратиться вниз, но официанты полны не менее твердой решимости доставить его к кафедре, стоящей посреди салона. Кафедра — переносная — скользит вдоль длинного стола, нацеливаясь прямо в грудь то одного, то другого прихожанина. Тут двустворчатая дверь, которую другие официанты успели аккуратно закрыть, снова распахивается, и в салон вваливается пассажир-мирянин, помышляющий, судя по всему, лишь о кружке доброго пива. Он ищет взглядом приятеля, зовет: „Джо!“ — и, догадавшись о том, что его присутствие здесь неуместно, бормочет: „Хэлло! Очень извиняюсь!“ — и вываливается обратно. Прихожане меж тем разделились на секты, как это часто бывает во всяком уважающем себя приходе, и каждую секту по очереди уносит в угол, где она с размаху наезжает на секту малодушных, которую унесло туда еще раньше. Вскоре раскол в каждом углу доходит до предела, качка — тоже. Официанты, наконец, делают рывок вперед, эскортируют преподобного отца до стоящей посреди салона мачты, которую он обнимает обеими руками, и выкатываются за дверь, предоставив ему вести переговоры со своею паствой в вышеуказанном положении... Комизм ситуации не поддается описанию, — заключает Диккенс, — и усугубляется непроницаемо-серьезным видом всех действующих лиц. Я был вынужден удалиться, пока не началась служба».
   Капитан «Кубы» оказался человеком сдержанным и флегматичным, но Диккенс пустил в ход свое уменье будить в людях общительность, и после прощального обеда для пассажиров капитан произнес речь, и пел дуэты, и исполнил целый ряд сольных номеров, поразив офицеров своего экипажа, не подозревавших за ним таких талантов. «Растормошив капитана, я, кажется, заслужил на этих дальних берегах столь лестную репутацию... какой доныне не смог добиться ничем, — писал Диккенс. — Боюсь, как бы сей подвиг не затмил собою все мои выступления».
   Приехав в Бостон, он увидел, что его комнаты в гостинице «Паркер-хаус» наполнены цветами и книгами. Об этом позаботилась миссис Филдс, жена американского издателя Дж. Т. Филдса. Супруги Филдс делали все, что было в их силах, чтобы скрасить пребывание Диккенса в Америке. Несмотря на бесчисленные приглашения, Диккенс не останавливался и не обедал ни в одном частном доме, сделав исключение только для Филдсов, остановившись у них во время одного из своих визитов в Бостон. У них в доме он встретился с Лонгфелло, Эмерсоном и Оливером Уэнделлом Холмсом[197]. Миссис Филдс вела дневник, а ее муж впоследствии написал о Диккенсе книгу, и в обоих этих источниках содержится немало интересных подробностей об их знаменитом госте. Начал он с того, что отказался от вина за столом и от послеобеденной сигары, сказав, как будто речь шла о времени года, что, когда наступают чтения, он не пьет и не курит. Уэнделл Холмс однажды заговорил о том, как трудно найти подход к провинциальной публике, и вспомнил, что однажды во время своей лекции заметил в зале только одно оживленное лицо — это было лицо его квартирной хозяйки. «Вероятно, — вставил Диккенс, — она увидела, что на этот раз сборы окажутся достаточными и вы сможете расплатиться с нею». Это была отличная реплика «под занавес»; не дожидаясь, пока смолкнет смех, Диккенс вскочил и пожелал собравшимся спокойной ночи. На одном из его выступлений побывал Эмерсон, невозмутимый Эмерсон, который стонал от смеха, слушая, как читает Диккенс. «Этот гений, — сказал он потом миссис Филдс, — слишком талантлив. Его талант как чудовищная машина, к которой он так крепко привязан, что не может ни освободиться, ни отдохнуть от нее. Вам он, очевидно, представляется в совершенно неверном свете. Вы пытаетесь убедить меня в том, что он добродушное существо, симпатичное, мягкое, возвышенное и не придающее серьезного значения своим талантам. А я боюсь, что он всецело в их власти. Это артист до мозга костей, откуда тут взяться естественности? Он меня пугает! Я не могу найти к нему ключа». Но миссис Филдс, по-видимому, думала, что может. Во всяком случае, она написала в своем дневнике: «Мы сыграли удивительную партию в карты — нет, мало сказать удивительную, здесь было что-то большее... Я даже забыла, что боюсь его».
   Порой в доме Филдсов заходил разговор о литературе, и Диккенс говорил о своих любимых писателях и их книгах: о Кобэтте[198], де Квинси[199], «Французской революции» Карлейля и «Лекциях по этике» Сиднея Смита; о том, что предпочитает Смолетта Филдингу, «Перегрина Пикля» — «Тому Джонсу». «Ни один человек, — сказал он о Томасе Грее, — еще не отправлялся в гости к грядущим поколениям с такой маленькой книжонкой под мышкой». Он был на короткой ноге с Шекспиром и всегда умел вовремя и со знанием дела переврать какую-нибудь цитату из него. «...Уж близок час мой[200], когда к мучительному сернистому газу вернуться должен я[201]», — произнес он как-то, отправляясь на очередное чтение. Говоря о спиритизме, он страшно сердился, что люди могут верить подобному вздору. Но о себе и собственных книгах он говорил неохотно. Он никогда не отменял своих выступлений и читал, даже когда бывал серьезно болен. Однажды Филдс заявил, что за одно это героическое поведение поставил бы Диккенсу памятник. «Не нужно, лучше снесите какой-нибудь старый», — отозвался гость. Только изредка, гуляя вместе со своим хозяином, он мог вскользь вспомнить кого-нибудь из своих героев: «Смотрите, какой-то Памблчук направляется через дорогу к нам навстречу. Как бы удрать!» Или: «Вон идет мистер Микобер! Повернем обратно, чтобы не попадаться ему на глаза». Но чаще всего он рассказывал о смешных происшествиях, о человеческих странностях, о преступниках. «Воображаю, как трудно выбрать тему для разговора с человеком, которого через полчаса должны повесить, — заметил он однажды. — Допустим, идет дождь. Ведь не скажешь ему: „Завтра будет прекрасная погода“. Ему-то что за дело! Я бы, наверное, поболтал с ним о новостях эпохи Юлия Цезаря или короля Альфреда!»[202] Когда турне близилось к концу, у него обострился воспалительный процесс в ноге и хронический насморк, но, несмотря на это, он был в отличном настроении. Миссис Филдс пишет, что лишь однажды видела его раздраженным: когда Долби сказал ему, что пришли какие-то два джентльмена и спрашивают, можно ли им войти. «Нет, черт побери, нельзя!» — воскликнул Диккенс, вскочив со стула. Миссис Филдс казалось удивительным, что столько людей предубеждены против него: «Редко услышишь, чтобы о нем говорили справедливо. Люди как будто не могут простить ему того, что он всегда внушал к себе больше любви, чем другие».
   Но этому не стоило особенно удивляться; ведь зависть — не только самое низменное, но и самое распространенное чувство.
   Повсюду, особенно в больших городах, возникали серьезные осложнения с продажей билетов. Вечером накануне дня продажи у входа начинала собираться толпа. Те, кому не хотелось дрожать целую ночь от холода, посылали в очередь своих слуг или клерков. Ранним утром улица выглядела так, как будто на ней происходит гигантский пикник. Мужчины, женщины, мальчишки сидели на стульях, лежали на матрасах или прямо на земле, завернувшись в одеяла, и у каждого была с собой закуска и бутылка с питьем. Для бодрости духа очередь пела песни: о Джоне Брауне и «Мы домой не пойдем до утра». В Нью-Йорке очередь галдела, ревела и горланила песни на лютом морозе всю ночь напролет, совсем как тот сброд, который от заката до рассвета бесновался, бывало, у ворот Оулд Бейли накануне публичной казни. Когда открывалась касса, все устремлялись вперед, стараясь пролезть без очереди; тот, кто стоял сзади, оказывался впереди, и завязывалась кровавая потасовка. Но вот на месте происшествия появлялись полисмены (полицию заранее предупреждали о том, что возможны беспорядки) и, усердно орудуя дубинками, наводили порядок. Теперь уже улица напоминала поле брани после кавалерийской атаки. Все это происходило так регулярно, что казалось в порядке вещей. Диккенсовского импресарио Долби поставило в затруднительное положение совсем другое — спекуляция. В одни руки полагалось продавать не более шести билетов. Вначале спекулянты скупали двухдолларовые билеты, предлагая по двадцати шести долларов за штуку. Потом, увидев, как велик спрос, они стали нанимать людей и ставить их в очередь. Таким образом, наиболее оборотливым мошенникам удавалось набирать до трехсот билетов по номинальной стоимости и перепродавать их по баснословным ценам. Стоило им только пронюхать, где и когда назначено чтение, как они слетались отовсюду, подобно саранче, открывали свои «кассы», и начиналась бойкая торговля. Люди, которые не могли позволить себе платить по пятьдесят долларов за пятидолларовый билет, стали думать, что все подстроил импресарио Диккенса, решивший взвинтить цены на билеты, и скоро «во всей Америке не стало человека, которого так проклинали и ненавидели бы, как Долби». Уже под конец гастролей Долби обнаружил, что один из его же работников, приехавших с ним из Англии, не только спекулировал сам, но был подкуплен мошенниками со стороны. Его, конечно, уволили, но дело было не в нем, а в богатых американцах, готовых заплатить своим предприимчивым соотечественникам любые деньги за то, чтобы послушать Диккенса.